Мельницу мы таки встретили у озера возле Богаревицы. Здесь же и расположились в камышах. Сварили крупянку, сдобрили ее молоком заблудившейся коровки. Было воскресенье, угасал Божий день, и замершим плесом стелился вечерний звон. Вскоре над равниной взошла луна, как дукат. Молодые ольхи пряли над водой густую тень. Марковций наш кулеш отверг, пошел вынюхивать утиные гнезда. В поздние ляги звонко хлопала рыба — к хорошему дню. К утру поймался на моего живца большущий лещ.

Переночевали и двинулись дальше. По плавням, овражкам, левадам, забытым тропам в сенокосах. Возка хлеба еще не началась, поэтому людей мы почти не встречали. Время от времени, когда нитяные значки надолго пропадали, я оставлял Алексу с пожитками, а сам разведывал направление. Под усохшим кизилом нашел родник. Смотрю, с ветви нитка свисает. Наклонился, чтобы напиться, а на дне что-то блестит, посылает медовый лучик. Вытянул его, отнес на свет — костяная девичья заколка, украшенная камнем янтаря. Простые девушки такие не носят…

«Пока вы ходили, Марковций тетерева приволок, — выбежал мне навстречу Алекса. — Еще живой, трепещет».

«Я тоже кое-что поймал», — сказал я и раскрыл ладонь.

Парень побледнел, стал хватать ртом воздух, как тот лещ. А придя в себя, выдавил:

«Это ее брошка. Мать подарила Эмешке на именины…»

«Вот и ладненько. Мать будет рада, что подарок ее не пропал».

«Что сие значит?» — глаза его замерцали тревогой.

«Сие значит, что мы на правильном пути».

«Все таятся от меня, — горько выдохнул Алекса. — Что вы имеете в виду?»

«Ничего. Человек планирует, а черт шьет суму. Мы идем — и этого достаточно».

И мы пошли дальше. Он — быстрым широким шагом, а я — будто в цепях. Чем дальше мы продвигались в поиске, тем я все более сдерживал шаг, будто хотел отодвинуть тот приход, будто боялся прийти.

У родника мы пополдничали печеной птицей. Вода была хорошая, едва терпкая от настоянных ягод кизила. Отсюда расходились три пути, сбоку наклонно стоял совершенно истлевший крест. А глиняная лепка Иисуса на удивление сохранилась.

«Почему кресты кладут на распутье?» — спросил Алексей.

«От кельтов тот обычай».

«От кого?» — переспросил, не понял он.

«От кельтов. Было такое племя — сильное, хорошо организованное и воинственное. Они пришли на наши земли после завоевания Римом Галлии. И со временем слились со славянами. Многому научили здешних людей — литью, кузнечному делу, земледелию и общественному устройству. Именно они привезли сюда обоюдоострые мечи, щиты, косы, гончарный круг, наковальни, мельницы, зернотерки, ножницы для стрижки овец и серебряные монеты. Научили обковывать лодки, варить сыр и пиво, приучили нас к солонине. Кельты полюбили сии края, этих людей и дошли до самого острова Рюген. Поэтому и назывались кельтами-рутенами. Отсюда, видать, и наше позднее название — русины… Очень смелое и свободолюбивое было племя. Боялись только одного: чтобы небо не упало на них. Но при этом имели странную слабость — поклонялись камню янтарю, какой в заколке твоей Эмешки. Потому и поселялись гуще там, где залегал сей камень. А свои владения кельты отмечали идолами на распутьях. Тот обычай мы впоследствии переняли для нашего Бога».

«Наш Бог, — протяжно повторил Алекса. — Но почему мы все время должны видеть его мертвым?»

«Потому, что мы живы».

Смерил меня удивленным взглядом. Учился спрашивать без слов.

«Мы живы Его воскресением. И в том величественном чуде нет никаких нотаций, никакого страха или поощрения. Есть только простая и страшная суть: смерть нельзя преодолеть ничем — только смертью. Вот это и явил нам Иисус. Душа, не убитая грехом, — неистребима. Телесно мы смертны, а духом нет. Один шаг от жизни к смерти. Зато какой долгий и тернистый путь от смерти к жизни…»

Мы встали, чтобы снова идти. Кельтское небо над нами было, как никогда, чистым и мирным, и я меньше всего боялся того, что оно упадет нам на головы. Боялся другого — сам не знал чего.

