— ...Для меня люди, как и вещи, имеют только одно значение, интересуют только с той стороны, с которой к ним можно подойти, чтобы вертеть ими как вздумается, чтобы крепко держать их в руках... Эту сторону найти я умею, и в этом моя сила!.. Кучер, к «Черной Голове»!..

По приказанию Поля Астье открытое ландо, в котором он вместе с Фрейде и Ведрином выехал за город, остановилось направо от моста Сен-Клу, перед указанной им гостиницей. Все трое были в черных, словно траурных, цилиндрах, резко выделявшихся на ярком послеобеденном солнышке. При каждом толчке тяжелого наемного экипажа о булыжники площади был виден зловещий длинный футляр из зеленой саржи, торчавший из-под откинутого верха. Готовясь к дуэли с д'Атисом, Поль сначала наметил секундантами виконта де Фрейде, из-за его титула и частицы «де», и графа Адриани, но нунциатура побоялась нового скандала после истории с кардинальской шапкой, и Полю пришлось заменить юного Пепино скульптором, но его не покидала надежда, что, быть может, в последнюю минуту, для протокола дуэли, который будет опубликован в газетах, Ведрин не откажется раскрыть свой титул маркиза. Впрочем, ничего серьезного, судя по видимости, не произошло — просто пререкание в клубе за карточным столом, к которому князь присел в последний раз перед своим отъездом из Парижа. Недоразумение тем не менее уладить не удалось ввиду крайней несговорчивости Поля Астье, снискавшего себе громкую славу в фехтовальных залах: пробитые им мишени выставлялись напоказ в тире на бульваре д'Антэн.

В то время как коляска стояла у террасы ресторана, привлекая многозначительные взгляды молчаливых официантов, из круто спускавшегося переулка выкатился толстый человечек. Вертлявый и приветливый, как курортный врач, в белых гетрах, белом галстуке и в цилиндре, он издали махал зонтиком.

— Вот и Гомес... — сказал Поль.

Доктор Гомес, студентом успешно работавший в парижских больницах, а потом опустившийся из-за пристрастия к картам и давнишней сомнительной связи, искатель приключений низкого пошиба, человек не злой, но беспринципный, сделал своей специальностью участие в такого рода делах, получая за труды два луидора и завтрак. Девицы легкого поведения звали его дядюшкой. В настоящее время он отдыхал у Клокло в Вилль-д'Авре и прибыл к назначенному месту запыхавшись, держа в руках дорожный мешок с набором хирургических инструментов, аптечкой, бинтами, лубками в таком количестве, что их хватило бы на целый перевязочный пункт.

— Укол или рана? — спросил он, усевшись в ландо против Поля.

— Укол... укол, доктор. На академических шпагах... Французская академия против Академии моральных и политических наук.

Гомес улыбнулся, пристроив мешок между ногами.

— Я не знал... Я подготовился к серьезному делу.

— Нужно будет все это выложить, чтобы произвести впечатление на противника, — промолвил Ведрин своим обычным, спокойным тоном.

Гомес прищурился, видимо смущенный присутствием двух секундантов, неизвестных на парижских бульварах. Поль Астье относился к доктору как к слуге и даже не соизволил их познакомить.

Когда ландо тронулось с места, во втором этаже отворилось окно «отдельного кабинета», и в нем показалась любопытная парочка: высокая хрупкая девушка с светло-голубыми, цвета льна, глазами, в корсете, с обнаженными руками, прикрывшись салфеткой, которая, однако, не закрывала груди и плеч, и бородатый уродец, настоящий балаганный карлик. Снизу была видна только его напомаженная, едва возвышавшаяся над подоконником голова и несоразмерно большая рука, охватившая, словно щупальцами, склонившийся стан Марии Донваль, инженю театра Жимназ.

Доктор узнал ее и назвал по имени.

— С кем это она?

Его спутники оглянулись, но женщина исчезла — у окна осталась только длинная голова горбуна, будто срезанная и посаженная на край подоконника.

— Скажите на милость! Да это дядюшка Фаж!..

Ведрин махнул ему рукой, потешаясь возмущением Фрейде.

— А что я тебе говорил?.. Самые хорошенькие девочки Парижа...

— Какая мерзость!

— Вас это удивляет, господин де Фрейде?

