Удар шпаги, от которого чуть не умер сын, заставил супругов Астье позабыть семейные раздоры. Потрясенный до глубины своего родительского сердца, Леонар расчувствовался и простил. А так как в течение трех недель г-жа Астье не отходила от постели Поля, забегая на Бонскую только чтобы взять белье или переменить платье, то устранялась опасность слышать косвенные, вскользь брошенные намеки, способные возобновить ссору между людьми, живущими вдвоем, даже после взаимного прощения и водворения мира. Потом, когда Поль выздоровел и уехал в Муссо, куда его настойчиво призывала герцогиня, окончательному примирению идеальной академической четы — по крайней мере, приведению ее к обычной, ровной температуре «холодных парников» — способствовали переезд супругов Астье во дворец Мазарини, вступление мэтра в должность и водворение в квартиру покойного Луазильона, вдова которого, назначенная директрисой Экуэнского института, своим поспешным отъездом дала возможность новому непременному секретарю перебраться туда чуть ли не на следующий день после его избрания.

Для устройства на новой квартире, так долго служившей предметом зависти, ожидания, чаяний и надежд, где известен был каждый закоулок, все удобства для жильцов, времени потребовалось немного. Глядя, с какой точностью здесь размещалась мебель с Бонской, можно было подумать, что вещи возвращаются с дачи и сами становятся, как бы врастая, на свои места по оставленным ими следам на полу и стенах. Не было произведено никаких улучшений. Только немного привели в порядок спальню Луазильона, в которой тот умер, да оклеили новыми обоями бывшую гостиную Вильмена, превращенную Леонаром в кабинет, чтобы иметь для работы спокойную комнату, выходящую на залитый светом двор; к кабинету примыкало небольшое помещение, высокое и светлое, его отвели для автографов, перевезенных в три приема на фиакре с помощью переплетчика Фажа.

Каждое утро приносило историку новую усладу. Его «архив» был почти так же удобен, как в министерстве иностранных дел. Он входил туда, не сгибаясь, не карабкаясь по лестнице, не то что в собачью конуру на Бонской, об этой конуре он вспоминал теперь со злобой и отвращением, с той упорной, беспощадной злобой, с какой человек обычно относится к месту, где он страдал. Примирение возможно с живыми людьми, способными меняться, принимать то один, то другой облик, но по отношению к вещам, сохраняющим свою каменную неподвижность, это немыслимо. В радостном чаду переезда Астье-Рею позабыл свой гнев, вину жены, даже неприязнь к Тейседру, который, как и прежде, должен был являться в среду утром. Но стоило ему подумать о клетке на антресолях, куда еще так недавно его загоняли раз в неделю, как историк начинал скрежетать зубами, нижняя челюсть у него выступала вперед, и он снова превращался в Крокодила.

Но каков был этот Тейседр! Честь натирать полы во Французской академии, во дворце Мазарини, не производила на него никакого впечатления; он относился к этому с непостижимым равнодушием и продолжал с тем же спокойным высокомерием уроженца Риома взирать на простого «Шованья» и бесцеремонно толкать стол непременного секретаря, заваленный бумагами и бесчисленными докладами. Астье-Рею, не сознаваясь в том, был смущен этим подавлявшим его презрением и порой пытался разъяснить деревенщине величие того места, где он орудовал своим восковым кругом.

— Тейседр! — обратился он однажды к полотеру. — Здесь когда-то была гостиная великого Вильмена... Обращаю на это ваше внимание.

И тут же, чтобы смягчить гордого овернца, он малодушно приказал Корантине:

— Принесите стаканчик вина этому славному малому.

Изумленная Корантина принесла вино, и полотер, с широко раскрытыми сияющими глазами, выпил его залпом, опершись на свою щетку, потом, обтерев обшлагом рот, поставил на поднос пустой стакан, на котором остался след от его жадных губ.

— Что там ни говори, гошподин Аштье, нет ничего лучше на швете, чем штаканчик холодненького винца.

В его голосе звучало такое непоколебимое убеждение, бородавки на его лице излучали столько блаженства, что непременному секретарю осталось только удалиться в свой «архив», громко хлопнув дверью. В конце концов не стоило выбиваться из сил, подниматься из ничтожества на такую высоту, на вершину литературной славы, становиться историком Орлеанского дома, главной пружиной Французской академии, если не меньшее счастье может доставить этому неучу стакан холодного вина. Услыхав, однако, как через минуту полотер, посмеиваясь, говорил Корантине, что «плевать ему на бывшую гостиную Вильмена», Леонар Астье пожал плечами, и зависть его исчезла перед лицом подобного невежества, уступив место глубокой благодушной жалости.