С горного Потисья залегали буковые чащи, и эхо топоров следовало за нами шаг за шагом. И бесконечно тянулись седые стены столетних деревьев, смело смотревших в глаза долинным ветрам. Деревья здесь — и хлеб, и вино для горцев. Здесь дети рождаются с твердыми ладошками, пригодными для топора. Вырастают под шатрами лесов, играя деревянными топориками. А когда уже могут держать в руках железный, начинают рубить. И рубят, рубят, пока их самих не повалит дерево или старость. Тогда ложатся в землю. А деревья дальше растут в небо, ожидая следующего поколения рубщиков. Новые деревья и новые люди…

Все чаще встречались нам разрушенные городища давних фракийских племен, развалины языческих храмов, обвалившиеся пещеры отшельников-черноризцев, шалаши собирателей, заброшенные медвежьи берлоги и потерянные оленьи рога. Мараморош, напоенный летними грозами, взывал из вершин и глубин звоном потоков, шелестом чащ, ревом дичи, неистовством птиц, гулом подземной жизненной силы. Трубил на весь мир от дикой радости. Сколько звуков, сколько красок и умопомрачительных запахов!

«О, как я понимаю Гатила (его еще Атиллой называли), пришедшего к Тисе умирать; и ромеев, что в завоеваниях мира не побрезговали и сиим уголком; и монголов, что пробивали в скалистых кручах проходы для лошадей; и мадьяров, что отреклись от кочевания, когда открыли сию землю; и мудрых мастеров-кельтов, которых приласкало здешнее небо. А еще более понимаю Верховного Мастера, который сей самоцвет любовно выгранивал. Поэтому моя вотчина является книгой Бога, языком Бога. И я неутолимо читаю ее...»

Это были размышления вслух, и мой спутник прислушался.

«Про что вы так вдохновленно говорите?»

«Про нашу с тобой родину».

«Расскажите мне про Русинию», — попросил он.

«Я уже тебе рассказывал».

«А вы еще расскажите».

«Пусть будет, как скажешь… Всю неделю ангелы не видели Бога. Когда объявился, озабоченно спросили, где был. «Я делал мир. Вот здесь будет одна Америка, здесь другая, пусть между собой соревнуются умом и руками. Там — теплая, благодатная Африка, все будет расти само собой, для жителей это большое испытание. Среди воды — Австралия, приволье для животных и людей. Там песчаная пустыня, а там — вечные снега, пусть учатся их обживать. А тут Европа, каждое племя получило свое поприще и свой язык. И должны жить в тесноте и мире и ценить свое». — «А что это за изумрудный краешек между высокими горами и просторной равниной?» — спросили ангелы. «О, то благословенная Русиния. Частица земного рая, радость для всякого народа-путешественника. Кто туда хоть раз ступит, там ему будет домно…»

«Свой берег — своя и вода», — вспомнил я где-то когда-то услышанное.

До позднего вечера мы беседовали о Русинии. О своей отцовской земле, где запрятана дедовская давность. И это наполнило наш день.

За ночь месяц трижды рога сводил, трижды полоскался. Я робко ждал сего знака — и дождался. Я спал, но сон был ожиданием. В конце концов, все, что мы делаем, является ожиданием чего-то важного. «Пусть Господь пошлет победу на плечи наши!» — прошептал я старую молитву. Забрезжило раннее утро-суховей, без росы. Разопревшее сено дурманило, сладко томило. Поэтому и Алекса спал камнем.

«Вставай, путник, — коснулся его плеча. — Хочешь все сны проспать. Забыл правила: учись, пока другие спят; работай, пока другие судачат без дела; готовься, пока другие играют; лелей в мечтах, пока другие только желают…»

Мы перешли реку Угольку, миновали Каменные Ворота и Дырявый Камень. Тропинка повела нас по открытому месту. Солнце сверкало на синем своде, даже кололо горячим. Открылись отлогие горы. Людские голоса и тюканье топоров давно уже не доносились. Где-то далеко в стороне остался вековечный монастырь на мраморной пяте. Сюда, к белым пещерам, приходят умирать монахи. Здесь — сердце мараморошской котловины.

Я уже и не отслеживал нитки на деревьях, шел на запах — за брадольцем, обильно занявшим обочину. Дурманящая отрава, из которой вытекло сие путешествие, теперь встретила нас здесь. Едкий дух его смешивался со звериным. Беспокоился хорек. Я догадывался, что тропинка протоптана не людьми. Убедился, когда поймал взглядом шерсть на ветвях. Из валежника донеслось тоненькое вивканье.

