«М-ль Жермен, де Фрейде.

Кло-Жалланж,

через Муссо (Луар-э-Шер).

Вот, дорогая сестра, точное описание моего времяпрепровождения в Париже. Собираюсь писать тебе каждый вечер и отправлять письма два раза в неделю в течение всего моего пребывания в столице.

Итак, приехал я сегодня утром, в понедельник. Остановился, как обычно, в тихой маленькой гостинице на улице Сервандони, куда со всего огромного Парижа ко мне доносится только колокольный звон из церкви св. Сульпиция да непрекращающийся стук в соседней кузнице; я люблю эти мерные удары молота по железу, напоминающие мне деревню. Тотчас побежал к издателю:

— Когда выйдет?

— Ваша книга? Да она вышла неделю тому назад.

Вышла и уже исчезла в безднах этого страшного горнила Маниве, которое всегда дымит и пыхтит, в муках рожая новую книгу. В этот понедельник как раз появился в свет большой роман Эрше «Лесная нимфа», вышедший тиражом в несколько десятков тысяч экземпляров, сложенных грудами, тюками во всю вышину книжной лавки. Представляешь себе недоуменные лица приказчиков и оторопелый вид добрейшего Маниве, который, казалось, спустился с луны, когда я заговорил о своем несчастном томике стихов и о моих шансах на получение премии Буассо? Захватив с собой несколько экземпляров своей книги, предназначенных для членов комиссии, я направился по улицам, настоящим улицам между стен из «Лесной нимфы», доходивших до самого потолка. В экипаже я рассмотрел, перелистал книгу, и она мне понравилась внушительностью названия: «Бог в природе». Пожалуй, жидковаты буквы заглавия, надо бы шрифт пожирнее, чтобы он бросался в глаза. Ну да это пустяки! Твое милое имя «Жермен» в посвящении принесет нам счастье. Два экземпляра завез на Бонскую к Астье, которые, как ты знаешь, лишились своей квартиры в доме министерства иностранных дел. Г-жа Астье, однако, сохранила свой приемный день. Заеду к ним в среду, чтобы узнать мнение мэтра о моей книге, а теперь спешу во дворец Мазарини, где работа идет полным ходом.

В самом деле, кипучая деятельность Парижа просто изумительна, в особенности для тех, кто, подобно нам, живет круглый год в тиши, среди простора полей. Разыскал Пишераля — знаешь, того любезного господина из секретариата, который так удачно усадил тебя на заседании три года тому назад, когда мне была присуждена премия? Я застал Пишераля и его сотрудников среди шума и суеты: выкрикивались фамилии и адреса, всюду лежали пачки билетов, голубых, желтых, зеленых, — на трибуну, в галерею, в амфитеатр, вход с подъезда «А», с подъезда «Б». Рассылка приглашений на ежегодное торжественное заседание была в полном разгаре. На этот раз заседание должен почтить своим присутствием находящийся здесь проездом его высочество великий князь Леопольд. «Извините меня, господин виконт, — так меня постоянно величает Пишераль, должно быть, по традиции, сохранившейся со времен Шатобриана, — но придется подождать...» — «Не беспокойтесь, господин Пишераль».

Презабавен этот Пишераль и очень обходителен, он мне напоминает Боникара во время наших уроков хорошего тона в крытой галерее у бабушки в Жалланже, и раздражителен он так же, когда ему противоречат, как наш старый учитель танцев. Жаль, что тебе не привелось слышать его разговор с герцогом де Бретиньи, бывшим министром, одним из вельмож Академии, приехавшим, пока я дожидался, за пожетонным вознаграждением. Нужно тебе сказать, что каждый жетон присутствующего на заседании академика приравнивается к шести франкам, то есть к старинному экю стоимостью в шесть ливров. Всех академиков сорок; ассигнованные на заседание двести сорок франков распределяются между присутствующими; стало быть, каждый получает тем больше, чем малочисленное собрание. Выплата производится помесячно шестифранковыми монетами, уложенными в мешочки из толстой бумаги, к которым приколот точный перечень заседаний, словно счет от прачки. Бретиньи был не согласен с расчетом, — по его словам, ему недодали двух жетонов. Трудно себе представить что-либо более забавное, чем этот богач из богачей, председатель невесть скольких правлений акционерных обществ, приехавший в своей карете требовать двенадцать франков. Получил он только шесть, которые Пишераль после бесконечных препирательств швырнул ему, как рассыльному, что, однако, не помешало Бессмертному сунуть их себе в карман с неописуемым удовольствием. Что может быть приятнее денег, добытых в поте лица своего! Не следует думать, что в Академии бездельничают: завещания, пожертвования, количество которых увеличивается из года в год, просмотр бесконечного количества произведений, составление докладов... А словарь, а речи!.. «Доставьте им свою книгу, но сами их не тревожьте, — посоветовал мне Пишераль, узнав, что я собираюсь участвовать в соискании премии, — господа академики не любят кандидатов, которые обременяют их еще одной обязанностью».

