— Берегись, милый мой Фрейде!.. Я знаю такие приемы — это просто вербовка... В сущности, люди эти чуют, что их песенка спета, что они покрываются плесенью под своим куполом... Академия выходит из моды, она больше не является предметом честолюбивых вожделений... Ее слава — одна видимость... Поэтому вот уже несколько лет, как эта корпорация знаменитостей не ждет клиентов, а выходит на улицу и зазывает их. Повсюду — в обществе, в мастерской художника, у издателей, за кулисами театров, во всех литературных и артистических кругах — вы встретите академика-вербовщика, улыбающегося молодым, подающим надежды талантам: «Академия не теряет вас из виду, молодой человек!» Если же автор приобрел известность, если у него выходит третья или четвертая книга, как у тебя, например, приглашение делается в более прямой форме: «Подумайте о нас, уже настало время...» Или грубовато, словно журя: «Да что вы, в самом деле, пренебрегаете нами?..» Так же, хотя более вкрадчиво и мягко, поступают они по отношению к человеку из высшего круга, переводчику Ариосто или сочинителю салонных комедий: «Знаете... кроме шуток... Не думаете ли вы...» И если светский человек начинает возражать, ссылаясь на отсутствие заслуг, на незначительность своей персоны и скудость литературного багажа, вербовщик отвечает ему набившей оскомину фразой: «Академия — это салон...» Черт подери! И потрудилась же эта фраза на своем веку: «Академия — это салон... Она принимает не только произведение, но и человека...» А пока что вербовщика приглашают к себе, оказывают ему всевозможные любезности, зовут на обеды и торжества... Пробудив надежды и старательно их поддерживая, он становится паразитом, за которым всячески ухаживают...

Тут уже добряк Фрейде не выдержал. Никогда его учитель Астье не пойдет на такие низости. Ведрин, пожав плечами, продолжал:

— Он? Да он худший из них: это убежденный, бескорыстный вербовщик... Он верует в Академию, он живет ею, и когда он восклицает: «Если бы вы знали, как это прекрасно!», причмокивая при этом языком, словно смакует спелый персик, — он говорит вполне искренне, и приманка его действует тем сильнее, тем она опаснее. Как только рыбка клюнула и попалась на крючок, Академия перестает заниматься своей жертвой, предоставляя ей метаться и барахтаться в грязи... Ты вот страстный рыболов; когда тебе случается поймать большого окуня или щуку и ты тянешь рыбу за своей лодкой, как это у вас называется?

— Водить рыбу...

— Правильно! Посмотри хотя бы на Мозера. Разве он не похож на пойманную рыбу?.. Десять лет его тащат на буксире... И де Селеля, и Герино, и мало ли еще таких, которые уже и сопротивляться перестали.

— Но позволь: ведь попадают же в Академию, достигают этой цели...

— Только не на буксире! А если ты и добьешься этого великого счастья, подумаешь!.. Что это дает?.. Деньги? Ты получаешь несравненно больше за свое сено... Известность? Разве что где-нибудь в уголке сельской церкви величиною в мою ладонь... Если бы еще этим приобретался талант, если бы тот, кто им наделен, не утрачивал его, попав туда — в ледяной холод дворца Мазарини! «Академия — это салон». Понимаешь, что это значит? Приходится подчиняться общему тону, не касаться определенных вопросов или смягчать их. Прощайте, вдохновенные порывы, прощайте, смелые дерзания! Самые пылкие стихают, не смеют пошевельнуться из боязни за свой зеленый мундир — все равно что дети, которых нарядят в воскресный день, а потом скажут: «Играйте, забавляйтесь, но только, упаси боже, не перепачкайтесь». Можно себе представить, как они забавляются... Бессмертным остается, конечно, лесть, расточаемая им в академических кухнях, и обожание прекрасных дам, которые там подвизаются. По до чего же это скучно! Я знаю это по собственному опыту. Меня не раз туда таскали. Да, как говорит старик Рею: «Я сам это видел...» Напыщенные дуры произносят фразы, заимствованные из журналов и плохо ими переваренные, которые вылетают у них изо рта, точно ленточки с надписями у персонажей ребуса. Я слышал, как госпожа Анселен, эта толстая кумушка, глупая, как гусыня, гоготала от восторга, внимая остротам Данжу, театральным репликам, состряпанным на скорую руку и столь же малоестественным, как завитки его парика...