А г-же Астье, выросшей и воспитанной во дворце Мазарини, связанной воспоминаниями детства с каждой плитой на дворе, с каждой ступенькой почтенной и пыльной лестницы Б, казалось, что после долгого отсутствия она наконец вернулась домой. Неизмеримо больше, чем ее муж, могла она оценить материальные преимущества их настоящего положения: не надо было больше платить за квартиру, за отопление и освещение — большая экономия во время зимних приемов! — не говоря уже об увеличенном окладе, знакомствах в высшем свете, влиятельных связях, столь нужных ее сыну в погоне за заказами. Восхваляя в прежнее время прелести своей квартиры, г-жа Луазильон всегда с пафосом присовокупляла: «Я принимала в ней даже царствующих особ...» «Без сомнения, но только в „известном месте“», — ехидно поясняла милейшая Аделаида, вытягивая свою длинную шею. Действительно, в дни торжественных заседаний, томительных и бесконечно долгих, нередко случалось, что по окончании их какая-нибудь путешествующая принцесса крови или светская дама, пользовавшаяся влиянием в министерских кругах, наносила жене непременного секретаря не совсем бескорыстный визит. Именно такого рода гостеприимству обязана была г-жа Луазильон получением теперь поста директрисы, а г-жа Астье, разумеется, не хуже своей предшественницы сумеет воспользоваться «известным местом». Только ссора с герцогиней, помешавшая г-же Астье последовать за Полем в Муссо, омрачала ей торжество. Но тут весьма кстати подоспело приглашение из Кло-Жалланжа, расположенного по соседству с замком герцогини, что давало Аделаиде возможность быть неподалеку от сына, и она надеялась мало-помалу снова войти в милость к прекрасной Антонии, к которой она почувствовала прилив нежности за ее доброту к Полю.

Леонара задерживали в Париже служба и дела Луазильона, сильно запущенные за последние месяцы, и он согласился на отъезд жены, пообещав приехать на несколько дней к их друзьям Фрейде, но в глубине души твердо решив не покидать дорогой его сердцу Академии. Там так хорошо, так покойно! Два заседания в неделю — причем Леонару надо было только перейти двор, — летние заседания, происходившие запросто, по-семейному, на которых дремали пять-шесть «жетонщиков» под нагретым солнцем стеклянным куполом. В остальные дни недели — полнейшая свобода. Трудолюбивый старец пользовался досугом, чтобы выправить корректуру своего наконец дописанного «Галилея», который должен был выйти в свет к началу осени. Леонар полол сорную траву, подчищал, следил за тем, чтобы там не оставалось чего-нибудь такого, чтобы ничего такого не осталось, а кроме того, готовил к печати второе издание «Орлеанского дома», обогащенное новыми, еще не изданными материалами, вдвойне увеличивавшими ценность исследования. Мир дряхлеет. История — это память человечества, и, как таковая, она подвержена всем недугам, страдает пробелами, слабеет, а потому должна всегда и неизменно опираться на подлинные, оригинальные документы, обновляться, обращаться к первоисточникам во избежание ошибок и пустозвонства. Какую гордость, какой сладостный трепет испытывал поэтому Астье-Рею, перечитывая в знойные августовские дни эту столь достоверную, столь оригинальную документацию, прежде чем отослать издателю Пти-Секару драгоценные страницы вместе с заглавным листом, на котором впервые красовалось под его фамилией: «Непременный секретарь Французской академии»! Его глаз еще не привык к этому званию, и оно всякий раз ослепляло его, как и сверкавший белизною на солнце перед его окнами двор, огромный второй двор Академии, величественный и безмолвный, лишь изредка оглашаемый щебетанием ласточек и чириканьем воробьев и казавшийся еще более внушительным благодаря бронзовому бюсту Минервы и десяти колоннам, возвышавшимся вдоль задней стены, над которой поднималась гигантская труба Монетного двора, расположенного по соседству.