Действительно, я вспоминаю, как меня принимали Рипо-Бабен и Ланибуар, когда я добивался премии в прошлый раз. Совсем другое дело, когда является хорошенькая просительница. Ланибуар становится весьма игривым, Рипо-Бабен, все еще пылкий, несмотря на свои восемьдесят лет, потчует кандидатку пастилкой от кашля, шамкая: «Поднесите только к губкам... а я ее доем». Все эти сплетни я узнал в секретариате, где судачат о Бессмертных с милой непринужденностью. «Премия Буассо!.. Позвольте... Значит, вашу судьбу решают два „князя“, три „книжных червя“ и два „лицедея“». Так в тесном кругу канцелярских служащих подразделяются члены Французской академии. «Князья» — это лица, принадлежащие к знати и к высшему духовенству, «книжные черви» — профессора и ученые, «лицедеи» — адвокаты, театральные деятели, журналисты и писатели.

Получив адреса своих судей — «князей», «лицедеев» и «книжных червей», я преподнес надписанный мною экземпляр милейшему Пишералю, другой, как полагается, просил передать бедному г-ну Луазильону, непременному секретарю, который, как я слышал, сейчас при смерти, затем поспешил развезти остальные во все концы Парижа. Погода стояла прекрасная. Булонский лес, который я проехал, возвращаясь от Рипо-Бабена — «Поднесите только к губкам», — благоухал боярышником и фиалками, и мне почудилось, что я дома в самые первые дни ранней весны, когда в воздухе еще свежо, а солнце уже сильно греет, и у меня явилось желание бросить все и вернуться в Жалланж, к тебе. Пообедал на бульваре в полном одиночестве, тоскуя; закончил вечер во Французской комедии, где давали «Последнего Фронтена» Деминьера. Деминьер — член жюри по присуждению премии Буассо, поэтому только тебе я признаюсь, как бездарны показались мне его стихи. От жары и газовых ламп кровь приливала у меня к голове. Актеры играли точно при дворе Людовика XIV, и в то время как они тянули александрийские стопы, будто разматывали длинные пелены, окутывающие мумию, запах жалланжского терновника продолжал преследовать меня, и я твердил про себя чудесные стихи Дю Белле, почти что нашего земляка:

И крепких мраморов на кровле шифер скромный, И Тибра галльская Луара мне милей, И палатинских круч мой маленький Лирей, И влажности морской — анжуйский воздух томный.

Все утро бегал по городу, останавливался у книжных магазинов, стараясь отыскать в витринах свою книгу. «Лесная нимфа»... «Лесная нимфа»... только и видишь эту «нимфу», опоясанную бандеролью с надписью «Новинка», и лишь кое-где — мой томик «Бог в природе», жалкий, затерянный... Когда на меня не смотрели, я клал его сверху на груду книг, на самом виду, но никто не обращал на него внимания. Впрочем, нет, на Итальянском бульваре какой-то негр, весьма почтенный, с умной физиономией, минут пять перелистывал мою книжку, потом ушел, так и не купив ее. Мне хотелось подарить ему свои стихи.