Поль Астье подверг женщин злобной критике... Это испорченные дети, со всеми извращениями и недостатками детей, с природными склонностями к обману и лжи, заносчивости и трусости... Кроме того, женщины жадны, тщеславны и любопытны! Болтают бойко и самоуверенно, но ни одной мысли в голове. В споре юлят, вертятся, скользят, точно ходят в потемках по льду... Разве можно о чем-нибудь поговорить с женщиной?.. У женщины ничего нет — ни доброты, ни жалости, ни ума, даже чувственности. Изменяет мужу с любовником, которого тоже не любит, пуще всего боится стать матерью, только один ее любовный возглас не лжет: «Будь осторожен!» Вот какова современная женщина... За фасон шляпки, за новое платье от Шприхта она способна украсть, готова на всякую низость, потому что, в сущности, любит только наряды!.. Чтобы представить себе, до какой степени женщины влюблены в наряды, нужно сопровождать, как это ему неоднократно приходилось, светских дам — самых шикарных, самых знатных — к знаменитому портному... Они дружат со старшими мастерицами, приглашают их на завтрак к себе в замок, благоговеют перед старым Шприхтом, как перед папой римским... Маркиза де Рока-Нова привозила к нему своих дочек — не хватало только, чтобы она попросила его благословить их.

— Совершенно верно, — подтвердил доктор, автоматически кивая головой, как человек на жалованье, у которого вывихнута шея от постоянного одобрения.

После неожиданной, прервавшей мирное течение беседы, резкой и необъяснимой выходки молодого человека, обычно такого холодного и сдержанного, наступило недоуменное, неловкое молчание. Солнце невыносимо пекло, накаляя сложенные из камня стены, окаймлявшие крутую дорогу, по которой с трудом тащились лошади; гравий скрипел под колесами.

— Как милосердна и сострадательна может быть женщина — этому я был свидетелем... — Ведрин заговорил, откинув голову, убаюканный движением экипажа, полузакрыв глаза, словно видя то, что недоступно другим... — Не у знаменитого портного, нет! В городской больнице, в отделении Бушеро... Заново оштукатуренная конура, железная кровать в беспорядке, одеяла сброшены на пол, и на ней безумец в предсмертном припадке, голый, покрытый потом, с пеной у рта, в страшных судорогах, извивается, как клоун в цирке, корчится и воет так, что по всему больничному двору слышно. У его изголовья две молодые женщины по обе стороны кровати: монахиня и совсем юная студентка, слушательница Бушеро... Обе наклонились без отвращения и страха к несчастному, к которому никто не решается подойти; они отирают ему лоб и губы, выступивший от страданий пот и пену, которая его душит... Монахиня все время-читает молитву, студентка не молится, но у обеих глаза светятся той же любовью, и с одинаковой нежностью их маленькие мужественные ручки стирают слюну чуть ли не во рту у страдальца. И в них обеих, не знающих усталости, в их героической, чисто материнской самоотверженности чувствовалось столько женственного! Вот настоящие женщины!.. Хотелось пасть перед ними на колени и рыдать.

— Спасибо, Ведрин! — прошептал Фрейде; он задыхался от волнения, думая о своей милой сестре.

Доктор хотел было опять кивнуть головой: «Совершенно верно...», но Поль Астье нервно и сухо остановил его:

— Ну, понятно, сиделки, я не спорю... Сами хворые, они обожают ходить за больными, перевязывать, натирать, греть простыни, подносить тазы... К тому же их увлекает власть над страждущими, измученными болезнью...

Голос у него становился пронзительным, как у матери, в его холодных глазах сверкал злой огонек, удививший его спутников, которые невольно подумали: «Что с ним такое?» У доктора явилась вполне обоснованная мысль: «Сколько там ни толкуй об уколах и академических шпагах, а я бы не хотел быть на месте князя».

— Что касается материнского инстинкта женщины, — усмехнулся Поль Астье, — я мог бы в соответствии с картиной, нарисованной нашим другом, указать на госпожу Эвиза — беременная на восьмом месяце, она разозлилась на своего мужа-банкира за то, что он отказался купить ей какой-то драгоценный убор, била себя изо всех сил кулаками по животу и, наталкиваясь на мебель, старалась больнее ударить свой плод: «Вот тебе твой ребенок, подлец! Вот тебе твой ребенок!» А как пример стыдливости и супружеской верности можно привести случай с миленькой вдовушкой, которая в склепе, на надгробной плите покойного...

