Джек

Доде Альфонс

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

I. ЭНДРЕ

Певец выпрямился во весь рост в лодке — он вместе с Джеком переправлялся через Луару, чуть выше Пембёфа, — и, раскинув руки, точно желая обнять реку, высокопарно воскликнул:

— Посмотри сюда, старина! Ну разве не красота?

И хотя в пафосе актера было много деланного, а потому смешного, но пейзаж, открывшийся их глазам, в самом деле был восхитителен.

Было около четырех часов дня. Июльское солнце, походившее на расплавленное серебро, расстилало на речной ряби свой лучезарный, сияющий шлейф. От этого в воздухе висело трепещущее отражение, как бы световая дымка, и в ней жизнь реки, деятельная, но молчаливая, возникала и исчезала, как мираж. Едва различимые высокие паруса, которые в этом слепящем свете казались золотистыми, проплывали, проносились вдалеке. Это шли из Нуармутье большие барки, до самых бортов груженные белой солью, сверкавшей тысячью блесток. У экипажей был необыкновенно живописный вид: мужчины в больших треугольных шляпах бретонских солеваров, женщины в пышных, готовых, казалось, взлететь, чепцах, ослепительная белизна которых могла поспорить со сверкающей каменной солью. Затем двигались каботажные суда, напоминавшие плавучие ломовые телеги; на их палубах громоздились мешки с зерном, стояли винные бочки. Буксиры тащили бесконечные вереницы барок, а то вдруг проплывало какое — нибудь нантское трехмачтовое судно, возвращавшееся в свой родной порт с другого конца света после двухлетнего отсутствия: оно неторопливо, почти торжественно поднималось вверх по реке, безмолвное и сосредоточенное от встречи с вновь обретенной родиной и овеянное таинственной поэзией дальних стран. Несмотря на июльский зной, свежее дуновение проносилось над этой великолепной, как декорация, картиной. Ветер дул с моря, неся с собой свежесть и приволье открытых просторов, позволяя угадывать, что чуть дальше, за пределами этих стиснутых берегами волнующихся вод, которые постепенно уже утрачивали безмятежное спокойствие пресной воды, раскинулся зеленый безбрежный океан, пенятся валы, бушуют штормы.

— А Эндре? Где же это? — спросил Джек.

— Там. Вон на том острове, прямо против нас.

Сквозь серебристый туман, окутывавший остров, Джек смутно различал шеренги могучих тополей и высоких труб, откуда поднимался густой черный дым; он медленно расплывался и висел над островом, пятная небо. До его ушей доносился оглушительный грохот, удары молотов по железу и по жести, глухой шум, какие-то звенящие звуки, и все это гулко прокатывалось над водой. Но особенно поразило мальчика продолжительное, непрекращающееся сиплое шипение, как будто то был не остров, а гигантский пароход, который стал на якорь, но все еще глухо ворчит, вращая колесами, содрогаясь, но не двигаясь с места.

Лодка медленно, очень медленно приближалась к берегу, ибо по реке ходили волны и плыть было нелегко. Теперь Джек уже отчетливо видел длинные приземистые здания с темными стенами — они тянулись во все стороны с унылым однообразием. На берегу, насколько хватал глаз, вытянулись в ряд огромные выкрашенные суриком котлы, ярко-красный цвет придавал им что-то фантастическое. Военные транспортные суда и паровые баркасы, выстроившись у причала, ждали, пока на них погрузят эти котлы с помощью громадного крана, установленного поблизости и походившего издали на исполинскую виселицу.

У подножия этой виселицы стоял человек и глядел на подплывавшую лодку.

— Это Рудик, — сказал певец и своим громовым басом так оглушительно крикнул «ура», что оно покрыло даже адский шум завода.

— Это ты, меньшой?

— А кто же еще, черт побери?.. Разве есть еще у кого под луною такой бас?

Лодка пристала к берегу. Братья кинулись навстречу друг другу и крепко обнялись.

Они были похожи. Только Рудик был гораздо старше и не было у него той дородности, которую очень скоро приобретают певцы, постоянно развивая свой голос, от чего расширяется грудная клетка. В отличие от младшего брата, носившего раздвоенную бородку, он был гладко выбрит; у него было лицо бретонца, смуглое, выдубленное морским ветром, точно высеченное из скалы; из-под вылинявшего синего шерстяного берета, какой носят моряки, глядели маленькие зоркие глаза, ставшие особенно острыми потому, что он всю жизнь занимался сборкой мелких частей в механизмах.

— Ну как все твои поживают? — спросил Лабассендр. — Как Кларисса, Зинаида и другие?

— Все, слава богу, здоровы! Ага, это и есть наш новый ученик? Славный паренек… Только с виду-то не больно силен.

— Он силен, как бык, мой милый. Так считают самые выдающиеся медики Парижа.

— Тем лучше, ведь ремесло у нас тяжелое. Если угодно, пойдемте, не мешкая, к директору.

И они двинулись по аллее, обсаженной чудесными деревьями, которая вскоре перешла в улицу небольшого городка; по обе ее стороны выстроились чистенькие белые дома, как две капли воды похожие один на другой. Тут жили заводские служащие, мастера, наиболее опытные рабочие. Другие жили на противоположном берегу, в Монтани или в Ла Басс-Эндр.

В этот час здесь было тихо: вся жизнь и движение сосредоточились на заводе, и если бы не белье, сушившееся в окнах, не горшки с цветами на подоконниках, если бы не крик ребенка, раздававшийся по временам, или скрип колыбели, доносившийся из полуоткрытой двери, то могло бы показаться, что на этой улице никто не живет.

— Ага, флаг уже спущен, — заметил певец, когда они подошли к заводским воротам. — Немало он мне доставил неприятных минут, этот чертов флаг.

И он пояснил «старине Джеку», что через пять минут после начала рабочего дня флаг на мачте у заводских ворот опускается, возвещая, что проход закрыт. Беда, коли опоздаешь: тебе запишут прогул, а после третьего раза уволят.

Пока Лабассендр вдавался во все эти объяснения, его брат столковался с заводским сторожем, и тот разрешил им пройти. Вокруг стоял ужасающий гул, что-то храпело, свистело, скрежетало, эти душераздирающие звуки перемежались друг с другом, ни на минуту не затихая и будя эхо в громадных пролетах цехов с островерхими кровлями, расположенных на отлогом склоне, пересеченном множеством рельсовых путей.

Целый город из железа.

Шаги звенели на металлических плитах, врезанных прямо в землю. Приходилось идти посреди нагромождения железных брусьев, чугунных болванок, слитков меди, мимо длинных верениц пришедших в негодность орудий, которые привезли, чтобы переплавить их на чугун. Заржавевшие снаружи, черные внутри, они как будто еще дымились от пороха; эти одряхлевшие властелины огня вскоре сами должны были погибнуть в огне.

На ходу Рудик называл цеха:

— Тут — сборочный… Там — цех больших, а подальше — малых токарных станков. А здесь — котельный цех, кузницы, литейный двор…

Он вынужден был кричать — такой повсюду стоял оглушительный шум.

Ошеломленный Джек смотрел с изумлением: двери цехов все почти были раскрыты из-за жары, и ему были видны мелькающие руки, покрытые копотью лица, вертящиеся станки — все это происходило точно во мраке пещеры, глубоком и непроглядном, освещавшемся время от времени красными вспышками и отблесками.

Оттуда вырывались клубы пара, запахи угля, обожженной глины и раскаленного железа, оттуда вылетала неуловимая черная пыль, едкая, опаляющая, отливавшая на солнце металлическим блеском, блеском каменного угля, который, как известно, можно превратить в алмаз. И весь этот циклопический труд приобретал какой-то судорожный, торопливый, лихорадочный ритм из-за того, что земля и самый воздух, казалось, то и дело сотрясались, содрогались, как будто от бешеных усилий гигантского зверя, которого держали в заточении в подземельях завода, и он извергал сквозь зияющие трубы свое жгучее и смрадное дыхание, все вокруг наполняя стонами. Из боязни показаться совсем уж простаком, Джек не отважился спросить, кто же производит этот шум, который еще издали так поразил его.

Внезапно они оказались перед старинным замком времен Лиги, мрачным, с двумя внушительными башнями по бокам его кирпичные стены, потемневшие от заводской копоти, утратили прежний цвет.

— Вот и заводское управление, — объявил Рудик и, повернувшись к брату, спросил:-Ты тоже зайдешь?

— А то как же! Я не прочь повидать хозяина, пусть он убедится, что все его мрачные пророчества не сбылись и дела мои идут шикарно!

Он щеголял своей бархатной курткой, желтыми башмаками и дорожной сумкой на ремне. Рудик ничего не сказал, но видно было, что ему не по себе.

Они вошли в низкий сводчатый проход и очутились в старинном здании. Тут была целая анфилада небольших, плохо освещенных, неправильной формы комнат, и в каждой, не поднимая головы, что-то строчили конторщики. В последней комнате за письменным столом у высокого окна сидел суровый и холодный на вид человек.

— А, это вы, папаша Рудик!

— Я самый, господин директор. Осмелюсь представить вам нового ученика и поблагодарить…

— Вот он каков, этот маленький кудесник! Здравствуй, голубчик! Так, значит, у тебя призвание к механике? Ну что ж, превосходно. — Он внимательнее посмотрел на мальчика и сказал: — Послушайте, Рудик, а ведь он выглядит не очень-то крепким. Он ничем не болен?

— Нет, господин директор. Напротив, меня уверили, что он обладает недюжинной силой.

— Вот именно, недюжинной! — подхватил Лабассендр, делая шаг вперед.

Заметив удивленный взгляд директора, он счел нужным напомнить, что шесть лет назад покинул завод, стал петь в Нантском театре, а оттуда переехал в Париж и теперь поет в Опере.

— Я вас хорошо помню, — равнодушно сказал директор и поднялся, словно желая оборвать разговор. — Возьмите под свою опеку этого ученика, папаша Рудик, и постарайтесь, чтобы из него вышел хороший работник. Полагаюсь на вас.

Раздраженный тем, что задуманный эффект не удался, певец вышел от директора весьма сконфуженный. Рудик ненадолго задержался в кабинете и негромко обменялся несколькими словами со своим начальником. После этого все трое покинули старинное здание, причем каждый был чем-то огорчен. Джек все пытался понять, что скрывается под фразой: «Он не очень-то крепок», — которую все произносили при взгляде на него; Лабассендр никак не мог забыть пережитое унижение; мастер, казалось, тоже был чем-то озабочен.

Когда они вышли, Лабассендр спросил у брата:

— Он тебе что-то обидное сказал? Кажется, он стал еще злее, чем прежде.

Рудик только печально покачал головой.

— Да нет! Мы говорили о Шарло, сыне нашей бедной сестры. Малый очень огорчает нас.

— Нантец огорчает вас? — удивился певец. — А что такое?

— Дело в том, что после смерти матери он стал просто лоботрясом: играет в карты, пьет, влезает в долги. А ведь он неплохо зарабатывает в чертежной мастерской. Второго такого чертежника в Эндре не сыщешь. Да что толку? Все в карты просаживает. Видать, эта страсть сильнее его! Кто только в это дело ни вмешивался: и директор, и я сам, и жена моя — ничего не выходит. Он слезу пускает, раскаивается, клянется, что больше не будет, но вот получка — и все побоку! Уезжает в Нант, и снова за карты! Я уж не раз покрывал его проигрыши. Но теперь довольно, больше не стану. Сам знаешь, у меня семья, да и Зинаида выросла, надо о ней позаботиться. Бедная девочка! Подумать только, я собирался ее выдать за двоюродного братца, за этого прощелыгу! То — то она была бы с ним счастлива! Кстати, она сама не пожелала: хоть он и хорош собой, да и сердцеед, каких мало. Эх, видать, у женщин больше здравого смысла, чем у нашего брата!.. Так-то вот. Теперь мы надумали выпроводить его отсюда, чтобы отвести от плохой компании. И директор как раз — говорил мне, что подыскал ему местечко в Гериньи, в Ньевре. Не знаю только, согласится ли Нантец туда поехать. У него тут, видно, какая-то зазноба завелась, она-то его и держит. Послушай, меньшой, надо бы тебе с ним вечерком потолковать. Может, он тебя послушает.

— Ладно, я за него возьмусь, не бойся! — сказал Лабассендр с важностью.

Они спускались по окованным железом заводским переходам. Рабочий день кончился, и переходы были запружены толпой людей разного возраста и профессий: блузы и куртки рабочих пестрели вперемежку с сюртуками чертежников и мундирами надсмотрщиков.

Джека поразило, как чинно выходят люди с заводского двора. Он невольно сравнил эту толпу, с шумной толпой, какая заполоняет тротуары Парижа, когда рабочие расходятся из мастерских. Там они скорее напоминают школьников, разбегающихся после уроков. А здесь сказывались порядок и дисциплина, словно на борту военного корабля.

Клубы горячего пара плавали над головами люден — клубы, которые ветер с моря еще не успел рассеять, и они, точно тяжелое облако, висели в неподвижном небе погожего июльского вечера. Из затихших цехов выходил запах кузни. Пар со свистом полз по канавкам, у людей со лба градом катился пот, а пыхтение, которое еще недавно удивило Джека, прекратилось, и теперь вновь слышалось дыхание двух тысяч рабочих, смертельно уставших от непосильного труда.

Многие в толпе сразу же узнали Лабассендра.

— Гляди-ка: младший Рудик! Ну, как поживаешь?

Его окружили, крепко пожимали руки и говорили тем, кто не знал его:

— