— Какая мерзость!

— Необходимо ответить. Академия не может быть под ударом...

— Что вы! Напротив, Академия должна...

— Господа, господа! Настоящее мнение Академии...

В зале закрытых заседаний, у большого камина, над которым висит портрет кардинала Ришелье во весь рост, Бессмертные горячо спорят, прежде чем начать заседание.

Сумрачный, холодный свет парижского зимнего дня, проникающий сквозь застекленный потолок, еще усиливает ледяную торжественность мраморных бюстов, расставленных вдоль стен. Огромной раскаленной топке камина, красной, как сутана кардинала, не удается согреть этот своего рода маленький парламент или трибунал с зелеными кожаными креслами и длинным подковообразным столом перед кафедрой, не удается согреть педеля, стоящего у входа неподалеку от секретаря Пишераля.

Обыкновенно эти четверть часа, предоставляемые запоздавшим, — самая приятная часть заседания: академики, собравшись небольшими группами, вполголоса дружески судачат, повернувшись спиною к огню и подняв фалды фраков. Но сегодня разговор становился общим, приобретая характер резких публичных дебатов, в которых вновь прибывшие принимали участие, как только входили в зал, едва расписавшись на листе присутствующих. Иные, даже не переступив порога, снимая шубы, кашне и калоши в пустынном зале Академии наук, уже приоткрывали дверь, выражая возмущение этой подлостью, этим гнусным поступком.

Причина переполоха — появление в одной утренней газете очень резкого отзыва Флорентийской академии о «Галилее» Астье-Рею и о приложенных к нему исторических документах, явно подложных и нелепых. Отзыв этот, сообщенный конфиденциально председателю Французской академии, уже в течение нескольких дней тайно волновал всех Бессмертных, с лихорадочным нетерпением ожидавших решения Астье-Рею, но тот ограничивался неопределенными ответами:

— Знаю, знаю... Я все сделаю.

И вдруг этот самый отзыв, который, как они полагали, был известен только им, напечатан сегодня утром на первой странице самой распространенной в Париже газеты с оскорбительными комментариями по адресу непременного секретаря и всей Академии.

Вот чем вызвано это волнение, этот взрыв негодования, это возмущение беззастенчивостью журналиста и глупостью Астье-Рею, подавшего повод к таким нападкам, от которых они давно отвыкли — с тех пор, как Академия стала благоразумно открывать свои двери «газетчикам». Пылкий Ланибуар, искушенный во всех видах спорта, готов отрезать уши дерзкому писаке. Два-три собрата с трудом удерживают его.

— Перестаньте, Ланибуар!.. Шпага должна быть на перевязи, а не в руке... Ведь это ваша острота, черт возьми, хотя у нас вся Академия ею пользуется.

— Вам известно, господа, что Плиний Старший в тринадцатой книге своей «Естественной истории»... — крикнул Газан, который вошел, запыхавшись, ступая неуклюже, как слон, — что уже Плиний говорит о поддельных документах, в частности о подложном письме Приама на папирусе!..

— Господин Газан еще не расписался! — прервал его резким фальцетом Пишераль.

— Ах, виноват!..

Толстяк расписался, а затем продолжал рассказывать о папирусе, о царе Приаме, но речь его была заглушена гулом раздраженных голосов, среди которых явственно слышалось только одно слово: «Академия... Академия...» Все говорили о ней как о вполне реальном, живом существе, и каждый был убежден, что он один только знает и может выразить ее настоящее мнение. Внезапно шум затих: вошел Астье-Рею. Он расписался, совершенно спокойно положил на свое обычное место — место непременного секретаря — свой тяжелый портфель и, подойдя к коллегам, заявил:

— Господа! Я должен сообщить вам чрезвычайно неприятную новость... Я послал в Национальную библиотеку на экспертизу пятнадцать тысяч автографов, составляющих то, что я называл своей коллекцией... И вот, милостивые государи, все они оказались подложными, все!.. Флорентийская академия права. Я стал жертвой чудовищного обмана.