За завтраком в уголке английской таверны я пробежал газеты. Ни слова обо мне, ни единого объявления. До чего небрежен этот Маниве! Разослал ли хоть книги, как он мне клятвенно обещал? Столько появляется новинок! Париж просто наводнен ими. А все же грустно становится, когда вспомнишь, с каким восторгом, с каким лихорадочным трепетом писались эти стихи, как они жгли тебе пальцы, какими казались прекрасными, способными потрясти и озарить мир, — и вот они явились в этот мир и стали еще более неведомыми, чем в то время, когда только складывались в твоем мозгу; это напоминает те бальные туалеты, которые надеваются при восторженном одобрении всей семьи, в полной уверенности, что они все затмят, все превзойдут, а при ярком свете люстр теряются в нарядной толпе. Какой счастливец этот Эрше! Его читают, его понимают. Мне попадались навстречу женщины с только что вышедшим желтым томиком, спрятанным в складках накидки... Горе нам!.. Как мы ни стараемся поставить себя вне толпы, возвыситься над нею, все же пишем мы только для нее. Разлученный с людьми, оставаясь на своем острове, утратив надежду увидеть когда-либо парус на необозримом горизонте, стал бы Робинзон, — будь он даже гениальным поэтом, — писать стихи? Долго я об этом размышлял, шагая по Елисейским полям, затерянный так же, как и моя книга, в этом огромном, ко всему равнодушном людском потоке.

Я возвращался к обеду в гостиницу в весьма мрачном настроении, о чем ты сама можешь догадаться, и вдруг на набережной Орсе у заросших зеленью развалин Счетной палаты столкнулся с рассеянным, загородившим мне дорогу верзилой. «Фрейде!» — «Ведрин!» Ты, наверное, помнишь моего приятеля, скульптора Ведрина, который в дни, когда он работал в Муссо, приезжал как-то к нам в Кло-Жалланж со своей молоденькой очаровательной женой. Он не изменился, только виски его слегка поседели. Ведрин держал за руку прелестного мальчугана с лихорадочно блестевшими глазами, так пленившего тебя, и шествовал медленно, выразительно жестикулируя, высоко подняв голову, словно он парил в недосягаемых высотах, совершая прогулку по Елисейским полям, а за ним, несколько поодаль, следовала г-жа Ведрин, толкая перед собою колясочку, в которой весело смеялась девчурка, родившаяся после их поездки в Турень.

— Итого у нее трое на руках, включая меня, — сказал Ведрин, указывая на жену.

И это была сущая правда. В ее взгляде, покоившемся на муже, сквозила тихая, нежная материнская любовь фламандской мадонны, охваченной восторгом перед своим сыном, своим божеством. Долго беседовали мы, прислонившись к парапету набережной. Мне стало легче на душе, когда я встретился с этими славными людьми. Вот кто равнодушен к успеху, к суждениям публики и академическим премиям! Ведрин в родстве с Луазильоном, с бароном Юшенаром, и стоило ему только захотеть, стоило разбавить водой свое слишком крепкое вино, и он получил бы заказы, премию, выдаваемую раз в два года, не сегодня-завтра был бы академиком. Но ничто не манит его, даже слава.

— Славу, — сказал он мне, — я вкушал уже несколько раз и знаю ей цену... Скажи: случалось ли тебе, куря сигару, взять ее в рот не тем концом? Вот такова и слава. Сигара хороша, но во рту ее горящий кончик и пепел...

— Однако, Ведрин, если ты работаешь не ради славы, не ради денег...

— А!..

— Да, я знаю, с каким благородным пренебрежением ты к этому относишься... Но для чего же в таком случае тратить столько сил?

— Для самого себя, для собственного наслаждения, чтобы выразить свои мысли, из потребности творить.

Не подлежит сомнению, что этот человек и на необитаемом острове продолжал бы свой труд. Это истинный художник, беспокойный, ищущий новые формы и во время передышки в работе стремящийся создать из других материалов, иными способами нечто могущее удовлетворить его влечение к неизведанному. Он занимался керамикой, эмалями, его чудесные мозаики украшают кордегардию в Муссо. Завершив один труд, преодолев препятствия, он берется за другой; сейчас он мечтает заняться живописью. Как только его паладин — огромная бронзовая статуя для гробницы де Розена — будет закончен, он предполагает «приняться за масло», как он говорит. Его жена, во всем согласная с ним, сроднившаяся с его химерами, настоящая жена художника, молчаливая, благоговеющая перед мужем, заботливо отстраняет от взрослого ребенка все, что может оскорбить его мечту, на чем он может оступиться на своем пути к звездам. Вот женщина, дорогая Жермен, заставляющая мечтать о браке. Да, если бы мне удалось встретить подобную ей, я привез бы ее в Кло-Жалланж, я убежден, что ты бы ее полюбила. Но не пугайся: такие женщины, как г-жа Ведрин, очень редки, и мы с тобой по-прежнему до конца наших дней будем жить вдвоем.