«Что это?» — как вкопанный встал Алекса.

«Волчье логово. Однако не бойся, мы не заступаем им дорогу. На водопое они уже сегодня были».

«Но могут пойти за нами следом».

«Нет, волк не нападает сзади. Честный зверь, сильный зверь. Единственный, кто бесстрашно бросается на более сильного противника. И если проигрывает, то до последнего дыхания смотрит в глаза губителю, а потом умирает. И вернее нет среди зверей. Пока не отомстит за своего, до тех пор не успокоится. Волк за волчицу, а волчица за волка…»

Я рассказывал это, чтобы успокоить парня. А сам… сам я боялся не волка. Сутолока и смятение царили в моей душе. Вязались неясные образы, обрывки мыслей наплывали из сумрака памяти. То, что прошло, то, чего не было и что все еще ждешь.

Шел я с упавшим сердцем. Как тот, что сам пашет и сам топчет. Шел куда глаза глядят, кожей, нервами чувствуя, что иду куда надо и что скоро приду…

А тут слышу: «Гурр-гурр-гурр…» Серая кольчатая горлица, пугливая бедняжка. Что она потеряла в лесных дебрях? Да еще и в одиночку. Может быть, потеряла пару, сокрушается. Теперь не сядет на зеленые ветви, только на сухие; не будет пить чистую воду, только мутную. Два голубя воду пили, а два колотили… У сих птиц все парно. И держатся они обжитых мест. Значит… Я стал против ветра (первое предписание ловца), прикрыл сверху нос ладонью и медленно двинулся по гребню ложбины. Слух слухом, а обоняние обонянием. Вскоре я уловил этот запах… запах, который зверь назвал человеческим духом. В омуте, под вывернутым осокорем, чернела осиротевшая берлога. Еще один знак… Мало кто знает, что медведь имеет странное пристрастие: обустраивать зимовье в таком месте бурелома, куда бы доносилось пение петуха. От этого ему слаще спится.

То медведь, зверь. А я — то я. Впрочем, так ли уж и далеко ушли мы друг от друга?! Я приложил ухо к траве — и услышал далекий, как эхо вчерашнего дня, глухой звук. Нет, не лапа дикой животины, не людская нога, не ток воды, не качание камня и не скрип дерева. Это был равномерный, слаженный топот. Кованые копыта! И колеса. Два. Ночью я плохо спал и теперь должен был ущипнуть себя, не снится ли мне. Бричка в чащах под тучами, в заломах кряжистых елей?.. Нет, мне не снилось. Да что я, в клетке фыркал Марковций, которого не обманешь — вырос в дедовой конюшне. Он тоже чуял лошадей.

Я велел Алексе готовить ночлег, а сам выпустил на волю хорька. Тот встал свечкой, уставил на меня вопросительные стеклянные глазки. «Да, да, мой цимбор, — кивнул я. — Ты верно понял: иной будет охота, пойдем мы не за зверем…»

И мы пошли. Даже хорьку было тяжело продираться сквозь жесткие папоротники, коряги свербиги, гнилые колоды, затканные плющом. Во влажных причудливых зарослях стоял такой сумрак, что я лез на ощупь, раздирая руки и лицо. С трудом одолели чащу, вышли на ягодную прогалину, над которой повис тенетник солнечной дымки. Поредевший сосняк подпирал низкое небо. И воздух поредел, стал светлее, звонче. Что, звонок?! Да, стрекотал отдаленный звонок брички: «цинь-цинь-цинь…» А в моем сердце откликнулся звон, заглушенный пластами времени и душевной муштры.

Теперь могли продвигаться бегом. Склон горы затянут глянцевым покровом барвинка. По нему, как по санному пути, я скользнул вниз — и уперся в едва намеченную в прошлогоднем листе тропинку. На две колеи. Не думая, пустился я по свежим следам. И под высоченным кедром, где подъем круто сворачивал влево, открылось мне рахманное зрелище. Между лесистыми холмами, как в гнезде сказочного орла, хоронилось поместье, окруженное густой живой изгородью. Я еще успел увидеть зад черной брички, въезжавшей в ворота, и они сразу затворились…

Так вот где я догнал тебя, черная бричка с черным господином! Или, может, ты меня…

Прилег я под крайним кедром, чтобы дать крови остудиться, а мыслям улечься. Затем поднялся по стволу вверх и зацепился за толстый подковный гвоздь. А с него свисал узел, целая кисть ярких ниток. Вот и оно! Видать, здесь заканчивалась дорога, завязывался узел пути. Клеймо знака, что они пришли в нужное место. И я тоже… Мир мал, сказал бы мой содруг авва Клим, а мы еще меньше.