Около четырех часов, когда тень от бюста богини в шлеме начинала заметно удлиняться, по плитам двора раздавались беспокойные, быстрые шаги старого Жана Рею. Он жил над квартирой четы Астье и ежедневно в определенный час выходил на большую прогулку, сопровождаемый — правда, на значительном расстоянии — слугой, опираться на руку которого он упорно отказывался. Летом, очень жарким в этом году, он еще хуже стал слышать, еще более замкнулся в себе, умственные способности его ослабели, особенно память, которой уже больше не могли помочь булавки, вколотые в отвороты его сюртука. Он путался в своих рассказах, блуждал в своих воспоминаниях, как старый Ливингстон среди болот Центральной Африки, топтался на месте, сбивался, пока кто-нибудь не приходил ему на помощь. Это обижало старика, приводило его в мрачное настроение, он сторонился людей, разговаривал сам с собой во время прогулок, отмечая неожиданной остановкой и кивком головы конец какой-нибудь истории и неизбежно следовавшее затем: «Я сам это видел». Впрочем, старец все еще держался прямо, и, как и во времена Директории, был столь же склонен к мистификациям и забавлялся тем, что лишал вина и мяса, заставляя следовать самой разнообразной и нелепой диете, толпу глупцов, жаждавших продлить жизнь и осаждавших его письмами, дабы узнать, какому режиму обязан он своим необычайным долголетием. Предписывая одним овощи, молоко или сидр, другим — одни только устрицы, себе он ни в чем не отказывал, изрядно выпивал за обедом, после чего всегда ложился отдыхать, а по вечерам бодрым шагом расхаживал взад и вперед, словно отбывая вахту, над головой Леонара Астье.

Прошли два месяца — август и сентябрь — после переезда непременного секретаря на новую квартиру, два месяца, исполненных счастливого и плодотворного покоя, — таким затишьем в честолюбивых замыслах Леонар Астье, быть может, не наслаждался за всю свою долгую жизнь. Г-жа Астье уведомляла о своем скором возвращении из Кло-Жалланжа. Парижское небо уже серело первыми туманами, академики начали съезжаться, заседания утратили семейный характер, и в бывшей гостиной Вильмена Леонару Астье уже не надо было за работой опускать шторы, защищаясь от палящего солнца на дворе. Однажды после полудня, когда ученый, сидя за столом, писал милейшему своему Фрейде, сообщая ему добрые вести относительно его кандидатуры, старинный надтреснутый колокольчик резко задребезжал в передней. Корантина куда-то отлучилась. Леонар Астье сам пошел отворять и, к величайшему своему удивлению, оказался лицом к лицу с бароном Юшенаром и Босом, архивариусом-палеографом, который, ворвавшись с растерянным видом в кабинет мэтра, вздымая руки к небу и тряся своей рыжей бородкой и всклокоченной головой, прохрипел:

— Документы фальшивые... У меня есть доказательства... Доказательства!..

Астье-Рею, ничего не понимая, смотрел на барона, уставившегося на карниз, затем, уяснив себе из воплей палеографа, что оспаривается подлинность писем Карла V, проданных г-жой Астье и уступленных Босом Юшенару, свысока улыбнулся и выразил полную готовность выкупить эти три автографа, бесспорность которых ничто не могло поколебать в его глазах.

— Позвольте мне, господин непременный секретарь, обратить ваше внимание.

Говоря это, барон Юшенар неторопливо расстегнул свое пальто цвета мастики и вытащил из большого конверта три письма Карла V, совершенно преображенные, ставшие неузнаваемыми под действием щелочей, сменившие свой дымчатый цвет на ослепительно белый, обнаруживая даже для невооруженного глаза фабричное клеймо, удобочитаемое и явственное, посреди страницы, под подписью короля:

Б.Б.

Ангулем

1836 г.

— Это химик Дельпеш, наш ученый собрат, из Академии наук...

Объяснения барона неясным гулом отдавались в сознании злополучного Леонара. Он стоял без кровинки в лице, побледнев до кончиков толстых волосатых пальцев, в которых дрожали три автографа.

— Двадцать тысяч франков будут у вас сегодня вечером, господин Бос, — с трудом двигая пересохшими губами, произнес Астье-Рею.

— Господин барон заплатил мне за них двадцать две тысячи, — жалобным тоном возразил Бос.

— Двадцать две тысячи, согласен, — сказал Астье-Рею и нашел в себе силы проводить посетителей. Но в полумраке темной передней он задержал своего коллегу из Академии надписей и стал смиренно молить его ради чести Французской академии не предавать огласке это злополучное дело.

— Охотно, дорогой мэтр, но с условием...

— Говорите, говорите!..

— В ближайшие дни вы получите от меня письмо относительно моей кандидатуры на кресло Луазильона...

Крепкое рукопожатие было ответом непременного секретаря, поручившегося за себя и за своих друзей.