Он отирал крупные капли пота, выступившие у него на лбу после тяжкого признания.

— Ну, и что же дальше, господин непременный секретарь? — вызывающе спросил кто-то.

— Что дальше, господин Данжу? Мне оставалось только обратиться в суд... что я и сделал...

Все начали протестовать, заявляя, что такой процесс невозможен, что посмешищем станет сама Академия, но Астье-Рею добавил:

— Искренне сожалею, дорогие коллеги, но решение мое бесповоротно... Впрочем, преступник уже в тюрьме, и следствие начато...

Никогда еще зал закрытых заседаний не оглашался таким ревом, каким были встречены эти слова. И, как всегда, среди самых неистовых выделялся Ланибуар. Он орал, что Академии следует избавиться от столь опасного сочлена. В первом порыве гнева некоторые академики принялись громко обсуждать его предложение. Исполнимо ли оно? Может ли Академия, скомпрометированная одним из своих членов, сказать ему: «Уходите, я беру назад свое решение... Бессмертный! Я возвращаю вас в лоно простых смертных».

И вдруг, расслышав ли что-либо из этого препирательства или по какому-то наитию, которое порой озаряет совершенно глухих людей, старик Рею, державшийся из боязни удара в стороне, вдали от камина, изрек громко и монотонно:

— При Реставрации по мотивам чисто политическим мы исключили не менее одиннадцати членов...

Старец подтвердил эти слова кивком головы, словно призывая в свидетели своих современников — белые бюсты с пустыми глазами, расставленные на пьедесталах вдоль стен зала.

— Одиннадцать, черт возьми!.. — в наступившей тишине пробормотал Данжу.

А Ланибуар с обычным для него цинизмом воскликнул:

— Все организации, управляемые не единолично, трусливы, таков закон природы!.. Жить-то ведь надо!..

Тут Эпеншар, замешкавшийся у входа, где он толковал о чем-то с Пишералем, подошел к своим коллегам и, не повышая голоса, откашлявшись, заявил, что непременный секретарь не один виновен в этом деле, доказательством служит протокол от 8 июня 1879 года, который сейчас будет оглашен.

Пишераль тоненьким голоском, весело и скороговоркой прочел:

— «8 июня 1879 года Леонар-Пьер-Александр Астье-Рею принес в дар Французской академии письмо Ротру кардиналу Ришелье о статуте Высокого собрания. Академия, ознакомившись с этим доселе не опубликованным и в высшей степени любопытным документом, изъявляет дарителю свою признательность, постановляет включить письмо Ротру в настоящий протокол. Приводим его текстуально...»

Здесь секретарь замедлил чтение, весьма язвительно делая ударение на каждом слове:

— ...«текстуально, то есть со всеми описками, встречающимися в частной переписке и только подтверждающими подлинность документа».

Озаренные тусклым светом, падавшим с застекленного потолка, все стояли неподвижно, избегая смотреть друг на друга, и слушали в полном замешательстве.

— Письмо тоже прочесть? — с улыбкой спросил Пишераль; его все это явно забавляло.

— Читайте и письмо, — ответил Эпеншар.

Но при первых же словах послышалось:

— Довольно!.. Довольно!.. Перестаньте!..

Теперь они краснели из-за послания Ротру, подложность которого бросалась в глаза. Просто школьническая подделка: неправильные обороты, половина слов в то время неизвестных... Какое ослепление! Как они могли!..

— Итак, вы видите, господа, что было бы крайне несправедливо обвинять нашего несчастного собрата... — заговорил Эпеншар и, повернувшись к непременному секретарю, стал заклинать его отказаться от скандального процесса, который затронет честь всей Академии и даже великого кардинала.