По склону горы, в тени кустов боярышника, двинулся я в сторону поместья. Одним духом сбежал вниз, перебрел ручей. Зеленая изгородь плотно закрывала двор, поглощала голоса. Я пошел окольным путем, выискивая просветы. Нашел утлое местечко в живой изгороди и попытался раздвинуть заросли хмеля. Со двора зарычали собаки, да так остервенело, что поджилки затряслись. Тогда я резко подбросил хорька на изгородь и дважды хлопнул в ладони…

До Алексы у меня был только один ученик — хорек-добытчик. И должен похвастаться: кое-чему он научился. Как и его отец, и дед, и прадед, которого принес в пазухе щенком еще мой нянь. И с ним на плече он ходил в лес и «к воде», на базар со шкурами и в корчму. Когда забрала его, спящего, вода, зверек соскочил с доски и остался на берегу. Кому-то служили собаки, волы и лошади. Нам — хорьки. Мудрые, верные, трудолюбивые, молчаливые и ничего не требующие, кроме твоего ненавязчивого присутствия.

Марковций сразу же понял, чего я от него хочу. Над верхушками кустов черным веером заметался его хвост. Глупые псы рванули за ним. Где им знать, что хорь перехитрит и лиса. С забора тянулась разветвленная рябина, и я влез на нее, прячась в ветвях. А когда раздвинул их, предстала предо мной картина, от которой появилась гусиная кожа. Широкий двор занимал цветущий и пьяняще пахнувший сад. Искусная и изобретательная рука потрудилась над его закладкой. От рядков пеструх, на которых отдыхал глаз, до малюсеньких кустиков и пышных кустов и нарядно ухоженных деревьев, обступающих поместье двумя кругами. А посредине — гестыня, будто держащий небо столб. Такого толстенного дерева я не встречал. И такого удивительного. В развесисто голой, безлистой кроне базарили птицы, всякие по виду, размеру и оперению. На самом верху — орланы и беркуты, ниже — ястребы и коршуны, еще ниже — канюки, грачи, вороны и галки, а под ними — всякая пестрая пернатая мелочь. Поднебесный купол раздувался щебетом, гудел, как удивительный колокол.

Где-то с середины ствол во все стороны раскинул густые зеленые ветви, и под тем просторным шатром паслись косули, серны и оленята, перебегали туда-сюда зайцы, бурундуки, ласки и другая лесная живность, беспрепятственно ползали змеи. Сбоку из-под скалы бил родник, и водяная пороша радугой цвела в снопах солнечного света.

«Вот оно, — прошептал я. — Вот он каков — Ирсад!»

Глаза постепенно привыкли к искристому мерцанию, я высунулся из ветвей — и у меня захватило дух. В могучем комеле гестини зияло широкое дупло, а в нем, как на троне, сидела величавая пани. Сидела как нарисованная. Намитка небесного цвета покрывала ей голову и такая же пондела ниспадала на все тело, укрывая и ноги. На самой макушке — очипок из черной парчи, а на запястьях черная бахрома. На бледной плоти тускло высвечивало старое серебро сережек и браслетов. Я узнал бы ее среди тысяч женщин, как узнают уголек папоротникового цвета во тьме ночного леса. Тем более что видел я перед собою ту же Ружену, что и сорок пять лет назад. Казалось, будто годы не коснулись ее. Хотя что удивляться женщине, которая знает тайну оживления деревьев. (Врач, исцели себя сам…) Молчаливая, задумчивая, сама собой наполненная. Такое же мраморно-прекрасное лицо. Разве что затвердели, заострились черты, да и глаза стали другими — наполнены густой перезрелостью. Глаза, что жадно искали красоту, но так и не напились ею досыта.

С замирающим сердцем смотрел я на нее, и пришло мне в голову давно сказанное моим учителем: «Мы не меняемся, мы все больше становимся собой…» Сию дорогу прошли мы с ней врозь, как и положено тем, кто в пути к самому себе. Только на счастливый миг свела планида наше движение, и то пересечение заискрило озарением, и искры те взлетели над нашими судьбами, как путеводные звезды.