Фрейде был ошарашен: Данжу, этот итальянский пастух, и вдруг в парике!

— О, не настоящий парик, а только накладка!.. Я выдерживал у госпожи Астье чтения по этнографии, способные убить гиппопотама, а у герцогини, надменной и строгой в обхождении, встречал эту старую обезьяну Ланибуара, занимающего почетное место, который вел себя столь непристойно, что всякому другому — не Бессмертному — давно бы указали на дверь каким-нибудь словечком, во вкусе Падовани, уверяю тебя... Забавнее всего, что Ланибуар попал в Академию только благодаря герцогине; он униженно ползал у ее ног, молил и клянчил, чтобы она ему помогла... «Выберите его, — говорила герцогиня моему кузену Луазильону, — выберите, чтобы мне от него избавиться...» Теперь же она чтит его, как бога, сажает за столом рядом с собой, заменив былое презрение самым пошлым поклонением — точь-в-точь как дикарь, который преклоняет колени и трепещет перед идолом, сделанным его же руками. О, я знаю эти академические салоны: глупость, пошлость, мерзкие интрижки!.. И ты стремишься туда? Скажи на милость, — зачем? Живешь ты так, что лучше и желать нельзя. Я ведь ничем не дорожу, а чуть не позавидовал тебе, глядя на вас с сестрой в Кло-Жалланже: чудесный дом на пригорке, высокие потолки, огромные камины, в которых может поместиться человек, кругом дубы, поля, виноградники и река. Словом, привольная жизнь барина-помещика, как ее описывает в своих романах Толстой: рыбная ловля, охота, хорошие книги, не очень глупые соседи, не слишком плутоватые фермеры, наконец — чтобы не отупеть в этом постоянном благополучии, улыбка твоей больной сестры, такой утонченной, такой живой, несмотря на недуг, приковавший ее к креслу, такой счастливой, когда ты, возвратясь с прогулки на вольном воздухе, читаешь ей хороший сонет или стихи, навеянные природой, льющиеся из самой глубины души, которые ты набросал карандашом, сидя верхом на лошади или лежа ничком в траве, вот как мы сейчас, только без этого страшного грохота ломовых телег и воя труб...

Ведрину пришлось умолкнуть. Тяжелые подводы, груженные железным ломом, сотрясавшие землю и дома, оглушительный звук рожка в соседней драгунской казарме, хриплый рев буксирной сирены, шарманка, звон колоколов церкви св.  Клотильды — все слилось в ужасную какофонию, рождаемую порой гулом большого города. Контраст был поистине разителен между этим ошеломляющим шумом столпотворения вавилонского, грохотавшим поблизости, и лужком, поросшим дикими злаками и папоротником, под тенью высоких зеленых деревьев, где два бывших воспитанника коллежа Людовика XIV курили и вели задушевную беседу.

Происходило это на углу набережной Орсе и улицы Бельшасс, на разрушенной террасе бывшей Счетной палаты, наводненной душистыми, буйно растущими травами и похожей на каменоломню среди лесной чащи ранней весной... Широко раскинувшиеся кусты уже отцветавшей сирени, купы платанов и кленов тянулись вдоль обвитой плющом и повиликой каменной балюстрады, образуя зеленый тенистый приют, где летали голуби и кружились пчелы, где пробившийся сквозь листву солнечный луч озарял спокойный, прекрасный профиль г-жи Ведрин, кормившей грудью свою малютку, меж тем как старший сынишка камнями отгонял разномастных кошек — серых, черных, рыжих, населявших, точно тигры, эти джунгли в самом сердце Парижа.