Но ни пылкость этой речи, ни эффектность жеста, которым оратор указал на пелерину кардинала-основателя, не могли сломить дикое упрямство Астье-Рею; выпрямившись во весь рост, он стоял посреди зала у столика, служившего трибуной для сообщений и докладов, и, непоколебимый, сжав кулаки, словно опасаясь, что его волю могут вырвать у него из рук, твердил:

— Ничто, слышите, ничто не изменит моего решения!

И его толстые сдвинутые пальцы гневно стучали по дереву стола.

— О господа! Я и так медлил, я сделал слишком много уступок такого рода соображениям... Поймите же, что мой «Галилей» меня душит, у меня не хватает средств скупить его, и я вижу его на витринах книгопродавцев под моим именем, свидетельствующим о моем сообщничестве с подделывателем документов.

Так чего же он хотел? Собственными руками вырвать эти запятнанные страницы из своей книги, предать их публичному сожжению. Возможность к этому предоставит ему процесс.

— Вы говорите, что нас подымут на смех, но Академия стоит высоко, ей это не страшно. А я, разоренный, осмеянный, смогу гордиться тем, что сберег свое имя, свой труд и достоинство истории. На большее я и не претендую.

Сквозь напыщенность его речи слышались искренность и прямота, звучавшие диссонансом в этой среде, привыкшей сглаживать острые углы мягкими, как вата, компромиссами и условностями.

Внезапно педель объявил:

— Четыре часа, господа!..

Четыре часа! А относительно похорон Рипо-Бабена еще ничего окончательно не решено.

— В самом деле!.. Бедный Рипо-Бабен!.. — насмешливым тоном заметил Данжу.

— Он-то умер вовремя! — мрачно изрек Ланибуар.

Но его острота пропала даром. Педель кричал; «По местам, господа!..», председатель звонил в колокольчик, по правую руку от него занял место хранитель печати Деминьер, а по левую — непременный секретарь Астье-Рею, овладев собой, спокойно читал отчет похоронной комиссии под несмолкавшее шушуканье присутствующих и под стук бившего по стеклам града.

— Как вы сегодня поздно! — проворчала Корантина, открывая барину дверь. На нее дворец Мазарини не производил никакого впечатления. — Ваш сынок у вас в кабинете, и барыня с ним... Проходите через архив... В гостиной полно народу.

Зловеще выглядел этот архив с разобранными полками, словно после кражи или пожара. Астье-Рею в последнее время избегал входить туда, теперь же он прошел через него, высоко подняв голову, гордясь принятым решением, своим заявлением, только что сделанным в Академии. После такого огромного напряжения воли и проявленного мужества ему стало отрадно и тепло на душе при мысли, что сын ждет его. Он не видел Поля со дня дуэли, когда, охваченный тревогой, смотрел на своего мальчика, лежавшего в постели, белее простыни, и теперь он шел к нему с радостным чувством, готовый широко раскрыть объятия, привлечь его к себе и крепко-крепко молча прижать к своему сердцу. Но как только он вошел и увидел сына рядом с матерью, заметил, что они шепчутся, не поднимая глаз, с обычным для них таинственным видом сообщников, порыв его мгновенно утих.

— Да входите же, боже мой! — крикнула г-жа Астье; она уже надела шляпу: видимо, собиралась уходить. Потом полушутя-полусерьезно, точно представляя незнакомца, добавила; — Мой друг... граф Поль Астье!

— Здравствуйте, дорогой мэтр! — произнес Поль и поклонился.

Астье-Рею смотрел на них обоих, хмуря свои мохнатые брови.

— Граф Поль Астье?

Молодой человек, все такой же красивый, загоревший после полугодового пребывания на свежем воздухе, сообщил, что он приобрел титул римского графа, не столько для себя, сколько ради той особы, которая согласилась носить его имя.

— Ты женишься?.. — спросил отец с возрастающим недоверием. — На ком?

— На герцогине Падовани.

— Ты с ума сошел!.. Герцогиня на двадцать пять лет старше тебя!.. А потом... А потом... — Он колебался, подыскивая более учтивое выражение, и наконец резко сказал: — На женщине, которая, как всем известно, в течение нескольких лет принадлежала другому мужчине, не женятся.