Мы расстались, условившись встретиться в следующий четверг, но не у них, в Нейли, а в мастерской на набережной Орсе, где они целые дни проводят вместе. Мастерская эта представляет собой, по-видимому, нечто в высшей степени своеобразное — это уголок в бывшей Счетной палате, где скульптор добился разрешения работать среди обваливающихся камней и дикорастущей зелени. Отойдя от них, я обернулся, чтобы взглянуть на отца, мать и малыша, шедших рядом вдоль набережной под безмятежными лучами заходящего солнца, которое озаряло их золотым светом, словно картину святого семейства. Под впечатлением этой встречи я вечером в гостинице набросал несколько строк, но не решился прочесть их вслух — соседи стесняли меня. Мне нужен мой просторный кабинет в Жалланже, с тремя окнами, выходящими на реку и на склоны холма, покрытого виноградными лозами.

И вот наконец наступила среда, день великих новостей, о котором я намерен рассказать тебе со всеми подробностями. Признаюсь, я с замиранием сердца готовился к посещению Астье, и волнение мое еще усилилось, когда я поднимался по старой лестнице, величественной и сырой, на Бонской улице. Что скажут о моей книге? Успел ли мой бывший учитель хотя бы раскрыть ее? Мнение этого прекраснейшего человека так важно для меня, он все еще сохранил в моих глазах обаяние наставника, перед которым я всегда буду чувствовать себя школьником. Его беспристрастная и верная оценка будет, без сомнения, разделена и Академией при присуждении премии Буассо. Поэтому понятно, с какой тревогой и нетерпением ждал я его в большом рабочем кабинете, предоставляемом мэтром в распоряжение г-жи Астье для ее еженедельных приемов.

Увы! Это уже не прежняя квартира в министерстве. Стол историка задвинут куда-то в угол и заставлен большой ширмой из старинной материи, закрывающей и часть книжного шкафа. Напротив него, на почетном месте, портрет г-жи Астье в молодости поражает своим сходством с сыном и со старым Рею, с которым я в тот же день имел честь познакомиться. От портрета веет скучным, холодным, словно напускным, достоинством, как и от этой большой комнаты без ковра, с темными драпировками на окнах, выходящих на еще более темный двор. Но вот вошла г-жа Астье, и ее радушный прием преобразил все вокруг. Что за свойство у парижского воздуха — сохранять вопреки годам прелесть женского лица, точно под стеклом картину, писанную пастелью! Хозяйка дома — блондинка с тонким лицом и острым взглядом показалась мне помолодевшей года на три. Она сначала заговорила о тебе, о твоем здоровье, участливо осведомилась о нашей с тобой дружбе и потом, оживившись, спросила:

— А ваша книга?.. Поговорим же о вашей книге!.. Какая прелесть!.. Я не могла от нее оторваться всю ночь...

За этим последовали похвалы, обличающие тонкое понимание, два-три стиха, безошибочно процитированные, уверения, что мой учитель Астье в восторге от книги; он просил ее передать мне это, в случае если не сможет прервать работу.

