Всю ночь она не сомкнула глаз, в голове неотступно вертелась цифра — двадцать тысяч франков. Двадцать тысяч франков! Где их достать? К кому обратиться? И в такой короткий срок! Имена, лица проносились вихрем, пробегали по потолку в голубоватом свете ночника и спустя мгновение исчезали, уступая место другим именам, другим лицам, которые пропадали с такой же быстротой. Фрейде? Она только что воспользовалась его услугами... Д'Атис? До женитьбы он сам без гроша... Да к тому же разве можно занять двадцать тысяч франков, разве кто-нибудь одолжит такую сумму? Надо было напасть на этого поэта-провинциала... В Париже, в «обществе», деньги имеют сокровенный смысл. Предполагается, что их имеешь и живешь, как в благородных комедиях, на высоте, недоступной таким мелочам. Нарушить эти условности — значит самому исключить себя из хорошего круга.

Меж тем как г-жа Астье изнывала в лихорадочной тревоге от этих мыслей, рядом с ней невозмутимо покоилась широкая спина ее мужа, вздымаемая ровным дыханием. Одной из скорбных сторон их совместной жизни была эта мещанская двуспальная кровать, которую они делили вот уже тридцать лет, не имея ничего общего, кроме простынь. Но никогда еще равнодушие ее угрюмого сожителя так не возмущало, не выводило ее из себя. Разбудить его? Что толку? Заговорить с ним о сыне, доведенном до отчаяния, о его угрозе? Она прекрасно знала, что муж ей не поверит, что он даже не повернет своей огромной спины, за которой он укрывается, точно за заслоном. У нее явилось желание накинуться с кулаками на мужа, осыпать его ударами, вцепиться в него ногтями, кричать во весь голос, чтобы прервать этот тяжелый эгоистический сон. «Леонар! Архивы горят!» Эта мысль об архивах, блеснувшая, как молния, в мозгу, чуть было не заставила ее вскочить с постели. Найдены двадцать тысяч франков! Там, наверху, в шкафчике для дел... И как это ей раньше не приходило в голову?.. До рассвета, до последней вспышки ночника она спокойно обдумывала свой план, лежа неподвижно, с широко раскрытыми глазами, глядя так, как глядят воровки.

Оделась она рано и все утро блуждала по комнатам, следя за мужем, который должен был уйти, но, передумав, до самого завтрака занимался разборкой документов. Леонар ходил из кабинета на антресоли и обратно, перетаскивал охапки бумаг, бодро напевал что-то себе под нос; он был слишком толстокож, чтобы заметить накаленную атмосферу, царившую в их тесной квартире и передававшуюся, словно электрическим током, даже мебели, даже дверным створкам и ручкам. Молчавший во время работы, он разболтался за столом, рассказывал какие-то идиотские истории, которые она уже знала наизусть, столь же нескончаемые, как нескончаемо было крошение кончиком ножа неизменно подаваемого ему за десертом овернского сыра. Он все подкладывал и подкладывал себе сыру, сыпал все новыми анекдотами. Как невыносимо он мешкал, прежде чем отправиться в Академию на заседание, которому сегодня должно было предшествовать собрание комиссии по составлению словаря! Сколько времени возился он со всякой мелочью, словно назло жене, не знавшей, как бы поскорее вытолкать его за дверь!

Но только он завернул за угол Бонской, она, не прикрыв даже окна, подбежала к форточке на кухню и крикнула Корантине:

— Бегите за фиакром!

Оставшись наконец одна, г-жа Астье бросилась по лестнице в архив.

Нагибаясь из-за низкого потолка, г-жа Астье подбирала из связки ключ к замку, запиравшему поперечники шкафчика, но дело не ладилось, время уходило, и она уже, не колеблясь, решила сломать один из косяков. Но руки у нее дрожали, она ломала ногти. Нужен напильник или что-нибудь в этом роде. Она выдвинула ящик ломберного стола, и ее глазам представились три письма Карла V, которые она искала, неразборчиво написанные, пожелтевшие. Бывают же такие чудеса!.. Она поднесла их к низкому окну и убедилась, что не ошиблась. «Франсуа Рабле, прославленному в науках и словесности...» Она не стала читать дальше, выпрямилась, сильно ударилась головой, но почувствовала боль только сидя в фиакре, который уносил ее на улицу Аббатства к Босу.