Ружена… Мне навороженная… Моя мироносица… Пташка-ждашка… Сладчайшая… Владычица дум… Облюбленница… Красотулька… Золотушка… Пригожая… Забавница… Красавица… Душка… Хорошуля… Драгота… Пестулька… Любка… Ладушка… Горлица, что вылетела из дома моего сердца, оставив в нем пустоту тишины.

«Держи разум в сапогах», — строго приказал я себе и силой оторвал от нее взгляд, чтобы наконец увидеть и их. Рой девиц неспешно шел по лужайке, будто плыл в травах, к заветному деревцу. Беззвучно и плавно шли, как во сне. Но стоп: разве это крестьянские девушки из русинской окраины Мукачева?! Такие уважаемые, благородные, каждая в платье особой краски (на свою нить), какая в веночке, а какая в платинке из тонкой ткани. Разве что босые ноги отдаленно выдавали, что это мужицкие дочери. Но нужна ли обувь в раю?! Пришли к помосту в дупле, поклонились. Две склонились на колени перед барыней, она положила им руки на головы, гладила, как зверей. Еще одна присела возле фонтана, ощупывая рукой место, — слепенькая. А пятеро стали в круг и начали медленно вращаться в танце. Легкие, хупавые, какие-то безвольные. Танцуя пели. Я прислушался.

Что это за пани стоит с ангелами — Месяц и звезды у нее под ногами? То не Мария? ……………………………………. То не Мария?

«Нет, не Мария, — невольно шелестнули мои уста. — Это Ружена… дочь Михи-деревача, сиротка взбалмошной матери-беглянки и сама беглянка, вдова богатого иностранца, одаренная вещунка, мастерица чар, монахиня-бегинка… И хотя обладает она тайной силой над деревьями (да и не только над ними), это пани Кравсова, а не Пани Сухого Дерева… Жаль, что тем грезит и заставила в это поверить девиц-ангелиц».

А они продолжали пение, которым славят «Божество святого часа». Журчание воды, щебетание птиц и крики зверей были им музыкой. Хотя нет… музыка была в них самих. И я, холодея сердцем, стал догадываться, какая. Скорее носом, чем глазами, угадал, что за травы цвели вокруг. Кроме пресловутого брадольца, ядовито красовались белена и красавка, прозванная сонной дурью, и желтый мачок, и мандрагора, что помогает соблазнителям, и пьянящий перец, расслабляющий без нарушения ясности ума, и дурман, и дикий пахучий бакун, и кустовой хвойник, а возле него и вечнозеленый кат, еще и мохнатый вьюночек, навевающий видения, и голубые кувшинки у озерца, и верболистовые синиквичи, из которых варят пойло, которое «открывает солнце», и была мутная конопля, и порочный чуймуй — мимоза, которая при прикосновении складывает листья, и даже гибкая яхеваска, которую еще называют «лозой духов»… Не все из того манящего яда мне и узнать удалось. Вот рецептарю Шивереку было бы здесь чем поживиться!

Тем временем пани кто-то окликнул. Из ограды вышел юнец в черной одежде. Принес полотенце, которое взяла одна из дев, и они подошли к колодцу, где Ружена умылась. Тогда каждая служанка в поклоне поцеловала ей руку, и та отошла с поводырем в глубь рощи, где виднелось строение из белого камня. Девы и себе смочили руки в источнике, потом собрались в стайку и двинулись в мою сторону. Так же безмолвно брели, как раньше, а движения их были разомлевшими и неуверенными, как у одурманенных. Будто шли в тумане. И я понимал, что их туманило, знал, откуда это одурманивание. Что привело их сюда и здесь их держит за глаза… Тропа, посыпанная мраморной крошкой, поворачивала вправо, к нарядному домику-срубу. Совсем близко от моего укрытия-осады тянулась стайка квелых девиц.

«Эй, девоньки!» — крикнул я.

Но увы! — в пустоту. И я окончательно утвердился в догадке: «Не в себе. Мир, в котором не было ее, они не слышали».

Смеркалось, возвращались собаки, уморенные Марковцием. И мне надо было возвращаться. Куда и к чему? Оставалась целая ночь, чтобы поразмышлять над этим. На краю леса еще раз оглянулся — сквозь живую изгородь, усердно спрятанную в зарослях поместья, слабо мигали бледные огоньки…

Жаль пера и жалко терзать свое бессилие пространным описанием того, что было дальше.

В предутреннее время добыл я в дебрях необходимое — дичь, сон-грибы и смолу из живого соснового пня. На первой заре усыпил я сторожевых псов, а лошадям черного пана помазал смолой хвосты. Да так, что не скоро их найдут в вешних лугах. Тогда от крайнего знакового кедра протянул к воротной створке поместья восемь разноцветных ниток и к каждой привязал игрушку из дорожной тайстры. Любимые вещи из их мукачевских домов. Подворье помалкивало, только первые птицы провозгласили новый день. Серой тенью прокрался я в серой мгле к требищу пани. Тремя колодами перекрыл поток, что шел от фонтана, и пустил его под дверь домика, в котором ночевали девушки. Только вода пробудит их от глубокого сна… Когда все было готово, я привязал к дуге ворот колокольчик, простую железную колотушку — такой на рассвете пастухи собирают скот в стадо. Крестьянская душа авось и в могиле слышит звон и порывается встать. Он в памяти крови нашей, еще от предков-овцеводов, которые века тому назад сошли с полонин вниз и основали села и города. Звон изначального призыва в дорогу.

Осторожно тронул я нить, привязанную к колотушке. Так, чтобы ее звучание не доносилось до каменного дома. Только до домика-сруба. И дергал ее до тех пор, пока из двери не высыпали на улицу сонные девушки, разбуженные родниковой ледяной водой и утренней росой. И тем пронзительным звоном, обжигающим сердце…

Когда их дрожащие руки потянулись к любимым игрушкам, я выпустил нитку и пошел себе наугад по лесу. В ведущих знаках я уже не нуждался. А им… им было за чем идти и куда возвращаться.

Я шел и думал о том, что жизнь более жестокая, чем химеры. Она оплодотворяется противоположностями и движется противоречиями. Как-то зимой ловили мы с отцом на дальних потоках хариусов, а огниво потерялось, и губка из трутника намокла. И он учил меня зажигать огонь льдом. Тоненькой прозрачной льдинкой ловил солнечный луч — и сухой мох начинал тлеть. И нам в ледяных горах было чем согреться. Благодаря холодному льду… Нет в мире чисто белого и чисто черного, студеного и теплого, сладкого и горького, доброго и плохого. Все размыто в жизни, растворено, как горсть соли в кадушке кипятка… И я не осуждал Ружену. Я не обвинитель никому, ибо и сам виновник. Я не судья, ибо и сам подлежу осуждению…

Когда в первый день в Лембергском университете доктор Гакет устроил экзамен моему «дикому действию», я сказал, что так это понимаю, так обучен преданиями пращуров… Что старость начинается с ног, болезни зарождаются в голове, а смерть выходит из сердца — от чувства вины. Вот это нас и убивает, неразумных, не способных познать Божью милость. Ведь даже Он не судит нас, а судит нам, как сказано в Символе Веры… Когда я это говорил пану профессору, тот, ранее снисходительно улыбающийся, сразу стал серьезнее и спешно начал что-то записывать в маленькой книжонке.

Я не осуждал ее и себя не судил. Разве можно ругать птицу, сбившуюся с пути по дороге в теплые края?!

Напоследок я обернулся и еще раз посмотрел на ту удивительную гестиню. Это дерево почему-то меня дразнило более всего. Почему? Какие тревожные догадки будило? Я ревностно просеивал мысли, но объяснения так и не нашел.

На привале я разбудил Алексу и велел ему, как ветер, бежать им навстречу.

«Не я тебя посылаю, а сама судьба. Ежели Эмешка тебя узнает и уйдет с тобой, то будет твоей, а ты ее».

Так оно и произошло, ибо иначе и быть не могло.

В Угле я зашел к нотариусу и сказал:

«Отправьте гонца к ишпану с такой вестью: девушки, которые исчезли в Мукачеве в течение года, нашлись».

«Матица небесная! — ойкнул чиновник. — Я слышал про ту беду. Как же они нашлись? Где?»

«Бог знает! Появились, и все тут. Сами не помнят, где блуждали…»

«Чудеса! Да что стоим… надобно снарядить их доставку в Мукачево».

«Не надо, — остановил я его. — Сами дойдут. Как пришли, так и вернутся».

Так должно было быть. Следовало еще связать оборванные нитки химер и смотать их в клубок целости. Обязаны были вернуться на свой путь, а на нем — познать самих себя и найти свой Дом.