И без того не отличаясь бледностью, я, вероятно, стал багровым, словно к исходу охотничьего обеда. Однако мое радужное настроение тут же исчезло, когда бедная женщина проговорилась мне об их тяжелом положении. Денежные затруднения, опала, мэтр, работающий дни и ночи над своими историческими книгами, которые отнимают бесконечное количество времени, требуют больших затрат — и не продаются. А тут еще дед, старик Рею, которому приходится помогать: ведь его единственный доход — это академические жетоны, а в таком возрасте, в девяносто восемь лет, он требует немало забот и внимания! Поль, конечно, хороший сын, деловой человек и сумеет добиться своего, но начало карьеры сопряжено с трудностями. И г-жа Астье скрывает от него, в каких они тисках, скрывает это и от мужа, дорогого ей, столь далекого от жизни большого ученого, тяжелые, размеренные шаги которого раздавались над моей головой, в то время как жена его просила меня дрожащим голосом, подыскивая слова, делая над собой огромное усилие, не могу ли я... Ах, чудная, чудная женщина, я готов был целовать кружева ее платья!.. Тебе понятна теперь, дорогая сестричка, только что полученная тобою депеша, и ты догадываешься, для кого я прошу тебя прислать десять тысяч франков обратной почтой. Думаю, что ты тотчас же написала Гобино. Если я прямо не обратился к нему, то только потому, что у нас с тобой все «пополам» и что наши порывы великодушия и сострадания тоже должны быть общими, как и все остальное... Но, друг мой, разве не ужасно, что за лицевой стороной парижской жизни, полной блеска и славы, таится столько страданий?

Через пять минут после этих тяжких признаний, когда явились гости и комната наполнилась людьми, г-жа Астье поддерживала разговор, как ни в чем не бывало. По ее лицу и голосу можно было подумать, что перед вами счастливая женщина, а у меня мороз пробегал по коже. Встретился я там и с г-жой Луазильон, женой непременного секретаря. Лучше было ей сидеть у постели больного мужа, чем надоедать всем рассказами о прелестях своей чудесной квартиры, самой удобной в Академии, к которой со времен Вильмена добавили еще три комнаты. И повторила она это, по крайней мере, раз десять резким голосом аукционного оценщика, к тому же в присутствии приятельницы, которая живет стесненно, в помещении бывшей ресторации.

Госпожа Анселен, имя которой часто упоминается в светской хронике, уж конечно, не позволит себе ничего подобного. Эта славная толстая дама, круглая, как шар, с румяным детским лицом, цедит слова или, вернее, словечки, которые она всюду подбирает и потом разносит по городу, премилая особа! И она тоже всю ночь не могла оторваться от моей книги. Впрочем, не простая ли это любезность? Она радушно пригласила меня посещать ее салон, один из трех, где собираются и шумят академики. Пишераль сказал бы, что г-жа Анселен, обожающая театр, принимает преимущественно «лицедеев», г-жа Астье — «книжных червей», а герцогиня Падовани завладела «князьями» — академической знатью. Но, в сущности, эти три приюта интриг и славы не разделены стеной, и в среду на Бонской передо мной предстал разнообразнейший ассортимент Бессмертных всех категорий: драматург Данжу, Русс, Буассье, Дюма, де Бретиньи, барон Юшенар из Академии надписей и изящной словесности, князь д'Атис — из Академии моральных и политических наук. Сейчас возникает четвертый салон — салон г-жи Эвиза, круглолицей еврейки с продолговатыми прищуренными глазами; она флиртует со всей Французской академией, носит ее цвета, зеленые вышивки на весеннем жакете, и маленькую шапочку с крылышками Меркурия. Но флиртует она просто до неприличия... Я слышал, как она говорила Данжу, приглашая его к себе:

— О доме госпожи Анселен можно сказать: здесь обедают. О моем — здесь любят.

— Мне требуется и то и другое... И постель и пища, — холодно ответил Данжу.

Я думаю, что это отъявленный циник, хотя у него бесстрастное, суровое лицо и густая черная шевелюра — точь-в-точь итальянский пастух.

Госпожа Эвиза очень красноречива; у нее огромная эрудиция. Она цитировала старому барону Юшенару целые фразы из его «Пещерных людей» и спорила о Шелли с молоденьким критиком, сдержанным и торжественно молчаливым, в высоченном воротничке, подпиравшем его остроконечный подбородок.