— Да ведь ты об эфесской матроне нам рассказываешь, — перебил его Ведрин.

И под тряску экипажа разгорелся спор, вековечный спор между мужчинами о женщине и о любви.

— Внимание, господа! — крикнул доктор; он, сидя спиной к кучеру, увидел два экипажа, быстро поднимавшиеся в гору вслед за ними.

Впереди, в открытой коляске, находились секунданты князя. Гомес, приподнявшись, вполголоса, с большим подобострастием назвал их имена:

— Маркиз д'Юрбен... Генерал де Боннейль, из Жокей-клуба... Вот это я понимаю! И мой коллега Обуи.

Тоже в своем роде неудачником был этот доктор Обуи, но только с орденом в петлице, потому и гонорар его доходил до ста франков. За коляской следовала собственная карета князя, в которой скрывался вместе со своим неизменным Лаво сам д'Атис, весьма раздосадованный всем этим делом. В продолжение пяти минут три экипажа поднимались в гору, один за другим, вереницей, как на свадьбе или на похоронах, слышался лишь стук колес, тяжелое дыхание и фырканье лошадей, потряхивавших удилами.

— Обгоните, — прогнусавил чей-то высокомерный голос.

— Вот и прекрасно, — сказал Поль, — пусть они приготовят нам расквартировку.

На узкой дороге экипажи чуть не задели друг друга колесами, секунданты обменялись поклонами, врачи — улыбками соучастников. Потом ландо Поля Астье обогнала карета, в которой за зеркальными стеклами, поднятыми, несмотря на жару, виднелось угрюмое, неподвижное лицо, бледное, как у мертвеца.

«Едва ли он будет бледнее через час, когда его повезут обратно с проколотым боком...» — думал Поль. Мысленно он прекрасно рассчитал удар: секундная финта, потом прямо вглубь, между третьим и четвертым ребром.

На пригорке стало прохладнее, воздух был напоен ароматом, цвели липы, акации, первые розы, за низкими оградами парков волнами расстилались широкие лужайки, на которые ложились узорчатые тени деревьев. В тиши полей прозвенел колокольчик у какой-то калитки.

— Приехали, — объявил доктор Гомес, хорошо знавший эту местность. Здесь находился бывший конский завод маркиза д'Юрбена, распродававшийся два года кряду. Лошадей отсюда увезли, осталось только несколько молоденьких кобыл, скакавших по лугу, отделенному высокой изгородью.

Дуэль должна была состояться на большой площадке, в самом низу участка, перед белой каменной конюшней — туда пришлось добираться по спускавшимся вниз тропинкам, заросшим травой и мхом. Оба отряда шли вместе, молча, соблюдая все правила приличия. Один только Ведрин, не выносивший светских условностей, к великому огорчению Фрейде, выглядевшего особенно торжественно в своем туго накрахмаленном воротничке, то восторгался: «Смотрите, вот ландыш!..» — то срывал с ветки листок. Пораженный неподвижным величием природы, столь не соответствовавшим нелепой людской суете, глядя на густой лес, покрывавший склоны горы, на прекрасные дали, тонувшие в синеватой мгле жаркого дня, на сгрудившиеся крыши и сверкавшую на солнце реку, он твердил, машинально указывая на горизонт; «Какая красота! Какая тишина!» — не оборачиваясь и не видя, кто шел следом за ним, поскрипывая изящными ботинками.