— И уж если речь зашла о твоих стихах, — ведь с тобой можно говорить откровенно, дружище? — от твоей книги, по правде сказать, от твоей новой книги, — хотя я в нее только заглянул, — на меня не повеяло тем чудесным ароматом ландыша и дикой мяты, которым напоены были другие. «Бог в природе» пахнет академическими лаврами, и я боюсь, что присущие тебе прелестные нотки в духе Бризе, вся свежесть лесов на этот раз принесены в жертву, брошены, как взятка, в пасть Крокодила.

Эта кличка «Крокодил», отысканная в дебрях школьных воспоминаний, на минуту позабавила друзей. Им ясно представился Астье-Рею на кафедре, с вспотевшим лбом, сдвинутой на затылок ермолкой, с красной лентой, длиною в целый фут, на черной тоге, сопровождающий величественным взмахом рук в широких рукавах свои избитые остроты: «Гоните, гоните их прочь, они везде напакостили», или прибегающий в своих поучениях к округлым периодам в стиле Вик д'Азира, кресло которого он впоследствии занял. Но тут совесть стала укорять Фрейде за глумление над старым учителем, и он принялся превозносить его исторические труды, — Астье перетряхнул ведь столько архивов, впервые сдунул с них пыль.

— Вздор! — ответил Ведрин с величайшим презрением.

По его мнению, самые любопытные архивные материалы в руках глупца значат так же мало, как ценнейший человеческий документ, которым воспользовался дурак романист. Золотой червонец, обращенный в сухой лист!

— Посуди сам, — продолжал Ведрин, оживляясь. — Разве заслуживает звания историка всякий, кто собирает неизданные документы в объемистые тома, которых никто не читает и которые красуются только на полках книжных шкафов в разделе общеобразовательной литературы? Книги, которые выставляются напоказ, перелистываются, но ими не пользуются. Лишь французское легкомыслие может принимать всерьез такие компиляции. Издеваются же над нами англичане и немцы. «Vir ineptissimus Astier-Rehu», — говорит Момзен в одной из своих заметок.

— И это ты, чурбан, заставил несчастного Астье прочесть заметку Момзена, да еще при всем классе!

— Ну и досталось же мне тогда на орехи, не меньше, чем в тот день, когда, устав слушать его излюбленное изречение, что воля — это домкрат, что при помощи такого домкрата можно всего достигнуть, я крикнул со своей скамьи, передразнивая его: «А крылья, господин Астье, а крылья!»

Фрейде рассмеялся и, оставив в стороне заслуги историка, перешел к педагогической деятельности мэтра, пытаясь защитить его как преподавателя. Но Ведрин распалился еще больше:

— Толкуй! Хороший педагог! Вся жизнь этого ничтожества ушла на то, чтобы удалить, вырвать из умов «сорную траву», то есть все оригинальное и самобытное, те ростки жизни, которые учитель прежде всего должен поддерживать и охранять... А этот негодяй — вспомни, как он нас подчищал, ощипывал, подравнивал... Были и такие, которые не поддавались его заступу и скребку, но старик не щадил ни ногтей, ни орудий и добивался того, что мы становились чистенькими и гладенькими, как школьная скамья. Полюбуйся на тех, кто прошел через его руки, за исключением некоторых бунтарей, как, например, Эрше, который в своей ненависти к рутине доходит до крайности и непристойности. Или я — я, обязанный этому старому шуту своей страстью ко всему угловатому и несуразному, даже своей скульптурой, напоминающей, как говорят, мешки, набитые орехами... Остальные отупели, выхолощены, подстрижены под одну гребенку.

— Ну, а я? — воскликнул Фрейде, до смешного волнуясь.

— Тебя пока что спасала природа, но если ты снова попадешь в лапы Крокодила, то берегись. Подумать только: существуют государственные школы, одаряющие нас такими педагогами, и за все это платят жалованье, дают ордена, выбирают даже в академики...

