За ужином на балкон прилетела ворона. Она сидела неподвижно, и мы пристально изучали друг друга. Какая же она была огромная вблизи! Крылья блестели, точно их намазали воском.

Она резко запрокинула голову и оглушительно закаркала пробирающим до костей хохотом. Развела крылья, сделала два замаха и сорвалась вниз, к реке. Перед глазами опять замаячила татуировка на бледной Стасовой шее.

– Саш, ты чего так смотришь? – насторожилась бабушка и выглянула в окно.

– Вороны такие жуткие, да?

– Вороны?

– Уже улетела. Сидела тут, на перилах.

Бабушка смотрела на меня растерянно, будто пыталась найти в моих словах скрытый смысл. Я поковыряла вилкой в тарелке с гречкой. Бабушка придвинула мне вазу с бананами.

– Вот ты говоришь, вороны жуткие. А моя мама, твоя прабабушка Тишкина, до ужаса боялась чаек.

– Чаек? Почему?

– Знаешь, есть такое суеверие: если птица залетела в дом, это к скорой смерти?

Я не знала. И бабушка стала рассказывать.

* * *

Восточную Пруссию Маня Тишкина возненавидела еще под Смоленском. Ночами не спала, кляла хитрого председателя, который внушил ее доверчивому Емельяну переселяться на Неметчину.

– Возраст у тебя патриотический, поезжай! – так он сказал, старый прохиндей. – Контракт на три года, не понравится – вернетесь. Зато там будете, как сыр в масле! Все бесплатно будет, еще и приплатят! Вот, считай: проезд до нового места – бесплатно, жилье – бесплатно, скот от колхоза выделим, подъемные – тысяча рублей главе семьи, по триста на каждого иждивенца. Итого у тебя – тысяча шестьсот. Ну что, не хило? Вот и я говорю. Это я тебе по дружбе. Остальные как узнают – передерутся. Так что ты давай, бери быка за рога.

А Емельян-то сидит, уши развесил!

– Поступило указание от нашего колхоза одну семью отправить. От соседнего уже Затрускины едут. Ну что, согласен? Такой шанс раз в жизни выпадает!

Так и заманил в логово фашистского зверя. Поубивают ведь! Нет, никуда они не поедут. И Надька маленькая на руках.

– Мань, ну Мань, – канючил Емельян. – Поедем, посмотрим новые края! Вот ты хоть раз море видела? Ты ж ничего на свете не видела, глупая, даже поезда! А тут – целое море. Ты представь! Накупаемся, рыбы наедимся! Три года – и сразу назад. Еще уезжать не захочешь.

Ну что за дура! Наплел про море! А ведь чуяло ее сердце, добром это не кончится.

И вот, в первую же ночь на новом месте знамение – птица залетела в дом. У Мани так сестра средняя умерла. От галки. Залетела галка, а через неделю Танюшка в прорубь провалилась.

В ту ночь к Тишкиным ворвалась огромная чайка – толстая, с желтыми когтями, страшная, как змей летучий. Металась по комнате, громила все, что попадалось под крыло, и кричала так, словно нарочно кликала беду. Еле выгнали!

Маня тут же стала укладывать тюки в обратный путь. Говорила она, говорила! Тут даже клятые немецкие чайки желают им смерти! А если это за Надькой? Вдруг по ее душу?

Емельян втолковывал ей, что нельзя им домой, не пустят. Какой путь проделали! Их жильем, скотом обеспечили, на днях подъемные выдадут. А какие проводы в колхозе были! Теперь тут надо жизнь налаживать, новый колхоз, новую область поднимать!