О, каким презрением был обдан неучтивый Ведрин, а заодно и пейзаж, и само небо, ибо князь д'Атис был на это мастер, — он умел презирать, как никто! Он презирал взглядом, тем знаменитым взглядом, блеск которого не мог выдержать Бисмарк; презирал своим большим, лошадиным носом, ртом с опущенными углами; презирал, сам не зная за что, ничего не говоря, не слушая, не читая и не понимая. Вся его дипломатическая карьера, успех у женщин и в свете — все пришло к нему благодаря этому всепоглощающему презрению. Но, в сущности, этот Сами был пустым бубенцом, марионеткой, умная женщина из сострадания вытащила его из мусорного ящика, в который бросают устричные раковины в ночных ресторанах, поставила на ноги, подняла на огромную высоту, нашептывая ему, что следует говорить и — что еще важнее — о чем следует умолчать, подсказывая каждое движение, каждый шаг до тех пор, пока, почувствовав себя на коне, он не отшвырнул ногой скамейку, ставшую ему ненужной. Свет обычно весьма одобряет подобного рода поступки. Иного мнения держался Ведрин. Ему пришли на память сказанные о Талейране слова «шелковый чулок, набитый грязью», когда он смотрел вслед величественно опередившему его, надменному, достойному всяческих похвал почтенному господину. Герцогиня, несомненно, умная женщина, если она, желая скрыть ничтожество своего любовника, сделала его дипломатом и академиком, нарядив его таким образом в два домино официального карнавала, одетые одно на другое, оба одинаково потрепанные, но сохранившие обаяние, перед которым по старой памяти продолжает преклоняться общество. Но как могла она полюбить этого опустошенного человека, этого бездушного шута, Ведрин не понимал. За княжеский титул? Она сама не менее знатного рода. За английский шик, за сюртук, плотно облегающий спину висельника, за брюки цвета лошадиного помета, особенно уродливые среди зеленой листвы? Пожалуй, прав был этот мерзавец Поль Астье, издеваясь над тяготением женщин ко всему низменному, к уродству моральному и физическому!

Князь подошел к доходившей ему до пояса изгороди, которая отделяла тропинку от лужайки, и, потому ли, что он не понадеялся на свои расслабленные ноги, потому ли, что перешагнуть ее считал недостойным столь важной особы, остановился в нерешительности. Особенно смущал его этот высоченного роста художник, присутствие которого он чувствовал за спиной. Наконец д'Атис решился сделать крюк, дойти до калитки. А Ведрин прищурил свои и без того маленькие глазки.

«Ступай, ступай, голубчик, — думал он, — выбирай хоть самую длинную дорогу, все равно придется дойти до конюшни. Кто знает, может быть, там тебя и ждет справедливая кара за все твои мерзости... Потому что в конце концов всегда наступает расплата...»

Успокоенный такими рассуждениями, художник, даже не коснувшись рукою плетня, одним прыжком перемахнул через него без всякой претензии на благовоспитанность и присоединился к группе секундантов, занятых бросанием жребия относительно места и шпаг. Глядя, как они, нагнувшись с серьезными и важными лицами, следят за падением монеты, как кидаются поднять ее, чтобы определить, орел это или решка, можно было бы принять их за школьников на перемене, но только морщинистых и с пробивающейся сединой. В то время как обсуждался вопрос о каком-то внушавшем сомнение ударе, Ведрин услышал, что его тихонько зовет Астье, переодевшийся за домиком и с полным хладнокровием опорожнявший свои карманы.

— Что там городит этот генерал?.. Он, кажется, намерен держать свою трость наготове, чтобы предотвратить несчастье!.. Я не хочу этого, понимаешь?.. Мы ведь не новички, оба мы люди бывалые, тренированные...

Астье шутил, но, сказав это, он плотно сжал губы, лицо приняло свирепое выражение.

— Стало быть, дело серьезное? — спросил Ведрин, глядя на него в упор.

— Как нельзя более серьезное.

— Странно! Я так и думал.

Скульптор подошел к генералу, командиру кавалерийской бригады, воинственному от пят до торчавших, как у фавна, ушей, которые по яркости цвета могли поспорить только с ушами Фрейде. От заявления скульптора они еще больше побагровели, — казалось, вот-вот из них брызнет кровь.

— Согласны, м-ст-вый г-с-дарь! Отлично, м-ст-вый г-с-дарь!

Слова хлестали, как удары бича. Слышал ли их Сами, которому доктор Обуи помогал засучить рукава рубашки? Или на него повлияло появление стройного, ловкого, как кошка, сильного молодого человека, который, обнажив круглую шею и руки, шел ему навстречу, устремив на него беспощадный взгляд? Как бы то ни было, приехав сюда ради соблюдения светских приличий, без тени беспокойства, как приезжает на дуэль дворянин, который уже не раз участвовал в подобного рода делах и знает, что значат в таких случаях два дельных секунданта, он сразу изменился, стал землистого цвета, нижняя челюсть под бессильно свисавшей бородой начала у него дрожать, лицо исказилось отвратительной гримасой страха. Тем не менее он овладел собой и довольно храбро стал в позицию.

— Господа, начинайте!