Растянувшись на буйно растущей траве, подперев рукой голову, размахивая папоротником, которым он защищался от солнца, Ведрин спокойно произносил эти резкие слова. Ни один мускул не дрогнул на его широком лице индийского идола, одутловатом и бледном, безучастно-задумчивое выражение которого оживляли маленькие смеющиеся глазки.

Его друг, привыкший чтить авторитеты, был совсем сбит с толку.

— Как же ты умудряешься быть в дружбе с сыном, когда ты так ненавидишь отца?

— Я дружен с ним не более, чем с отцом. Поль Астье занимает меня своим апломбом отъявленного нахала и рожицей хорошенькой негодницы... Хотелось бы пожить подольше, чтобы посмотреть, что из него выйдет...

— Ах, господин Фрейде! — вмешалась г-жа Ведрин. — Если бы вы знали, как он эксплуатирует моего мужа!.. Ведь всю реставрацию Муссо, новую галерею, выходящую на реку, музыкальный павильон, часовню — все это сделал Ведрин, и гробницу князя Розена тоже! А заплатят ему только за статую, тогда как и замысел, и весь проект — все, до последней мелочи, сделано мужем.

— Оставь, оставь! — сказал художник по-прежнему невозмутимо. — Черт возьми! Муссо! Никогда бы этому шалопаю не удалось отыскать ни одного старинного орнамента под толстым пластом благоглупостей, который так называемые «архитекторы» накладывали на здание в течение тридцати лет. Местность там чудесная, герцогиня любезна и проста в обхождении, а тут еще мы нашли в Кло-Жалланже нашего друга Фрейде... И потом... ну как бы тебе сказать?.. Я полон замыслов, они теснят и гложут меня... Освободить меня от некоторых из них — значит оказать мне услугу... Мой мозг напоминает узловую станцию, на которой паровозы разводят пары на всех путях, снуют во всех направлениях... Молодой человек это понял. У него не хватает выдумки, и он меня обкрадывает, приспособляет мои мысли к вкусам публики, — он уверен, что я не буду протестовать... Но чтобы меня обмануть!.. Я вижу, когда он собирается что-нибудь стибрить у меня... Лицо его становится насмешливым, глаза смотрят безучастно, и вдруг едва уловимая нервная гримаса подернет уголок рта. Готово!.. Сцапал!.. Про себя он, наверное, думает: «Боже мой! Ну и дурак же этот Ведрин!» Он и не подозревает, что я вижу его насквозь, что я восхищаюсь им... А теперь, — сказал скульптор, вставая, — я покажу тебе паладина, потом мы осмотрим всю эту трущобу... Здесь прелюбопытно, вот увидишь.

Они вошли во дворец, поднялись на полукруглое крыльцо, куда вело несколько ступенек, и миновали квадратную залу — бывшую канцелярию Государственного совета — без паркета и без потолка: вся верхняя часть постройки обвалилась, между разделявшими этажи огромными железными балками, скрючившимися от огня, проглядывала синева неба. В углу, у самой стены с нависшими на ней длинными чугунными трубами, сплошь увитыми ползучими растениями, валялся в крапиве и мусоре разбитый на три куска гипсовый слепок гробницы князя де Розена.

— Видишь? — спросил Ведрин. — Нет, ты так ничего не разберешь...

И он принялся описывать памятник. Нелегко было угодить капризам молодой вдовушки; пришлось делать эскизы, обращаться к египетским и ассирийским образцам, прежде чем дойти до проекта Ведрина. Архитекторы, узрев проект, подняли бы вой, но все же ему нельзя отказать в величии. Настоящая гробница воина — открытая палатка с приподнятыми полами, внутри, перед алтарем, широкий низкий саркофаг, высеченный в виде походной кровати; на ней покоится добрый рыцарь-крестоносец, сложивший голову за своего короля и за веру, рядом с ним сломанный меч, у его ног разлеглась борзая собака.

Из-за твердости далматинского гранита, которым княгиня особенно дорожила, Ведрин принужден был взяться за молот и резец и трудиться под брезентовым навесом на кладбище Пер-Лашез как чернорабочий. Наконец после долгого и упорного труда мавзолей был закончен.

— А вся слава достанется молодому мерзавцу Полю Астье, — добавил скульптор, улыбаясь без малейшей горечи.

Он приподнял старый ковер, которым было завешено отверстие в стене, где когда-то была дверь, и провел Фрейде в огромный вестибюль, служивший ему мастерской, с дощатым потолком, с циновками и кусками различных тканей, наброшенными на разрушающийся пол и стены. Своим видом и царившим здесь беспорядком мастерская напоминала амбар или, вернее, крытый двор, ибо в залитом солнцем углу росла чудесная смоковница с переплетавшимися ветвями и декоративными листьями, а рядом с ней остов лопнувшей печи имел вид старого колодца, увитого плющом и жимолостью. Здесь скульптор работал уже два года, зиму и лето, не смущаясь ни туманами, поднимавшимися над рекой, ни ледяными убийственными ветрами. «Ни разу не чихнул», — уверял Ведрин, невозмутимо спокойный и могучий, подобно великим художникам Ренессанса, похожий на них и широким лицом, и неистощимым воображением. Вот и сейчас он по горло сыт скульптурой и архитектурой, будто только что кончил писать скучнейшую трагедию. Как только он сдаст свою статую и получит деньги, он уедет, поднимется по Нилу в дахабиэ со своим многочисленным семейством и будет писать маслом, писать с утра до вечера... Он отставил скамейку и табурет и подвел своего друга к огромной, еще не окончательно обработанной глыбе.

— Вот мой паладин... Скажи откровенно, как ты его находишь?

Фрейде был несколько озадачен и смущен колоссальными размерами распростертого перед ним воина, превосходившего нормальные масштабы, изваянного в соответствии с высотой шатра. В этой неотделанной гипсовой фигуре резко бросалась в глаза ее атлетическая мускулатура, которая придавала произведению Ведрина, ненавидевшего все приглаженное, вид чего-то незаконченного, громоздкого, доисторического, вид прекрасного творения, еще не получившего окончательной формы. Однако чем дольше Фрейде смотрел, чем глубже он вникал, тем сильнее веяло на него от огромной статуи силой лучезарной и притягательной — самым прекрасным, что есть в искусстве.

— Превосходно, — произнес он убежденно.

Его друг прищурился.

— Но не с первого взгляда, не так ли? — сказал он, добродушно посмеиваясь. — Надо привыкнуть к моей скульптуре, и я очень боюсь, что княгиня, увидев это чудище...

Поль Астье обещал привести ее на днях, как только статуя будет закончена, отделана, готова к отливке. Это посещение тревожило художника, знавшего вкусы светских женщин. Не раз слышал он на вернисаже, когда за вход платят пять франков, шаблонную, пошлую болтовню, беспощадную к скульптуре. И как лгут эти дамы, как лезут из кожи! Искренен только их интерес к весенним нарядам, заказанным для Салона, где им представляется случай блеснуть.

— Впрочем, старина, — продолжал Ведрин, уводя своего друга из мастерской, — из всех гримас парижской жизни, из всей лжи общества нет ничего более нелепого и комичного, чем это благоговение перед произведениями искусства. Кривлянье, от которого можно лопнуть со смеху. Все соблюдают ритуал, хотя никто не верует. Точно так же и с музыкой... Посмотрел бы ты на этих прелестниц в воскресенье!..

Друзья пошли по длинному сводчатому коридору, тоже заполненному странной растительностью, семена которой, занесенные сюда со всех концов света, разбухали и покрывали зеленью взрыхленную землю; ростки пробивались между живописью на разрушенных и почерневших от огня стенах. Отсюда Ведрин и Фрейде повернули на главный двор, когда-то усыпанный песком, а теперь превратившийся в поле, где вперемешку росли дикий овес, подорожник, люцерна и крестовник, колосясь и спутывая свои бесчисленные чашечки. Посреди двора досками были отгорожены грядки, на которых цвел подсолнух, зрела клубника и тыква, — садик переселенца на опушке девственного леса, и в довершение иллюзии к нему примыкало маленькое кирпичное строение.

— Сад переплетчика и его мастерская, — заметил Ведрин, указывая на выведенную огромными буквами надпись над полуоткрытой дверью:

АЛЬБЕН ФАЖ

Переплеты всех видов

Фаж, переплетчик Счетной палаты и Государственного совета, получивший разрешение остаться в своем домишке, уцелевшем после пожара, да еще привратница были единственными обитателями дворца.

— Зайдем к нему на минутку, — предложил Ведрин. — Ты увидишь: это прелюбопытный субъект...

Подойдя ближе к домику, он крикнул:

— Эй, дядюшка Фаж!

Скромная мастерская переплетчика была пуста. На верстаке у окна валялись обрезки и большие ножницы для разрезания картона, а под прессом лежали зеленые шнуровые книги с медными наугольниками. Особенность обстановки этого жилища заключалась в том, что швальный станок, стол на козлах, пустой стул перед ним, этажерки с наваленными на них книгами, даже зеркало для бритья — все было очень малых размеров, все рассчитано на рост и пределы досягаемости двенадцатилетнего ребенка. Можно было подумать, что это домик карлика, переплетчика в стране лилипутов.

— Это горбун, — шепнул Ведрин своему другу, — но горбун-юбочник, который душится и помадится...

Противный запах парикмахерской, розовой эссенции и духов от Любена смешивался с запахом клея, так что становилось не по себе. Ведрин еще раз окликнул хозяина, повернувшись в ту сторону, где была спальня переплетчика; потом друзья вышли. Фрейде очень забавляла мысль об этом горбатом ловеласе.

— Быть может, он пошел на свидание...

— Смейся, смейся! Должен тебе сказать, дорогой мой, что этот горбун добывает себе самых хорошеньких женщин Парижа, если верить стенам его комнаты, увешанным фотографиями с собственноручными надписями: «Милому моему Альбену», «Дорогому крошке Фажу». И не какие-нибудь потаскушки, а певички, шикарные кокотки. Сюда он их никогда не приводит, но время от времени, исчезнув на два-три дня, он козырем входит ко мне в мастерскую и рассказывает, отвратительно осклабившись, что преподнес себе «объемистый том» или «очаровательный томик» — так он называет побежденных им красоток в зависимости от их роста и сложения.

— Ты говоришь, он безобразен?

— Урод.

— Без средств?

— Ничтожный, мелкий переплетчик и картонажник, который живет только своей работой и своими овощами... Но он очень умен, начитан, обладает редкой памятью... Мы, наверно, встретим его в каком-нибудь закоулке, он любит бродить по дворцу... Дядюшка Фаж — большой мечтатель, как и все люди со страстями. Иди за мной и смотри под ноги, здесь надо ходить с опаской.

Они начали подыматься по широкой лестнице, первые ступеньки которой еще сохранились, как и перила, заржавевшие, местами покоробленные. Друзьям пришлось перейти по шаткому деревянному мостику, державшемуся на поперечных брусьях, между высокими стенами, на которых еще уцелели остатки огромных, покрытых трещинами фресок, стертых и закоптевших, — круп лошади, обнаженный женский торс, — с едва заметными надписями на виньетках, утративших позолоту: «Созерцание», «Тишина», «Торговля сближает народы».

Во втором этаже длинный коридор под круглым сводом, как на цирковых аренах Арля и Нима, терялся между почерневшими, потрескавшимися стенами, освещенный лучами солнца, кое-где пробивавшимися в широкие щели, заваленный штукатуркой и чугунным ломом, заросший бурьяном. При входе в коридор на стене красовалась надпись: «Помещение для дежурных чиновников ». Коридор этот походил на нижний, только кровля здесь обвалилась, и он превратился в длинную площадку, заросшую частым кустарником, который поднимался к уцелевшим сводам и спускался до уровня главного двора, словно разросшиеся косматые лианы. Отсюда виднелись крыши соседних домов, белые стены казармы на улице Пуатье, высокие платаны перед особняком Падовани, на вершине которых качались гнезда ворон, покинутые и опустевшие до зимы, а внизу — безлюдный двор, залитый солнцем, сад переплетчика и его домик.