Она сошла в самом начале этой улицы, короткой и тихой, приютившейся под сенью Сен-Жерменского аббатства и старинного кирпичного здания Хирургического института, возле которого стояли экипажи профессоров с лакеями в богатых ливреях. Прохожих здесь было мало. Голуби, мирно клевавшие зерно у самого тротуара, разлетелись при ее приближении к магазину, полукнижному, полуантикварному, находящемуся как раз напротив института, под архаической вывеской, очень подходящей к этому уголку старого Парижа: «БОС, АРХИВАРИУС-ПАЛЕОГРАФ».

И чего только не было здесь на витрине: старые рукописи, приходно-расходные книги с изъеденными плесенью краями, старинные требники с потускневшей позолотой, застежки для книг, суперобложки, наклеенные на больших стеклах, ассигнации, старые афиши, планы Парижа, уличные песенки, военные почтовые бланки, закапанные кровью, автографы всех эпох, стихотворение г-жи Лафарж, два письма Шатобриана сапожнику Пертузе, приглашения на обед за подписью современных или прежних знаменитостей, просьбы ссудить денег, скорбные признания и объяснения в любви, способные внушить ужас и отвращение к переписке. На всех этих автографах была обозначена цена, и г-жа Астье, задержавшись на минуту у витрины, увидела рядом с письмом Рашели, оцененным в триста франков, записку Леонара Астье своему издателю Пти-Секару с пометкой: два с половиной франка. Но не это искала она за зеленой ширмой, скрывавшей внутреннюю часть магазина, а самого архивариуса-палеографа, человека, с которым ей придется иметь дело. Страх овладел ею в последнюю минуту: только бы застать его!

Мысль, что Поль ждет, заставила ее наконец войти в пыльную и затхлую лавку, и, как только ее провели в заднюю комнату, она принялась объяснять г-ну Босу, краснорожему всклокоченному толстяку, их временные денежные затруднения и сказала, что муж не мог решиться лично приехать. Бос не дал ей окончить эту заранее придуманную ложь:

— Помилуйте, сударыня!

Он сразу же вручил ей чек на Лионский кредит и с почтительными расшаркиваниями и поклонами проводил ее до фиакра.

«Приятная дама!» — довольный своей покупкой, решил Бос.

А она, развертывая чек, засунутый в перчатку, глядя на указанную на нем необходимую ей сумму, подумала: «Какой любезный человек!»

И никаких угрызений совести, даже легкого замирания сердца, которое обычно вызывается дурным поступком! Женщине незнакомы такие чувства, ею всецело владеет желание данной минуты, на нее надеты природные шоры, мешающие видеть, что творится вокруг, и избавляющие ее от рассуждений, которые мужчине затрудняют любой решительный шаг. Правда, время от времени г-жа Астье представляла себе ярость мужа, когда он обнаружит кражу, но это казалось ей неясным, далеким; быть может, ей было даже отрадно добавить еще одно испытание ко всем мукам, пережитым со вчерашнего дня. «И это я перенесла ради сына!»

Под внешним спокойствием, под выдержкой супруги академика в ней таилось нечто свойственное каждой женщине — и светской львице, и простолюдинке: страсть. Муж не всегда находит педаль, приводящую в действие клавиатуру женской души, любовник порой тоже терпит неудачу, сын — никогда. В скорбной повести без любви, так часто являющейся уделом женщины, сын всегда герой, ему отводится первая, главная роль. Только Полю, особенно с тех пор, как он возмужал, обязана она была тем, что испытала настоящие чувства, сладостную тоску ожидания, страхи и замирания сердца, жар в руках, тем, что у нее появилось сверхъестественное чутье, которое позволяет безошибочно сказать: «Вот он» — прежде, чем остановится экипаж, всем, что не было изведано ею прежде, ни в первые годы замужества, ни в те времена, когда светская молва обвиняла ее в легкомыслии, а Леонар простодушно говорил: «Странно!.. Я не курю, а вуалетки моей жены пахнут табаком...»

Смертельная тревога овладела ею у подъезда особняка на улице Фортюни, когда на ее первый звонок никто не откликнулся. Немой, наглухо закрытый, под высокой кровлей с цинковым коньком, маленький особняк в стиле Людовика XII, так восхищавший ее, вдруг показался ей зловещим. Не менее зловеще выглядел и доходный дом, построенный в том же стиле, в двух верхних этажах которого пестрели ярлыки «Сдается...», «Сдается...», наклеенные поперек высоких окон с переплетами. На второй звонок, дребезжащий и громкий, Стэн, надутый грум, в полном параде, затянутый в небесно-голубую ливрею, показался наконец на пороге и смущенно забормотал что-то невнятное:

— Барин дома... Но... но...