Оставшись один, несчастный рухнул в кресло у заваленного корректурой стола, где лежали развернутыми три подложных письма к Рабле. Он тупо смотрел на них, ничего не понимая, и машинально читал: «Мэтр Рабле! Вы, чей ум столь тонок и проницателен...» Буквы плясали, вихрем кружились перед ним, неясные и расплывшиеся под действием железного купороса в большие пятна, которые на его глазах росли, ширились и готовы были поглотить всю его коллекцию, все его двенадцать тысяч автографов, так как все они, увы, происходили из одного и того же источника... Если эти три документа поддельные... Стало быть, и его «Галилей», и «Орлеанский дом», и письмо Екатерины, поднесенное великому князю, и письмо Ротру, которое он публично принес в дар Академии!.. Стало быть... стало быть... Необычайным усилием воли он заставил себя встать. Фаж! Немедленно к Фажу!

Его знакомство с переплетчиком началось несколько лет назад, с того дня, когда маленький человечек явился в архив министерства иностранных дел, чтобы испросить мнение прославленного и ученого директора архива относительно письма Марии Медичи к папе Урбану VIII, в котором она ходатайствовала за Галилея. Как раз в это время Пти-Секар, издавая серию занимательных исторических повествований под общим заглавием «Школьные досуги», объявил о предполагаемом выходе в свет «Галилея», принадлежащего перу академика Астье-Рею. Поэтому, когда на основании своего долголетнего опыта маститый историк определил и удостоверил подлинность манускрипта и когда узнал, что у Фажа имеется также ответ папы Урбана, благодарственное письмо Галилея королеве и другие документы, у него возникла мысль написать серьезный исторический труд вместо предполагавшегося пустячка. Но в то же время у него, как у человека честного, зародились сомнения относительно происхождения этих документов, и он пристально посмотрел на уродца, изучая с таким же вниманием, как если бы это был автограф, его длинное, мертвенно-бледное лицо с красными моргающими веками, затем, строго щелкнув челюстью, спросил:

— Эти манускрипты принадлежат вам, господин Фаж?

— О нет, дорогой мэтр!

Он, Фаж, являлся только посредником одной особы... одной престарелой девицы знатного происхождения, вынужденной распродавать по частям богатую коллекцию, являющуюся достоянием ее семьи еще со времен Людовика XVI. Он даже не решался взять на себя посредничество, не спросив предварительно мнения известнейшего и беспристрастнейшего ученого; теперь же, заручившись одобрением мэтра, он предполагает обратиться к богатым коллекционерам, к барону Юшенару, например, но тут Астье-Рею прервал его:

— Незачем! Принесите мне все, что относится к Галилею. Я сумею пристроить эти документы.

Люди приходили и садились у маленьких столиков — это были завсегдатаи архивов, охотники покопаться в бумагах и разнюхать что-нибудь новое, похожие на молчаливых, покрытых пылью землекопов, разрывающих катакомбы и пахнущих плесенью, затхлостью, трупами, извлеченными из могил.

— Наверху!.. В моем кабинете... Не здесь, — шепнул архивариус, нагнувшись к огромному уху горбуна, напомаженного, в перчатках, с пробором посредине, удалявшегося с горделивым самодовольством, столь характерным для такого рода калек.

Сущий клад была эта коллекция семейства Мениль-Каз — фамилию старой девы Альбен Фаж сообщил под строжайшим секретом — неисчерпаемый клад автографов XVI и XVII веков, разнообразных и любопытных, являвших прошлое в новом свете, ниспровергавших иногда одним словом, одной датой сложившиеся представления о фактах и людях. Как бы дорого они ни стоили, Леонар Астье не упускал ни одного из этих документов, почти всегда оказывавшихся необходимыми для его работ, которыми он был занят или которые задумывал. И ни тени сомнения не возбуждали в нем рассказы горбуна о непочатых связках автографов, валявшихся в пыли на чердаке старого особняка в Менильмонтане. Если после некоторых ядовитых намеков «великого собирателя автографов» подозрение и рождалось у историка, то как он мог устоять перед невозмутимостью переплетчика, сидевшего за своим станком или поливавшего салат в тиши зеленого скита, в особенности слушая его объяснения, совершенно правдоподобные, по поводу ошибок или подчисток на иных листах, его рассказы о том, как коллекция семейства Мениль-Каз пострадала от шторма, когда ее перевозили в Англию во времена эмиграции? Успокоенный и довольный, Астье-Рею бодрым шагом проходил через двор, каждый раз унося с собой какое-нибудь новое приобретение, оставляя взамен чек на пятьсот, на тысячу или даже на две тысячи франков, в зависимости от важности исторического документа.