Да, за все бывает расплата. Он ощутил это всем своим существом перед направленным на него неумолимым острием, которое еще издали искало его и, казалось, щадило в первую минуту, чтобы тем вернее нанести удар. Его собирались убить... В этом не было сомнений. Вытянув длинную, худую руку, отступая под звяканье шпажных чашек, он впервые почувствовал угрызения совести, что так подло бросил свою любовницу, ту, которая вытащила его из грязи и вновь ввела в свет. Ему представилось также, что справедливый гнев этой женщины и вызвал эту грозящую ему сейчас, настигающую его опасность, которая словно взбаламутила все кругом, так что само небо, раскинувшееся над его головой, стало вращаться и отступать в каком-то фантастическом освещении. Он видел встревоженные лица секундантов и врачей, даже растерянные жесты двух конюхов, размахивавших фуражками, чтобы отогнать прыгавших лошадей, которым тоже хотелось посмотреть. Вдруг послышались громкие, резкие голоса:

— Довольно!.. Довольно!.. Остановитесь!..

Что случилось? Опасность уже далеко, небо снова стало неподвижно, все приняло обычное положение и окраску. Только у его ног, на истоптанной, взрытой земле, большая лужа крови, от которой почернел желтый песок, и в ней лежит распростертый Поль Астье с проткнутой насквозь шеей, заколотый, как боров. В безмолвии оцепенения, вызванного катастрофой, на лужайке продолжают чуть слышно жужжать насекомые, а лошади, оставленные без присмотра, сгрудились в отдалении и любопытно тянутся мордами к неподвижному телу побежденного.

А ведь Поль мастерски владел шпагой. Под его пальцами, как бы слившимися с эфесом, клинок победно сверкал, взметался, спускался стремглав, со свистом рассекая воздух, и устремлялся вперед, тогда как у того, кто стоял против него, рука беспомощно и трусливо махала шпагой, как вертелом. Как же это могло получиться? Секунданты скажут, за ними сегодня вечером повторят газеты, а завтра и весь Париж, что Поль Астье, делая выпад, поскользнулся и сам наткнулся на шпагу! Все это будет разъяснено обстоятельно и точно. Но когда дело касается решающих событий человеческой жизни, разве точность наших слов не находится в противоречии с нашим внутренним убеждением? Даже для тех, кто был очевидцем, для самих участников дуэли навсегда останется неясной, покрытой туманом та критическая минута, когда вмешалась судьба и вопреки ожиданиям, наперекор логике нанесла последний удар, прикрывшись темным облачком, всегда окутывающим исход героических сражений.

Перенесенный в квартирку конюха, примыкавшую к конюшне, Поль Астье, лежа на железной кровати, раскрыл глаза после длительного обморока и прежде всего заметил литографию наследного принца, висевшую на стене над комодом, на котором были разложены хирургические инструменты. Придя в себя при виде предметов внешнего мира, Поль посмотрел на это жалкое, грустное лицо с тусклыми глазами, выцветшие от сырости стены, и несчастная участь этого юноши опечалила его как дурное предзнаменование. Но его душе, сотканной из честолюбия и хитрости, не чужда была смелость. С трудом подняв туго забинтованную голову, он спросил изменившимся, слабым, но все таким же насмешливым голосом:

— Рана или укол, доктор?

Гомес, свертывая пропитанную карболкой марлю, сделал ему знак молчать:

— Укол, счастливчик вы этакий... Самой малости недоставало... Мы с Обуи думали, что задета сонная артерия...

Щеки, молодого человека слегка порозовели, глаза заблестели. Как хорошо жить! В нем тотчас же проснулось честолюбие, он захотел узнать, долго ли ему придется пролежать в постели и когда он поправится окончательно.

Недели три — месяц, так сказал доктор, отвечавший небрежно, с оттенком забавного презрения, но, в сущности, раздосадованный, задетый за живое неудачей своего пациента.

Поль, уставясь в стену, размышлял. Д'Атис уедет, Колетта выйдет замуж прежде, чем ему удастся выздороветь... Значит, сорвалось, нужно подыскивать что-нибудь другое!

Дверь распахнулась, и в каморку широкой волной хлынул свет. О, жизнь! О, яркое солнце!.. Ведрин, войдя с Фрейде, приблизился к кровати и радостно протянул Полю руку:

— Ну и напугал же ты нас!