— Посмотри, дружище, какое изобилие, какое изобилие!.. — говорил Ведрин, указывая другу на дикую растительность, такую богатую и разнообразную, заполонившую весь дворец. — Если бы Крокодил это увидел, вот бы рассвирепел!

И вдруг, отступив на несколько шагов, воскликнул?

— Ну, это уже слишком!..

Внизу возле домика переплетчика появился Астье-Рею. Его легко было узнать по длиннополому сюртуку серовато-зеленого цвета, по широкому плоскому цилиндру. На левом берегу Сены эта шляпа, сдвинутая на затылок, на седые кудри, образовывавшие ореол вокруг головы этого архангела бакалавров, самого Крокодила, пользовалась широкой известностью. Академик оживленно беседовал с маленьким человечком, стоявшим с непокрытой головой, блестевшей от помады, одетым в светлый, плотно облегавший его фигурку пиджак, под которым выделялась, точно из особого кокетства, его уродливая спина. Слов нельзя было разобрать, но Астье казался очень взволнованным: он размахивал тростью, нагибался всем корпусом к самому лицу человечка, а тот, очень спокойный, с сосредоточенным видом, стоял, заложив большие руки за спину, под самый горб.

— Значит, он, этот ублюдок, работает для Академии? — спросил Фрейде, припомнив, что мэтр называл имя Фажа.

Ведрин ничего не ответил, — он следил за мимикой собеседников, спор которых, однако, внезапно оборвался. Горбун пошел к себе, пожимая плечами, словно говоря: «Как вам угодно», а Астье-Рею, видимо, взбешенный, быстрым шагом направился к выходу из дворца на улицу Лилль, затем, будто передумав, вернулся в мастерскую, и дверь ее за ним захлопнулась.

— Странно, — прошептал скульптор. — Отчего же Фаж мне никогда ничего не говорил?.. Ну и скрытен же этот человек!.. Кто их знает: может быть, они вместе занимаются этой игрой — охотятся за томами и томиками.

— Что ты, Ведрин!..

Фрейде, простившись с приятелем, шел, не торопясь, по набережной Орсе, думая о своей книге, об Академии, о своих честолюбивых мечтах, значительно, впрочем, охладев к ним после тех жестоких истин, которые ему пришлось сейчас выслушать. Как люди, однако, мало меняются!.. Уже в раннем возрасте проявляются наши характерные черты... Спустя двадцать пять лет, с морщинами на лицах, поседевшие, под тем гримом, который накладывает на людей жизнь, однокашники из коллежа Людовика XIV остались такими же, какими были на школьной скамье: один — резкий, увлекающийся, вечно бунтующий, готовый к борьбе; другой — послушный, преклоняющийся перед авторитетами, с ленцой, еще развившейся в тиши полей. В конце концов Ведрин, может быть, и прав: даже при уверенности в успехе стоит ли тратить столько усилий? Особенно он тревожился за больную сестру, — бедняжке придется в полном одиночестве оставаться в Кло-Жалланже, пока он будет хлопотать о кресле в Академии и делать необходимые визиты. А разлука с ним даже на несколько дней всегда волновала ее и печалила; еще сегодня утром он получил от нее душераздирающее письмо.

Проходя мимо драгунских казарм, Фрейде отвлекся от своих мыслей, увидев на другой стороне мостовой голодных людей, ожидавших раздачи остатков солдатской похлебки. Явившись спозаранку из боязни потерять свою порцию, они сидели на скамейках или стояли вдоль парапета набережной, с землистыми лицами, чумазые, с давно не стриженными волосами и бородами, напоминая одичавших псов, ободранные, точно после кораблекрушения. Они не двигались с места, не говорили друг с другом, толпились, как стадо, подстерегая в глубине большого двора казармы появление солдатских котелков и знак сержанта, разрешающий им приблизиться. Как страшен был в такой чудесный день ряд этих безмолвных людей с глазами хищников, голодных, тянущихся с одинаковым животным выражением на лицах к раскрытым настежь воротам!