Несчастная мать, терзаемая со вчерашнего дня мыслью о катастрофе, представила себе сына, окровавленного, в предсмертной агонии, опрометью бросилась по коридору, перескочила три ступеньки и, едва переводя дух, очутилась в мастерской.

Поль работал, стоя за чертежным столом в амбразуре огромного чудесного окна. Свет, падавший в отворенную створку, освещал начатый тушью рисунок, раскрытую коробку с акварельными красками, меж тем как глубина комнаты утопала в благоухающем, сладострастном полумраке. Поль был так погружен в свою работу, что, казалось, не слышал, как остановился экипаж, не слышал двух звонков и торопливого шелеста женского платья в коридоре. Не это жалкое, поношенное черное платье поджидал он, не ради него приготовил букеты нежных цветов на длинных стеблях — ирисов и тюльпанов, а на раздвижном столике — вазочку с конфетами и граненые графины.

Он обернулся, и его восклицание: «Ах, это ты!» — сразу было бы понято всякой другой женщиной, кроме матери.

Она не обратила внимания на его слова, счастливая тем, что он все такой же элегантный, красивый, живой и невредимый. Не говоря ни слова, она расстегнула перчатку и с торжествующим видом протянула ему чек. Он не спросил, откуда эти деньги, чего стоило ей раздобыть их, — он нежно прижал ее к своему сердцу, стараясь все же не помять бумагу.

— Мама, мамочка!..

И все. Она была вполне вознаграждена, хотя и почувствовала в нем вместо большой радости смущение.

— Куда ты едешь отсюда? — спросил он задумчиво, все еще держа в руке чек.

— Отсюда?

Она посмотрела на него недоуменно и печально. Ведь она только успела войти, она рассчитывала хоть немного побыть с ним, но в конце концов, если ее присутствие стесняет его...

— Куда я еду?.. К княгине... Но это не к спеху... Такая тоска с ней, вечный плач по Герберту... Уж кажется, она о нем позабыла, — нет, все начинается сызнова.

С его губ готовы были сорваться слова правды, однако он их не произнес.

— Окажи мне услугу, мамочка... Я тут жду кое-кого... Получи за меня деньги и выкупи у судебного пристава мои векселя... Согласна?

Как же не согласиться? Занимаясь его делами, она все время будет с ним. Пока он подписывал бумагу, мать окинула взглядом его покрытую коврами и вышивками мастерскую, где только старинный складной табурет орехового дерева, несколько древних отливок и образцы антаблементов, висевшие тут и там, обличали профессию хозяина. Вспоминая только что пережитый страх, окидывая взглядом цветы на длинных стеблях, вино и закуску, сервированную на столике у дивана, она невольно подумала, что это весьма странные приготовления к самоубийству. Она улыбнулась без малейшей досады: «Ах ты, очаровательный изверг!» — и только заметила, указывая зонтом на вазу с конфетами:

— Лучше пустить себе пулю... Как ты это сказал?

Он тоже рассмеялся.

— О, все изменилось со вчерашнего дня!.. Мое дело... Знаешь, то выгодное дело, о котором я тебе говорил?.. Ну, на этот раз, кажется, успех обеспечен...

— Вот как! И у меня тоже.

— Ах да, женитьба Сами...

Их красивые и одинаково лживые глаза стального цвета, слегка выцветшие у матери, на минуту встретились, словно стараясь что-то выведать друг у друга.

— Вот увидишь, мы еще будем несметно богаты, — произнес наконец Поль и, тихонько подталкивая мать к выходу, добавил: — Ну иди же!.. Иди!

Утром княгиня Розен запиской известила Поля, что заедет за ним, чтобы отправиться «туда». «Туда» означало кладбище Пер-Лашез. В последнее время Герберт снова «вылез на сцену», как говорила г-жа Астье. Два раза в неделю вдова ездила с цветами на кладбище, отвозила подсвечники и скамеечки для молитвы, торопила и наблюдала за ходом работ — новый прилив супружеской преданности... Долго длилась мучительная борьба между тщеславием и увлечением, соблазном остаться княгиней и чарами обворожительного Поля Астье, борьба тем более жестокая, что молодая женщина никому ее не поверяла, за исключением бедного Герберта, к которому каждый вечер она обращалась в своем дневнике, и только назначение Сами заставило ее принять решение. Ей казалось благопристойным, прежде чем выйти за второго мужа, окончательно похоронить первого и покончить с мавзолеем и опасной близостью с чересчур очаровательным архитектором.