— Но это не мешало нам, кстати сказать, регулярно обедать в ее доме и пользоваться ее услугами, — прошипела, закинув голову, готовая к атаке г-жа Астье.

Не отвечая жене, даже не глядя на нее, словно считая, что она не может быть судьей в вопросах чести, старик приблизился к сыну и сказал убежденно и сердечно, причем от волнения щеки у него прыгали:

— Не делай этого, Поль!.. Ради имени, которое ты носишь, не делай этого, мой мальчик, прошу тебя!

Он схватил сына за плечо и в порыве нежных чувств стал трясти его. Но молодой человек высвободился: он не любил проявлений чувствительности.

— Я не нахожу... Я держусь иного мнения... — защищался он общими фразами.

Перед непроницаемостью этого лица, перед этим бегающим взглядом, чувствуя, как далек от него сын, старик на правах главы семьи невольно повысил голос. Но, подметив улыбку, которой обменялись сын с матерью, новое доказательство их соучастия в совершаемой подлости! — Леонар окончательно вышел из себя. Он гремел, неистовствовал, угрожал, что будет протестовать публично, напишет в газетах, что заклеймит их обоих, и мать и сына, в своих книгах. Эта угроза, по его мнению, была самой страшной. Когда он говорил о каком-нибудь персонаже давно минувших лет: «Я заклеймил его в моих книгах!» — ему казалось, что ни одна кара не идет в сравнение с этой. Однако на обоих союзников эта угроза не подействовала. Г-жа Астье, привыкшая к ней почти так же, как к перетаскиванию сундука по коридорам, ограничилась тем, что сказала, застегивая перчатки:

— Не забывайте, что рядом все слышно.

И действительно: несмотря на закрытую дверь и спущенные портьеры, из гостиной доносился гул голосов.

С трудом сдерживая гнев, Леонар Астье протянул указательный палец к самому лицу сына и прохрипел:

— Слушай меня внимательно, Поль: если то, о чем ты говоришь, свершится, мы с тобой больше не увидимся! Я не буду у тебя на свадьбе и не желаю видеть тебя у своего смертного ложа... Ты мне больше не сын... Я запрещаю тебе переступать порог моего дома, я проклинаю тебя!

Поль, отодвинувшись, потому что палец почти дотрагивался до него, невозмутимо ответил:

— Знаете, дорогой отец, проклинать, благословлять — это уже не принято в домашнем быту. Даже в театре больше не проклинают и не благословляют.

— Но зато еще бьют, негодяй! — зарычал старик и занес руку.

Послышался гневный окрик матери: «Леонар!..» — а между тем Поль ловким приемом боксера отклонил удар так же спокойно, как если бы это происходило в зале Кейзера, и, не выпуская отведенной вниз руки отца, прошептал:

— Нет, нет, этого уж я не позволю!

Старый овернец в бешенстве пытался высвободиться, но, как он ни был еще силен, его противник оказался сильнее. И в эту страшную минуту, когда отец и сын стояли друг против друга с лицами, искаженными ненавистью, обмениваясь взглядами убийц, дверь из гостиной приоткрылась и в ней показалось младенчески добродушное, улыбающееся лицо дородной дамы, разукрашенной перьями и цветами.

— Простите, дорогой мэтр! Мне нужно вам сказать два слова... Ах, и Аделаида здесь!.. И господин Поль!.. Очаровательно!.. Божественно!.. Ох!.. Ах!.. Семейная картина!..

В самом деле, это была семейная картина, вернее, картина современной семьи, расколотой глубокой трещиной. Эта трещина проходит сверху донизу сквозь все европейское общество, подрывая принципы иерархии и авторитета, и она особенно грозна здесь, под величественным куполом дворца Мазарини, где производится оценка семейных и всяких иных традиционных добродетелей, где за них выдаются награды.