— Что вы тут делаете, голубчик?

Астье-Рею, сияя от удовольствия, взял под руку своего ученика. Он взглянул в направлении, указанном поэтом, и увидел на противоположном тротуаре эту потрясающую картину парижской жизни.

— Да, да... Конечно... конечно...

Но его близорукие глаза педагога умели читать только в книгах, они не воспринимали живой действительности, смотрели мимо жизни. Даже в том, как он увлекал отсюда Фрейде, в тоне, которым он сказал, уводя его за собой: «Проводите меня до Академии» — чувствовалось, что мэтр не одобряет ротозейства на улице, требует большей степенности. Слегка опираясь на руку своего любимого ученика, он поделился с ним своей радостью, своим восторгом по случаю изумительной находки, которую ему только что посчастливилось сделать: он приобрел письмо Екатерины II к Дидро касательно Академии, и как раз теперь, когда ему в ближайшие дни предстоит обратиться с приветствием к великому князю. Он предполагал огласить на заседании это чудо из чудес, возможно, даже преподнести его высочеству от имени Академии автограф его прабабки! Барон Юшенар, наверно, лопнет от зависти.

— Кстати, вы что-нибудь слыхали по поводу моих писем Карла Пятого? Все это клевета, чистейшая клевета... У меня здесь есть нечто такое, что приведет в замешательство этого зоила.

Своей толстой рукой с короткими пальцами он ударил по туго набитому кожаному портфелю, а затем, охваченный радостным волнением, желая, чтобы и Фрейде был счастлив, снова вернулся к вчерашнему разговору, к его кандидатуре на первое же вакантное академическое кресло. Это будет чудесно — учитель и ученик, сидящие рядом под куполом дворца Мазарини!

— Вы увидите, до чего это прекрасно, как у нас хорошо... Этого нельзя себе даже и представить, пока сам не испытаешь.

Казалось, стоит только войти туда — и настанет конец горестям и житейским невзгодам. Они теснятся у порога, не смея его переступить. Высоко парят избранники в мире и тишине, в сиянии, недосягаемом для зависти, для осуждения. Все им дано, все, и желать уже больше нечего... Ах, Академия, Академия! Ее хулители говорят о ней, не зная ее, или из злобной зависти, не имея возможности в нее попасть. Обезьяны бесхвостые!

Его зычный голос гремел, заставляя оборачиваться прохожих на набережной. Некоторые узнавали его, произносили его имя. Стоя на пороге лавок, книгопродавцы и торговцы редкостями и гравюрами, привыкшие видеть Астье-Рею в определенное время дня, приветствовали его, почтительно пятясь назад.

— Фрейде! Смотрите сюда...

Мэтр указал на дворец Мазарини, к которому они приближались.

— Вот она, Французская академия. Такой она предстала передо мной в ранней юности, когда я увидел ее на фирменном знаке изданий Дидо, и тогда еще я сказал себе: «Я войду туда...» — и вошел... Теперь ваша очередь желать этого, друг мой... До свиданья!..

Бодрым шагом поднялся он на левое крыльцо главного здания и двинулся по тянувшимся один за другим большим, мощеным, погруженным в безмолвие величественным дворам, где его длинная тень стлалась по земле.

Он уже скрылся из виду, а Фрейде все еще смотрел ему вслед, не двигаясь с места, вновь охваченный волнением, и на его славном загорелом полном лице, в его кротких глазах навыкате застыло то же молящее выражение, что и на лицах бездомных бродяг, ожидавших там, у казармы, солдатской похлебки. И с тех пор, когда он смотрел на дворец Мазарини, лицо его всегда принимало это выражение.