Поль Астье забавлялся треволнениями этого мятущегося сердечка, не понимая их подлинной причины и видя в них добрый знак, высшее напряжение душевных сил перед великим решением; только все это затягивалось, а он спешил. Нужно ускорить развязку, воспользоваться посещением Колетты, давно обещанным и все откладываемым, словно княгиня, несмотря на желание познакомиться с мастерской молодого человека, боялась остаться с ним с глазу на глаз без присмотра своей челяди, всегда присутствовавшей при их свиданиях и в ее особняке, и в карете. Не то чтобы он разрешал себе какую-либо вольность; пленительный и чарующий — вот все, что можно было о нем сказать. Но она боялась самой себя, оправдывая тем самым мнение этого дерзкого молодого человека, который, как весьма искусный стратег в делах любви, с первого взгляда отнес Колетту к разряду «открытых городов». Так определял он светских женщин, с виду защищенных и окруженных крепостной стеной, огражденных, как говорится, рекой и горами, якобы недосягаемых и неприступных, но которых на самом деле можно взять смелой атакой. На этот раз, однако, он не намеревался предпринимать решительный штурм, — несколько более смелых прикосновений, час или два настойчивого ухаживания, чтобы почувствовать женщину в своей власти, не оскорбляя ее, добиться окончательной отставки покойника, потом брак и тридцать миллионов. Вот те прерванные приходом г-жи Астье блаженные мечты, в которые он вновь погрузился, стоя у того же стола, в той же задумчивой позе, как вдруг по всему дому прозвенел резкий звонок. Длительные переговоры. Поль, потеряв терпение, открыл дверь.

— Что там такое?

Высокий выездной лакей в траурной ливрее, силуэт которого выделялся на фоне мокрой от дождя улицы, стоя на пороге, отвечал ему с почтительной наглостью, что княгиня ожидает господина Астье в карете. У Поля хватило самообладания крикнуть сдавленным голосом:

— Иду.

Как он был взбешен! Какие только оскорбления не бормотал он по адресу покойника, память о котором, без сомнения, ее удержала! Но тут же мелькнувшая надежда на реванш, по всей вероятности, очень забавный, который не заставит себя долго ждать, вернула его лицу обычное выражение, и когда он спустился к княгине, то уже вполне владел собой, только от пережитого волнения щеки его слегка побледнели.

В карете, в которой окна пришлось поднять из-за внезапного ливня, было очень жарко. Огромные букеты фиалок, тяжелые венки, как большие круглые торты, громоздились на подушках вокруг княгини Розен, лежали на ее коленях.

— Может быть, цветы вам мешают... Хотите, я велю опустить окна? спросила она с той лицемерной ласковостью, которая свойственна женщине, когда она сыграла с вами злую шутку и все-таки хочет сохранить дружеские отношения.

Поль ответил неопределенным, полным достоинства жестом. Опустить или поднять окна — ему решительно все равно. Румяная, в ореоле золотистых волос под длинной вдовьей вуалью, которую она надевала в дни посещения кладбища, княгиня чувствовала себя неловко, она предпочла бы упреки. Она была так жестока к этому молодому человеку, — увы, гораздо более жестока, чем он мог предполагать!.. Коснувшись руки Поля, она спросила:

— Вы на меня сердитесь?

Сердится? О, нет! За что он может на нее сердиться?

— За то, что я не поднялась к вам... Правда, я вам обещала, но в последнюю минуту... Я никак не думала, что так огорчу вас.

— Неизмеримо больше, чем вы полагаете.

Ох эти сдержанные светские люди! Когда у них вырывается чувствительное слово, какую цену оно приобретает для сердца женщины! Оно способно почти так же растрогать их, как вид плачущего офицера в мундире.

— Нет, нет, прошу вас! Только не расстраивайтесь из-за меня! Скажите, что вы больше не сердитесь...

Она говорила, совсем близко наклонившись к нему, не обращая внимания на падавшие с сиденья цветы, защищенная от всякой опасности двумя черными фигурами, восседавшими на козлах под большим зонтиком, в цилиндрах с траурными кокардами.

— Послушайте! Я обещаю вам приехать один раз, по крайней мере, один раз, прежде чем...

И тут она в ужасе остановилась. В искреннем порыве она чуть было не проговорилась об их близкой разлуке, о своем отъезде в Петербург. Спохватившись, она поклялась, что навестит его как-нибудь в послеобеденное время, когда не поедет «туда».

— Но вы ежедневно туда ездите, — сказал он с такой комичной интонацией еле сдерживаемого бешенства, что улыбка мелькнула под вуалью вдовы, и, чтобы соблюсти приличие, она опустила окна.

Ливень прекратился. На бедной и веселой улице предместья, куда въехала карета, яркое, почти летнее солнце словно возвещало окончание всех бедствий; его лучи играли на товарах, выставленных в грязных лавчонках, на ручных тележках, расположившихся возле сточных канав, на разноцветных афишах и на лохмотьях, развевавшихся в окнах. Княгиня равнодушно смотрела на окружающее, — ведь ничто из повседневной жизни улицы не привлекает внимания людей, привыкших видеть ее только с подушек кареты, с высоты двух футов от земли. Мерное покачивание, зеркальные стекла создают особое представление о действительности у баловней судьбы, безучастных ко всему, что не лежит на уровне их взгляда.

«Как он меня любит, как он хорош собою!.. — думала г-жа Розен. — У того, другого, конечно, более аристократический вид, но насколько с этим было бы приятнее! Увы! Жизнь, самая счастливая, — разрозненный сервиз, полного комплекта не подберешь никогда».

Они подъезжали к кладбищу. С двух сторон тянулись склады мраморщиков с выставленными напоказ белоснежными плитами, статуями и крестами вперемежку с золотистыми иммортелями, белым и черным стеклярусом надгробных венков и другими предметами, с помощью коих чтут память усопших.

— А как же Ведрин?.. Его статуя?.. На чем мы порешим? — внезапно спросил Поль тоном человека, который желает говорить только о деле.

— Видите ли... — начала Колетта и чуть ли не со слезами воскликнула: Боже! Я опять вас огорчу.

— Меня?.. Чем же?

Накануне они ездили в последний раз осмотреть рыцаря перед тем, как его отправить в отливку. Уже при первом посещении на княгиню произвела дурное впечатление не столько скульптура Ведрина, на которую она едва взглянула, сколько эта странная мастерская, где росли деревья, где по стенам бегали ящерицы, мокрицы, все эти руины: обвалившиеся потолки, следы пожара и революции. После второй поездки бедняжка вернулась буквально больной. «Мерзость из мерзостей, моя милая», — так выразила она в тот же вечер свое впечатление г-же Астье, но не решилась сказать об этом Полю, зная, что он приятель скульптора, а еще по той причине, что имя Ведрина принадлежало к трем-четырем именам художников, которых светское общество отметило наперекор своим вкусам и воспитанию и которыми оно безмерно восторгается неизвестно почему, из претензии на оригинальность. Эта бесформенная грубая статуя на могиле ее Герберта!.. Нет! Нет!.. Но вот предлог она никак не могла найти.

— Послушайте, господин Поль, но это между нами... Без сомнения, это чудесная вещь... одно из лучших произведений Ведрина... Но, согласитесь, от нее слишком веет печалью...

— Возможно. Но ведь это же для могилы...

— И потом, если говорить откровенно...

Она призналась с немалыми колебаниями, что этот голый человек на походной кровати кажется ей, право, не совсем приличным. Могут подумать о сходстве.

— Нет, вы представьте себе: бедный Герберт, такой воспитанный, такой корректный... На что это похоже?..

— Если вдуматься, то пожалуй... — глубокомысленно ответил Поль.

Спокойно выкинув за борт своего друга, как выкидывают котенка, он добавил:

— В конце концов, если статуя вам не нравится, можно заменить ее другой или вовсе не ставить. Это будет еще эффектнее: пустая палатка, кровать раскинута — и никого...

Княгиня пришла в восторг при мысли, что больше не увидит этого голого урода.

— Как я рада!.. Какой вы милый!.. Теперь я могу вам признаться, что проплакала из-за этого всю ночь.

Карета, как обычно, остановилась у главных ворот. Выездной лакей, взяв венки, следовал на почтительном расстоянии за Колеттой и Полем, которые шли под знойным солнцем по дорожке, размягченной только что прошедшим дождем. Молодая женщина опиралась на руку своего спутника и время от времени, словно извиняясь, спрашивала: «Вам не тяжело?..» — на что он отрицательно качал головой, печально улыбаясь. На кладбище было мало народа. Садовник и сторож, попавшиеся им навстречу, почтительно поклонились княгине, частой посетительнице этих мест. Когда же княгиня и Поль миновали главную аллею, стало совсем безлюдно и тенисто, только птицы щебетали в листве, и пение их сливалось с визгом пилы и стуком металлических инструментов, обтесывающих камень и никогда не смолкающих на кладбище Пер-Лашез, словно это вечно строящийся город, который никогда не будет закончен.

Время от времени г-жа Розен подмечала сердитый взгляд своего спутника, обращенный на высокого лакея в долгополой ливрее, с траурной кокардой на цилиндре, их постоянного и мрачного провожатого. Желая угодить Полю, она вдруг остановилась и приказала лакею:

— Подождите.

Княгиня взяла цветы и венки, отпустила слугу, и они остались совсем одни на змеившейся дорожке. Несмотря на это милое внимание, лицо Поля не прояснилось: ему пришлось надеть на свободную руку несколько венков из царских фиалок, иммортелей и персидской сирени, и его злоба на покойного все нарастала.

«Ты мне за это заплатишь!» — думал он в бешенстве.

Она же чувствовала себя необычайно счастливой под наплывом эгоистического ощущения здоровья и жизненной силы, которое иногда овладевает нами в местах вечного упокоения. Или, быть может, таково было действие жаркого дня, одуряюще пахнувших цветов, сливавших свое благоухание с еще более сильным ароматом тисовых кустов и самшита, с испарениями влажной земли, нагретой солнцем, а также с тем особым запахом, едким, приторным, навязчивым, хорошо ей знакомым, который сегодня не вызывал у нее тошноты, как обычно, а скорее пьянил ее.

Она вздрогнула от неожиданности. Молодой человек схватил ее маленькую ручку, покоившуюся на сгибе его локтя, у ручки недостало смелости вырваться, и он сдавил ее и прижал к себе так, словно прижимал не одну ручку, а все тело женщины. Он пытался разнять ее нежные пальцы, чтобы сплести их со своими, овладеть ими, но маленькая ручка сопротивлялась, сжималась в перчатке: «Нет, нет... Ни за что!»

Они продолжали идти рядом, молча, не глядя друг на друга, охваченные волнением, — ведь все относительно в страсти, сопротивление рождает желание. Наконец она отдалась, раскрылась, эта маленькая сжавшаяся ручка, и пальцы их сплелись, едва не порвав перчатку. Чудесный миг безоговорочного признания, полного обладания!.. Но в Колетте тотчас же проснулась гордость женщины. Ей захотелось прервать это тягостное молчание, доказать, что она остается безупречной, что все происходит где-то вне ее, неведомо для нее, и, не находя слов, она прочла вслух надгробную надпись на могиле, заросшей бурьяном:

«Огюста — 1847 год».

А он, задыхаясь, прошептал:

— Какая-нибудь романтическая история.

Над их головами пели скворцы и синицы, вдали не смолкал визг пил и стук непрерывной стройки.

Они дошли до двадцатого отделения, до той части кладбища, которая является как бы старым Парижем в Пер-Лашезе. Дорожки здесь суживаются, деревья становятся выше, могилы лепятся одна к другой, беспорядочно теснятся решетки, колонны, греческие храмы, пирамиды, бюсты, духи и ангелы с широко раскрытыми или сложенными крыльями. Среди этих могил, заурядных и причудливых, оригинальных и простых, вычурных, претенциозных и скромных, как и жизнь тех, которые здесь покоятся, одни были покрыты надгробной плитой, заново отделанной, уставленной цветами, статуэтками святых и другими предметами культа, окружены садиками, изящными и миниатюрными, как китайские садики, а на других плиты, заросшие бурьяном и высокой травой, позеленели от плесени, мха и потрескались. Но всюду бросались в глаза имена, известные всему Парижу, имена нотариусов, чиновников, видных коммерсантов, имена, выстроившиеся в ряд, словно на вывесках в торговых или старинных судейских кварталах. Нередко попадались и двойные фамилии — знак соединения двух семей, союза богатства и положения в свете, названия преуспевавших фирм, уже исчезнувших из справочника Боттена, из банковских реестров, но сохранившихся на могильных склепах.

— Смотрите!.. Вот здесь лежит такой-то!.. — восклицала г-жа Розен с удивлением, чуть ли не с радостью, с какой она обычно приветствовала знакомых в Булонском лесу. — Марио!.. Уж не певец ли?.. — И все это только для того, чтобы сделать вид, будто она не замечает, что руки их тесно сплелись!

Неподалеку от них скрипнула дверца склепа, и показалась дебелая дама в трауре, круглолицая и румяная. Держа в руках лейку, она наводила на могиле порядок, прибирала в садике и в усыпальнице так спокойно, словно находилась где-нибудь на даче в окрестностях Марселя. Она взглянула поверх решетки и улыбнулась им приветливой и доброй улыбкой, выражавшей покорность судьбе и словно говорившей: «Любите друг друга, жизнь коротка, только любовь прекрасна». Смутившись, они разняли руки, и княгиня, внезапно освободясь от злых чар, прошла вперед, слегка сконфуженная, выбирая дорогу между могилами, чтобы поскорее добраться до мавзолея князя.

Мавзолей занимал на самом верху двадцатого отделения большую площадку, обсаженную травой и цветами, окруженную низкой тяжелой решеткой из кованого железа, похожей на решетку у гробницы Скалигеров в Вероне. Общий вид памятника, согласно замыслу художника, был суровый: настоящий первобытный низкий шатер из грубого дубленого холста в больших, тяжелых складках; далматский гранит придавал ему красноватый оттенок. Три широкие ступеньки из такого же камня вели к входу, по бокам стояли на пьедесталах высокие погребальные треножники из черной, будто покрытой лаком, бронзы. Над входом герб князей де Розен в большой бронзовой виньетке красовался как щит доблестного, навек уснувшего рыцаря.

Войдя за ограду и всюду разложив венки — у пьедесталов, на слегка наклоненных тумбах, изображавших длинные шесты у цоколя шатра, — княгиня опустилась на колени у алтаря, в самой глубине склепа, где блестела серебряная бахрома на молитвенных скамеечках, тусклая позолота готического креста и массивных канделябров. Хорошо здесь было молиться в прохладе, исходившей от каменных плит и облицованных черным мрамором стен, на одной из которых сверкало имя князя Герберта со всеми его титулами, а на противоположной были высечены стихи из Екклезиаста и «Песни Песней». Но княгиня не могла сосредоточиться, она машинально повторяла слова молитвы, суетные мысли отвлекали ее, и ей становилось стыдно. Молодая женщина поднималась с колен, то подходила к вазам для цветов, то отходила, чтобы судить о впечатлении, производимом саркофагом в виде кровати. Подушка из черной бронзы с серебряным вензелем уже лежала на ней — Колетта нашла, что это жесткое пустое ложе благородно и прекрасно. Тем не менее необходимо было посоветоваться с молодым архитектором, нетерпеливый звук шагов которого доносился из усыпанного гравием садика. Одобряя его деликатность, она все же решила позвать его, но в склепе вдруг стало темно. Дождь забарабанил по застекленному в виде трилистников куполу.

— Господин Поль... Господин Поль!

Он сидел неподвижно на краю одного из пьедесталов под проливным дождем и сначала ответил молчаливым отказом.

— Войдите!

Он тихо, скороговоркой произнес:

— Не хочу... Вы его слишком сильно любите...

— Войдите же, войдите!..

Она потянула его за руку, но брызги дождя заставили их отступить до самого саркофага, и они прислонились к нему, стоя рядом и глядя на спускавшийся перед ними уступами, под нависшим, покрытым тучами небом, старый Париж смерти, точно низвергавший свои минареты, серые статуи и многочисленные камни, торчавшие, как дольмены, среди блестящей зелени. Ни единого звука не доносилось до них — ни щебета птиц, ни скрипа инструментов, только шумела вода да из-под навеса воздвигаемого памятника слышались монотонные голоса двух рабочих, жаловавшихся на свой тяжелый труд. Цветы благоухали в этой духоте, особенно ощутимой внутри помещения во время дождя, и неизменно к этому аромату примешивался тот, другой запах, от которого нельзя было избавиться. Княгиня подняла вуаль; она изнемогала, губы у нее пересохли, как там, в аллее. Неподвижные, безмолвные, они оба так слились с памятником, что какая-то птичка с красновато-ржавым оперением, подпрыгивая, приблизилась к ним, отряхнула свои перышки и поймала червяка между плитами.

— Это соловей, — чуть слышно прошептал Поль среди тишины, гнетущей и сладостной.

Она хотела спросить:

«Разве они еще поют в это время?»

Но тут он схватил ее, привлек к себе на колени, на край гранитного ложа, и, запрокинув ей голову, приник к ее полуоткрытым губам жадным, долгим поцелуем, на который она ему так же страстно ответила. «Ибо сильна, как смерть, любовь», — гласил стих Суламифи, высеченный над ними на мраморной стене.

Вернувшись на улицу Курсель, где ждала ее г-жа Астье, княгиня долго плакала, припав к плечу своей подруги. Перейдя из объятий сына в объятия матери, не заслуживавшей большего доверия, чем сын, она разразилась потоком жалобных, бессвязных слов, прерываемых рыданиями:

— Ах, дорогая, как я несчастна!.. Если б вы знали!.. Если б вы только знали!..

Ее отчаяние было столь же велико, как и ее замешательство. Положение действительно было запутанное: формально обещав свою руку князю д'Атису, она только что связала себя с этим околдовавшим ее чародеем, которого она теперь проклинала от всей души. Но всего тяжелее была невозможность поверить свою слабость лучшей подруге: княгиня отлично понимала, что мать сейчас же станет на сторону сына против Сами, на сторону чувства против разума и, быть может, уговорит ее согласиться на этот неравный брак, на это немыслимое унижение.

— Да что с вами?.. Что с вами?.. — повторяла г-жа Астье, потрясенная этим взрывом отчаяния. — Наверно, опять с кладбища, опять зря расстроились. Перестаньте же, бедная моя Артемисия...

Зная тщеславие молодой вдовы, она высмеяла эти бесконечные проявления горя, недопустимые в глазах света и, во всяком случае, опасные для ее хорошенького личика. Если бы еще речь шла о новом браке по любви, но ведь ее замужество с Сами — скорее союз двух знатных родов, двух титулов... Сам Герберт, если бы он мог это видеть с неба, остался бы доволен.

— Вы правы, он все понимал, — вздохнула Колетта де Розен, урожденная Совадон, которой представлялось весьма заманчивым стать посланницей и в особенности сохранить титул княгини.

— Хотите, милочка, послушаться доброго совета? Уезжайте отсюда, бегите... Сами отправится через неделю... Не дожидайтесь его, возьмите Лаво, он знает Петербург и устроит вас на первых порах... Это избавит вас от тягостной сцены с герцогиней. От корсиканцев всего можно ожидать...

— Уехать? Да... может быть...

Княгиня Розен видела в отъезде прежде всего возможность спастись от новых безумств... Уйти от того, что случилось «там», от минутного заблуждения.

— А что до памятника... — добавила г-жа Астье, по-своему толкуя нерешительность Колетты. — Вас беспокоит памятник? Поль закончит его без вас... Довольно плакать, душенька! Поливка вам к лицу, но в конце концов можно ведь и плесенью покрыться.

Уйдя с наступлением сумерек и направляясь к стоянке рульского омнибуса, почтенная дама вздыхала:

«Уф!.. Д'Атис и представить себе не может, каких трудов мне стоит его брак!»

Крайняя усталость и потребность в отдыхе после сегодняшних хлопот напомнили ей, что самое трудное еще впереди. Приезд домой, сцена с мужем... До сих пор г-жа Астье не имела времени даже подумать об этом, но теперь она двигалась навстречу тяжкому испытанию, приближалась к нему с каждым оборотом колес неуклюжего омнибуса. Она заранее содрогалась — не от страха, нет, но эти крики, бешенство мужа, его зычный грубый голос, необходимость отвечать и, наконец, сундук, сундук, который снова появится на сцену! Боже, какая мука! Она так устала за ночь и за день! Ах, если бы можно было все это отложить до завтра!.. И у нее явилось искушение: вместо того, чтобы сразу признаться: «Это я...» — отвести на кого-нибудь подозрение, к примеру, на Тейседра, хотя бы до утра, тогда, по крайней мере, ночь она проведет спокойно.

— А вот и барыня... У нас новости! — крикнула Корантина, отворяя двери; она была сама не своя, рябины еще резче выступали у нее на лице, как это с ней всегда бывало от волнения.

Госпожа Астье хотела пройти к себе в комнату, но дверь кабинета приоткрылась и повелительный окрик: «Аделаида!» — заставил ее направиться к мужу.

Лицо Леонара, освещенное лампой под стеклянным колпаком, показалось ей необычным. Он взял ее за руки, подвел к свету, дрожащим голосом произнес:

— Луазильон умер...

И поцеловал ее в обе щеки.

Он еще ничего не знал, он не поднимался к себе в архив. Два часа ходил он по кабинету, поджидая ее с нетерпением, чтобы сообщить ей эту столь важную для них новость, чтобы сказать эти два слова, в корне менявшие их жизнь:

— Луазильон умер!