Во времена моей молодости всегда начинали со стихов, даже те, что впоследствии подвизались в прозе или занимались делами или адвокатурой. Теперь начинают с критики, и преимущественно со статьи, посвященной Шелли. Г-жа Астье представила меня этому юнцу, с мнением которого считаются в литературном мире. Мои усы и загорелая физиономия скромного хлебопашца, очевидно, не пришлись ему по вкусу: мы обменялись с ним всего несколькими словами, и я стал наблюдать за комедией, разыгрываемой кандидатами в академики и их женами и родственниками, которые явились сюда, чтобы о себе напомнить, чтобы нащупать почву, ибо Рипо-Бабен уже совсем одряхлел, а Луазильон протянет недолго, — значит, в перспективе два кресла, и вокруг них уже скрещиваются злобные взгляды и ядовитые слова.

Дальзон, твой любимый романист, тоже был там: хорошее, открытое, умное лицо, такое же, как и его талант. Но до чего неприятно было бы тебе видеть, как он унижался и юлил перед таким ничтожеством, как Бретиньи, не сделавшим ничего путного за всю свою жизнь и занимающим в Академии место, специально отведенное для великосветского человека, место «нищего» за ужином в крещенский сочельник где-нибудь в провинции! Дальзон лебезил не только перед Бретиньи, но и перед каждым появлявшимся у г-жи Астье академиком, внимал анекдотам старого Рею и неизменно отзывался на остроты Данжу подленьким смехом школьника, который Ведрин еще в коллеже Людовика XIV называл «подлизыванием к учителю». А все для того, чтобы вместо двенадцати голосов, полученных им в прошлом году, добиться необходимого большинства.

Старый Жан Рею ненадолго заглянул к своей внучке; он изумительно бодр, держится прямо, затянут в длинный сюртук; его маленькое лицо сморщено, как печеное яблоко, а короткая пушистая бородка напоминает мох на старом камне. У него живые глаза, поразительная память, только он глух, и это его очень печалит и вынуждает ограничиваться монологами из личных, весьма интересных воспоминаний. Сегодня он рассказывал нам об императрице Жозефине в интимной обстановке ее дворца Мальмезон и называл ее «землячкой», так как оба они креолы, уроженцы Мартиники. Он изображал ее нам в легких муслиновых платьях и в чудесных шалях, надушенной мускусом до одурения, окруженной тропическими цветами, которые даже во время войны галантно пропускались из колоний неприятельским флотом. Старик описывал также мастерскую Давида во времена Консульства, представлял нам художника со вздутой щекой и кривым ртом, точно набитым кашей, обращавшегося к ученикам на «ты» и покрикивавшего на них. И неизменно в конце каждого рассказа старец, свидетель стольких событий, кивая головой, глядя куда-то вдаль, громким голосом произносил: «Я сам это видел», словно скрепляя своей подписью подлинность картины.

Должен заметить, что, кроме Дальзона, лицемерно упивавшегося словами старика, один только я из всех присутствующих со вниманием слушал рассказы этого патриарха, интересовавшие меня несравненно более, чем побасенки некоего Лаво — не то журналиста, не то библиотекаря, во всяком случае, чрезвычайно болтливого и осведомленного человека. Едва он успел показаться, как со всех сторон послышалось:

— А вот и Лаво!.. Лаво!..

Его окружают, раздаются возгласы, смех. Лица самых угрюмых академиков проясняются, когда они внимают анекдотам этого толстяка, похожего на святошу-каноника, бритого, с красной физиономией и глазами навыкате. Свои были и небылицы он пересыпает фразами: «Я говорил об этом Брольи... Дюма рассказывал мне вчера вечером... Я знаю это от герцогини...»; он ссылается на самые громкие имена, на всякого рода знаменитостей; он обласкан здешними дамами, которых вводит в курс всех интриг академических, дипломатических, литературных и светских. Он на дружеской ноге с Данжу — тот говорит ему «ты», — в коротких отношениях с князем д'Атисом, с которым прибыл сюда, относится свысока к Дальзону, а также и к молодому критику, написавшему статью о Шелли; одним словом, он представляет собой авторитет, силу, для меня совершенно необъяснимую.

В ворохе забавных историй, которыми он так и сыпал из своего неистощимого запаса, — по большей части это были загадки для меня, простодушного провинциала, — только одно происшествие остановило мое внимание: молоденький офицер папской гвардии граф Адриани, приехав в Париж вместе с папским легатом для вручения, не помню кому именно, кардинальской шапки и скуфьи, забыл эти знаки кардинального достоинства у какой-то ночной дивы, встреченной им на вокзале по выходе из вагона; несчастный юноша в чужом городе не знал ни ее адреса, ни имени. Ему пришлось написать в Ватикан, прося заменить кардинальские головные уборы, с которыми девица, должно быть, не знала, что делать. Но лучше всего то, что юный граф Адриани — родной племянник нунция и что на последнем вечере у герцогини, здесь говорят просто «герцогиня», как в Муссо, — он по простоте душевной рассказал о происшествии на очаровательном жаргоне, которому мастерски подражает Лаво:

— «На вокзале его высокопреосвященство говорит мне: „Пепино! Возьми шапку...“ А у меня уже была в руках скуфья... Значит, обе руки заняты».

И Лаво изображает, как молодой, горячий папский птенец закатывает глаза, остановившись словно вкопанный перед уличной сиреной:

— «Cristo, как она была хороша!..»

Среди смеха и восклицаний: «Прелестно!.. Ох уж этот Лаво!.. Ох уж этот Лаво!..» — я обратился к г-же Анселен, сидевшей рядом со мною:

— Кто такой этот господин Лаво? Чем он занимается?

Милейшая дама, по-видимому, была крайне изумлена.

— Лаво?.. А вы его не знаете? Да ведь это «зебра» герцогини!

Она вскочила и бросилась к Данжу. Я ничего не понял. Общество Парижа весьма своеобразно, словарь его обновляется каждый сезон. Зебра, зебра! Что означает это слово? Но мой визит и до того непозволительно затянулся, а мэтр так и не спустился вниз. Пора уходить. Я пробираюсь между креслами, чтобы проститься с хозяйкой дома, и, проходя, замечаю м-ль Мозер, плачущую в белую жилетку Бретиньи. Вот уже в течение десяти лет бедняга Мозер выставляет свою кандидатуру и, не решаясь теперь уже хлопотать лично, подсылает свою дочь, некрасивую перезрелую девицу, которая, жертвуя собой, как настоящая Антигона, подымается по лестницам, состоит на побегушках у академиков и их жен, всегда готова исполнить любое поручение, правит корректуры, ухаживает за ревматиками — убивает свою безрадостную жизнь старой девы в погоне за креслом в Академии, которого ее отец никогда не добьется. Вся в черном, скромно одетая, причесанная не к лицу, она загородила выход. Неподалеку от нее Дальзон, очень взволнованный, распинается перед двумя академиками с лицами неумолимых судей и, задыхаясь, протестует:

— Неправда!.. Клевета!.. Никогда я этого не писал.

Новая загадка... Г-жа Астье, которая могла бы мне это разъяснить, поглощена конфиденциальной беседой с Лаво и князем д'Атисом.

Ты, сестра, наверное, не раз видела на дорогах Муссо в экипаже с герцогиней этого д'Атиса, Сами, как его называют, высокого худого человека, сутулого, лысого, с помятым, бледным, словно восковым лицом и черной бородой, которая доходит чуть не до самой груди, точно все его выпавшие волосы ушли в бороду. Он ни с кем не говорит, и когда смотрит на вас, то будто возмущается, что вы осмеливаетесь дышать одним воздухом с ним. Министр, сдержанный и проницательный дипломат английской складки, внучатый племянник лорда Пальмерстона, князь д'Атис на очень хорошем счету и во Французской академии, и в министерстве иностранных дел. Говорят, что он единственный из наших поверенных в делах, которому Бисмарк не решался смотреть прямо в глаза. По слухам, он скоро будет возглавлять одно из наших крупнейших посольств. Как поступит герцогиня? Последует за ним, покинет Париж? Это весьма серьезный вопрос для такой светской дамы. И как еще отнесутся в чужих краях к их связи? У нас она признана всеми, рассматривается как настоящее супружество благодаря их умению держать себя и соблюдать приличия, а также из-за тяжелого положения герцога: ведь он разбит параличом и на двадцать лет старше своей жены, которая к тому же приходится ему племянницей.

По-видимому, князь беседовал об этих весьма серьезных вещах с Лаво и г-жой Астье, когда я к ним подошел. Впервые попадая в какое-нибудь общество, ты вскоре замечаешь, как мало ты с ним связан, не понимаешь ни речей, ни мыслей, — словом, сознаешь себя лишним. Я собрался уже уходить, как вдруг добрейшая г-жа Астье подозвала меня:

— Подымитесь к нему... Он будет так рад!..

И вот я поднимаюсь к моему старому учителю по узенькой внутренней лестнице. Из глубины коридора я слышу его громкий голос:

— Это вы, Фаж?

— Нет, дорогой мэтр.

— Да это Фрейде! Осторожно, нагнитесь...

В самом деле, на этих антресолях невозможно выпрямиться. Какая разница по сравнению с архивом министерства, где я видел его в последний раз в высокой галерее, сплошь заставленной полками с делами!

— Собачья конура, не правда ли? — сказал, улыбаясь, милейший старик. Но если бы вы знали, какие тут сокровища!..

Он показал на высокий шкафчик для дел, заключавший в себе, по крайней мере, десять тысяч оригинальных редчайших документов, собранных им за последние годы.

— Вот откуда можно черпать историю, — твердил он, воодушевляясь и размахивая лупой для разбора рукописей. — И сколько здесь нового и бесспорного, не в обиду будь им сказано!

Он показался мне, однако, мрачным и расстроенным. Как жестоко с ним обошлись! Как грубо отрешили от должности, а затем, когда он продолжал выпускать исторические труды с прекрасной документацией, разве не стали распускать о нем слухи, будто он изъял материалы из архива Бурбонов? И откуда исходила эта клевета? Из самой Академии, от барона Юшенара, считающего себя крупнейшим собирателем автографов во Франции, которому коллекция Астье не дает спокойно спать. Вот из-за чего ведется эта война, лицемерная и беспощадная, в которой прибегают к вероломству и ударам из-за угла.

— Не щадят даже писем Карла Пятого... Подумать только: писем Карла Пятого! Пытаются оспаривать их подлинность... И почему, позвольте спросить? Из-за описки, из-за сущего пустяка: «мэтр Рабле» — вместо «брат мой Рабле»... Как будто императоры не могут обмолвиться!.. Придирка! Просто придирка!..

Видя, что я разделяю его негодование, мой добрый учитель, пожимая мне руки, сказал:

— Оставим эти мерзости... Госпожа Астье, наверное, говорила вам о вашей книге. На мой взгляд, там есть кое-что лишнее... Ну, не беда, я доволен.

То, что он считает лишним в моих стихах, то, что он называет сорной травой, — это воображение, фантазия. Еще в лицее он воевал с нами по этому поводу, вырывая плевелы, очищая от них наши головы. Слушай же теперь, дорогая Жермен, что было дальше, передаю тебе слово в слово конец нашей беседы.

Я. — Полагаете ли вы, дорогой мэтр, что у меня есть некоторые шансы на получение премии Буассо?

Мэтр. — После этой книги, голубчик, вы достойны не премии, а места среди нас. Луазильон дышит на ладан. Рипо долго не протянет... Сидите смирно, предоставьте все это мне... С этой минуты я считаю вашу кандидатуру выдвинутой...

Что я ответил? Не помню. Такое радостное волнение охватило меня, что мне еще и теперь кажется, будто я грежу. Я, я — член Французской академии! Лечи свои бедные ноги, дорогая сестра, выздоравливай и приезжай в Париж к этому великому дню посмотреть, как твой брат при шпаге, в зеленом мундире, расшитом пальмами, займет место среди наиболее прославленных людей Франции. Даже голова кружится. Спешу поцеловать тебя и ложусь в постель.

Горячо любящий тебя брат

Абель де Фрейде.

Ты, конечно, понимаешь, что из-за таких событий я позабыл о семенах, о соломенных матах, о ягодных кустах, вообще о всех поручениях. Но я займусь этим в ближайшие дни. Я останусь здесь еще некоторое время. Астье-Рею настоятельно советовал мне ничего не говорить о моем деле, но вращаться в академических кругах. Бывать повсюду, напоминать о себе — это главное!»