Он любил этого стервеца, он дорожил им, как произведением искусства.

— Да, очень напугал, — подтвердил виконт, вытирая лоб и чувствуя огромное облегчение.

Он только что видел свое избрание, свои надежды на академическое кресло лежащими на земле в крови. Никогда старик Астье не стал бы оказывать содействие человеку, причастному к такой катастрофе! Фрейде был добряк, но навязчивая мысль об Академии намагничивала его, как стрелку компасам сколько его ни трясти, сколько ни поворачивать, он неизменно возвращался к академическому полюсу. И меж тем как раненый улыбался друзьям, слегка, однако, смущенный тем, что он, такой ловкий, такой сильный, лежит в постели и не может пошевельнуться, Фрейде не переставал восторгаться учтивостью секундантов, с которыми сразу удалось договориться относительно протокола поединка, учтивостью доктора Обуи, предложившего остаться со своим коллегой, наконец, учтивостью самого князя, уехавшего в коляске и предоставившего Полю Астье, чтобы отвезти его домой, свою карету, очень покойную, в одну лошадь, которая сможет подъехать к домику конюха. О, все это было так учтиво!

— Ну и надоел же он со своей учтивостью, — сказал Ведрин, подметив гримасу на лице Поля, которой тот не мог скрыть.

— Однако как все это странно!.. — прошептал молодой человек чуть слышно, словно в раздумье.

Итак, за стеклом медленно возвращающейся кареты, рядом с доктором, все увидят его бледное, окровавленное лицо, а не лицо того, другого. Да, удар был неудачный!.. Вдруг он приподнялся, несмотря на увещевания врача, и быстро, дрожащей рукой написал карандашом на своей визитной карточке: «Судьба так же коварна, как и люди. Я хотел отомстить за Вас — и не смог... Простите...» Затем подписался, перечитал, подумал, снова перечел, вложил в дешевенький конверт с цветочками из деревенской мелочной лавочки, отысканный в пыли комода, написал на нем: «Герцогине Падовани» — и попросил Фрейде как можно скорее лично передать письмо.

— Ровно через час будет доставлено, дорогой Поль.

Поль жестом поблагодарил своих друзей, простился с ними, потом вытянулся, закрыл глаза и пролежал молча, без движения, до самого отъезда, прислушиваясь к раздававшемуся на залитой солнцем лужайке неумолчному тихому жужжанию насекомых, которое он воспринимал как начало лихорадки, и сквозь опущенные ресницы ему представлялось, как развернется новая интрига, столь отличная от прежней, чудесным образом, экспромтом явившаяся его воображению тут, пока он, поверженный, еще лежит на кровати конюха.

Но был ли это экспромт? Молодой честолюбец мог сам в этом ошибиться. Побудительный мотив часто ускользает от нас, затерянный, сокрытый среди того, что нас тревожит в критические минуты, подобно тому как растворяется в толпе вожак, который взбудоражил ее. Человеческое существо — это толпа. Такой же многогранный и сложный, как и она, человек поддается безотчетным порывам, но вожак тут же, сзади, и сколь неожиданными, ничем не обусловленными ни кажутся нам наши поступки, они, как и действия уличной толпы, всегда подготовляются заранее. С того самого вечера, когда Лаво на балконе особняка Падовани обратил внимание папского гвардейца на герцогиню, у Поля зародилась мысль, что в случае неудачи с г-жой Розен остается прекрасная Антония. Он подумал об этом еще третьего дня в театре, увидев графа Адриани в ложе герцогини, но не задержался на этой мысли, потому что все его усилия были направлены в другую сторону и он верил еще в возможность победы. Теперь же, когда он потерпел полное поражение, его первой мыслью с возвратом к жизни была герцогиня. Итак, почти неведомо для него самого, это решение, казавшееся ему внезапным, уже издавна, медленно и тайно зрело в нем.

«Я хотел отомстить за Вас — и не смог...»

Несомненно, добрая, пылкая и мстительная, какой он ее знал, герцогиня Падовани, которую ее соотечественники — корсиканцы называли Мари-Анто, завтра утром будет у его изголовья. И от него самого теперь уже зависит удержать ее навсегда.

Возвращаясь вдвоем в ландо, опередившем карету Сами, двигавшуюся медленно, чтобы не потревожить раненого, Ведрин и Фрейде философствовали перед пустым сиденьем, где в саржевом футляре лежали шпаги, которыми противники пользовались на дуэли.