В сущности, какими бы соображениями ни старался он успокоить свою совесть, причиной этой расточительности, о которой никто из окружающих его не подозревал, были не столько научные интересы историка, сколько страсть коллекционера. Как бы ни было темно в чуланчике на Бонской, как бы ни приглушались здесь всякие звуки, человек наблюдательный не мог бы ошибиться: голос, нарочито равнодушный, пересохшие губы, шептавшие: «Покажите-ка...» — алчная дрожь пальцев обличали всепоглощающую страсть, грозившую превратиться в манию, в эгоистическую, жестокую кисту, которая в своем чудовищном развитии захватывает и пожирает всего человека. Астье превращался в классического Гарпагона, свирепого, безжалостного к себе и своим близким, готового кричать о бедности и тащиться на конках, тогда как за два года сто шестьдесят тысяч франков его сбережений тайком от всех перешли в карман горбуна. Чтобы оправдать в глазах г-жи Астье, Корантины и Тейседра частые посещения маленького человечка, академик давал ему переплетать свои дела, приносимые и уносимые для отвода глаз. Между собой они пользовались иносказаниями, условным паролем. Альбен Фаж извещал открытым письмом: «Могу предложить вам интереснейший образчик тиснения на коже, переплет XVI века в полной исправности: очень редкий...»

Леонар Астье колебался: «Благодарю вас, пока не нужно, время терпит...» Снова послание: «Не беспокойтесь, дорогой мэтр. Я предложу в другом месте!» На что академик неуклонно отвечал: «Завтра рано утром... Принесите переплет...» Одно только отравляло его радости коллекционера: необходимость покупать, все время покупать, из боязни, что изумительная коллекция уйдет к Босу, к Юшенару, к другим любителям. Порой, думая о том дне, когда у него не хватит денег, Леонар приходил в непостижимую ярость и набрасывался на уродца, бесившего его своим безмятежным и самодовольным видом.

— Свыше ста шестидесяти тысяч франков за два года!.. И вы говорите, что она опять нуждается в деньгах!.. Какую же жизнь ведет ваша благородная девица?

В такие минуты он желал смерти старой девы, гибели переплетчика, войны или Коммуны, какой-нибудь социальной катастрофы, которая поглотила бы коллекцию семейства Мениль-Каз вместе с теми, кто так бессовестно на ней наживался.

И вот теперь приближается катастрофа, не та, которой он желал, — судьба не располагает именно тем, чего мы у нее просим, — но неожиданная зловещая развязка, грозящая погубить его труды, его имя, состояние, славу — все, чем он был и что имел. Глядя, как он большими шагами шел по направлению к Счетной палате, мертвенно-бледный, громко разговаривая сам с собой, не отвечая на поклоны, которые прежде различал даже в глубине лавок, книгопродавцы с набережной и торговцы гравюрами не узнавали своего Астье-Рею. Он ничего и никого не видел. Ему казалось, что он держит горбуна за горло, трясет его за щегольской, заколотый булавкой галстук и тычет ему в нос письма Карла V, опозоренные реактивами Дельпеша:

«Ну, что вы скажете на этот раз?»

Дойдя до улицы Лилль, он толкнул дощатую необструганную калитку, проделанную в заборе, окружающем дворец, затем, перешагнув порог, позвонил у решетки, потом еще раз позвонил; он был потрясен мрачным видом здания, лишенного цветов и зелени, настоящих руин, оголенных, обвалившихся, согнутых железных балок, увитых засохшими лианами. Шлепанье стоптанных башмаков послышалось во дворе. Показалась привратница, толстая женщина с метлой в руке; не открывая, она крикнула через решетку:

— Вы к переплетчику? Он у нас больше не живет...

Уехал дядюшка Фаж! Выехал, не оставив адреса. Она теперь убирает его домишко для того, кто поступает на его место в Счетной палате, а горбун уволился.

Астье-Рею пробормотал из приличия еще несколько слов, но стая черных птиц, спустившаяся во двор, покрыла его голос резкими, зловещими криками, гулко раздававшимися под сводами.

— Ишь ты!.. Вороны с особняка Падовани, — сказала женщина, почтительным жестом указывая на высившиеся напротив, над крышами, платаны с посеревшими ветвями. — Нынче вороны прилетели раньше герцогини. Наверно, зима будет ранняя.

Леонар Астье в ужасе удалился.