– Зато, Мань, ты погляди, какая печь кафельная! И ванна белая! Видела ты такую когда-нибудь? А чайка к нам не нарочно. Солдаты немцев гнали, дверь-то и вышибли. Была б дверь – как бы чайка залетела? То-то! Знаешь, Мань, где чайка – там и море! Ты представь: накупаемся, рыбы наедимся…

И снова давай про море! Маня смотрела на сладко спящую под эти рассказы Надьку, и так ей хотелось верить, что все будет хорошо, но ведь чайка… Не к добру это, не к добру. И назад нельзя…

Пустой дверной проем занавесили одеялом. Привели в порядок одну из комнат – кипятком оттерли пол от засохшей грязи и, кажется, крови. Разорвали немецкие книги, затопили нарядную до неприличия печь. Маня ненавидела этот дом и всю его роскошь: обои, камины, белую ванну. Сидели тут по своим особнякам, грелись-мылись, пока нас там расстреливали. Отца застрелили на третий день оккупации. За то, что цигарку из советской газеты скрутил. Сказали, с партизанами связан. А та газета еще довоенная была. Братья пропали без вести. Спасибо хоть Емельян вернулся, да и тот с пробитым легким.

Сколько комнат, окон, подвалов, мансард… Да разве протопишь все это зимой? А если немцы ночью придут жилье свое отвоевывать? Они же теперь все на улице или по подвалам. Хорошо бы соседей подселили – да вон хотя бы Затрускиных, все-таки земляки. И еще одну-две семьи. Получится аж по две комнаты на семью. Вот тогда поспокойнее будет.

Маня на всю жизнь запомнила ту немецкую девочку. Оборванная, вся в язвах, она рыла мусорную кучу, как бродячая собака, и складывала в сумку объедки. За грязью и сажей не было видно лица – только огромные впалые глазищи. Настороженные, злые, голодные. Маня не выдержала, вынесла кусок хлеба. Хотела подманить девочку, умыть, переодеть, накормить. Потом кто-нибудь из офицеров отвезет в город, в приют для немецких сирот. Там о ней позаботятся, а потом отправят в Германию, всех отправляли. Это все же лучше, чем гнилье собирать. Так и тифом заболеть недолго.

Но девочка так страшно на нее посмотрела, по-звериному, что Маня испугалась подходить ближе. Бросила хлеб на землю и попятилась. Девочка дождалась, пока Маня отойдет, схватила краюшку и побежала за сарай.

Еще была крепкая сухопарая старуха Хильда Зайтц. Каждый день ходила она по домам в поисках работы. Ее дом отдали переселенцам, и она перебралась в полуразрушенную хибару, где с каждым днем множились блохи и крысы. Но побираться Хильда не желала, требовала работу.

Поначалу в дома ее не пускали, пытались откупиться кто чем – остатками муки с жерновов, излишком молока. Но старуха не брала просто так. Недовольно бормоча себе под нос, она шла дальше.

В конце концов ей стали поручать кое-какую работу: постирать, выпотрошить птицу, починить одежду. Мане не хотелось связываться с Хильдой, она боялась ее старческого бормотания, в котором слышались одни проклятья. Но однажды старуха застала Маню в огороде. Маня решила наконец взяться за грядку, сильно заросшую незнакомым ей сорняком – с толстым красным стеблем и большими, как у капусты, листьями.

Маня с трудом выдирала кусты и бросала за частокол. Откуда ни возьмись у сорной кучи появилась старая Хильда, схватила красный стебель и погрозила Мане. Не сразу Маня разобрала ее хриплые слова:

– Frau! Frau! Das ist gut! Ка-ра-шо! Man isst das!

– Берите, берите, – махнула Маня, желая поскорее отделаться от Хильды и сорняка.

Но старая Хильда не уходила. Трясла головой и снова что-то бормотала.

«Да что ж тебе от меня надо?» – разозлилась Маня и повторила настойчиво:

– Берите! Мне не нужно.

Старуха прохрипела:

– Rhabarber! Rhabarber!

Маня в ужасе отшатнулась. Хильда все твердила это страшное, похожее на рык слово и изображала, будто помешивает что-то в котле.

Маня собиралась уже звать на помощь, как старуха выкрикнула:

– Rhabarberkompott!

– Компот? – оторопела Маня.

Старуха радостно закивала, не переставая помешивать незримое варево.

С того дня старая Хильда взялась учить Маню ухаживать за рабарбером, варить из него конфитюры, компоты и печь пироги. Чудной кисло-сладкий овощ, какого Маня в жизни не видала, торчал тут из каждого огорода. А подумать только, всё бы выкосили!