— Присмирели небось, голубчики, а ведь не то было, когда ехали туда, — сказал Ведрин, пнув их сапогом.

Фрейде задумчиво произнес:

— И дрался-то он на своих шпагах. — Снова став торжественным и сдержанным, как подобает секунданту, он добавил: — Все преимущества были на нашей стороне — и место и шпаги... К тому же и фехтовальщик он первоклассный... Действительно, странно, как сказал Поль...

На минуту они примолкли, залюбовавшись красотой освещенной закатом реки, горевшей иззелена-золотистым багрянцем.

Миновав мост, лошади рысью понеслись по Булонской улице.

— В сущности говоря, — продолжал Ведрин так, словно их беседа не была прервана долгим молчанием, — при всех его кажущихся успехах молодой человек все-таки неудачник. Я несколько раз наблюдал его в схватках с жизнью, когда ему приходилось пускать в ход все свои возможности при обстоятельствах, которые служат как бы пробным камнем, позволяющим судить о судьбе человека. И что же? Как он ни хитрит, как ни рассчитывает, как ни обдумывает все детали, наилучшим образом смешивая краски на палитре, в последнюю минуту что-то дает трещину и, не сломив его вконец, все же препятствует достижению намеченной цели... Почему? Может быть, только потому, что у него слегка искривлен нос... Уверяю тебя, что такие отклонения почти всегда служат признаком внутренней фальши, не совсем прямого пути. Незадачливый игрок!

Мысль эта позабавила их. Продолжая говорить об удаче и неудаче, Ведрин рассказал об одном странном случае, происшедшем чуть не на его глазах, когда он был на Корсике у герцогов Падовани. Жил он в Барбикалья на берегу моря, как раз против маяка на Сангинерских островах. На этом маяке был старый смотритель, отличный служака, которому уже недолго оставалось до выхода на пенсию. Однажды ночью во время дежурства старик заснул; он продремал ровно пять минут, ни одной минуты больше, остановив, однако, своей вытянутой ногой движение сигнального фонаря с вращающимся огнем, который должен был ежеминутно менять свой цвет. В ту же минуту, в ту же ночь главный инспектор, совершающий раз в год объезд, проходил на вестовом судне мимо Сангинерских островов; он удивился неподвижности сигнального света, приказал остановиться, стал следить, удостоверился, и на следующий день дозорная шлюпка доставила на остров нового смотрителя вместе с распоряжением о немедленном увольнении несчастного старика.

— Мне кажется, — заметил Ведрин, — что такое совпадение во времени и пространстве случайного взгляда инспектора и краткого сна старика действительно редкий пример неудачи.

Когда они подъезжали к площади Согласия, художник широким, спокойным жестом указал на раскинувшееся над ними темно-зеленое небо, на котором в мерцании угасавшего чудесного дня загорались звезды.

Спустя несколько минут ландо въехало на короткую и уже темную улицу Пуатье и остановилось перед высокими, украшенными гербом воротами особняка Падовани. Жалюзи были спущены, только щебет птиц доносился из сада. Герцогиня уехала в Муссо на все лето. Фрейде колебался, держа в руках большой конверт. Думая, что он предстанет перед прекрасной Антонией, он приготовился сделать трогательное описание дуэли, ввернуть, быть может, словечко о своей кандидатуре на ближайших выборах и теперь не знал, передать ли письмо слуге или же лично отвезти его герцогине через три-четыре дня, как только он возвратится в Кло-Жалланж. В конце концов он оставил письмо привратнику и, садясь снова в экипаж, сказал:

— Бедняга!.. Он уверял, что это крайне спешно.

— Ну, понятно, — заговорил Ведрин, в то время как ландо катило по набережным, испещренным симметрично расположенными желтыми огоньками, к условленному месту, где должно было состояться составление протокола поединка. — Ну, понятно... Я не знаю содержания этого письма, но, судя по тому, что он написал его в такую минуту... Надо полагать, это какой-нибудь мастерский ход, что-то чрезвычайно искусное и тонкое... А вот поди ж ты... Крайне спешно, а герцогиня-то в отъезде!

С серьезным видом, теребя пальцами кончик носа, он добавил:

— Вот как обстоят дела, друг мой.