Переселенки, раз попробовав варенье из «сорняка», тут же просили рецепт. И старую Хильду стали звать не иначе, как фрау Рабарбер.

То была счастливая осень: после работы женщины собирались в натопленной комнате, вышивали, устраивали танцы и игры для детей, чаевничали и лакомились рабарберовыми сладостями.

А потом наступила голодная зима. Хоть это и было запрещено, Тишкины взяли фрау Рабарбер к себе, устроили на кушетке у камина. Никто не донес. Она была упертая и не любила сидеть без дела. Маня поручала ей присматривать за Надькой.

Никогда еще в Пруссии не случалось таких беспощадных морозов. «Это русские привезли с собой», – роптали немцы. Немцы, которые не работали – старики, дети, инвалиды, – не получали продовольственные карточки, а мест в приютах и больницах не хватало. Домов у них больше не было, а если они и находили какое-то пристанище, то все равно не могли его протопить. Одни немцы пухли с голоду, другие, наоборот, высыхали. Той зимой люди ничего не гнушались: варили овощные очистки, ракушки, сорную траву. Как-то раз Маня видела старика-немца, который сидел на обочине и ощипывал мертвую чайку.

Люди падали в голодные обмороки и замерзали прямо на улице. Однажды по пути на работу Емельян дал немке кусок хлеба – завернутая в серые тряпки, обезумевшая от голода и мороза, она что-то бормотала в бреду, прислонившись к забору. А вечером, когда шел назад, увидел ее снова на том же месте. Она уже окоченела, синие пальцы крепко сжимали кусок хлеба, который из ее руки клевала ворона.

Мальчики Вали Затрускиной боялись ходить в школу, потому что каждое утро им попадался зашитый в мешок покойник, которого везли на санках на кладбище. Иногда белые ноги мертвеца волочились по мерзлой земле. Валя говорила мальчикам: «Наших-то в блокаду еще больше погибло».

Хильда была слишком стара и немощна, зиму 47-го она не пережила. После ее смерти Надька иногда напевала песенку, которую пела ей старая немка. А потом забыла. Сначала слова, а после и мелодию.

В тот год все померзло: картошка, люди, крысы. Не лаяли собаки – всех подъели. То же случилось с кошками и с лошадьми. Только чайки по-прежнему бесновались над заливом, как ведьмы-кликуши. И каждый чаячий крик будто забирал чью-то душу.

– Не время сейчас умирать, война-то кончилась! До лета бы продержаться! – твердил Емельян.

Маня не спорила. Обессилев от страха и голода, с укутанной в три одеяла Надькой на руках, она не верила ни в какое лето. Она готовилась со дня на день услышать, как чайки выкрикивают ее имя, и все думала, что же тогда будет с Надькой.

Но Емельян не соврал – пришло лето. Под дубом у обезглавленной кирхи его на торжественном собрании назначили председателем колхоза. Осенью был урожай. Тишкины наквасили на зиму капусты – белую ванну до краев. А 4 декабря за ненадобностью отменили карточки. Маня принесла Надьке батон хлеба, глядела, как дочка ест, впервые досыта, и не могла унять слезы.

После голода Маня сделалась мрачная и тихая, во взгляде ее застряла какая-то отрешенность. Она по-прежнему выполняла всю работу по дому и огороду, но про нее говорили, что она тронулась умом. Ела плохо, мало разговаривала, без нужды не выходила, ни с кем не дружила, в гости не звала, от приглашений отказывалась. Вздрагивала, когда к ней обращались. Всю ночь могла просидеть у окна не сомкнув глаз. А может, настолько привыкла к бедам, что не верила, что они закончились.

Поначалу Емельян беспокоился, договаривался в городе с врачом, но Маня рыдала и противилась, боялась, что ее запрут в сумасшедшем доме, и он оставил ее в покое. Надьку взял на себя, отчитывал, если дергала маму: «Не мешай, мама болеет, ей нужно отдыхать». Так Маня Тишкина проболела всю жизнь. Умерла на восемьдесят третьем году. Пережила Емельяна на двадцать четыре года. Море так и не полюбила. Кажется, ни разу не искупалась. Говорила, пойду, когда чайки улетят.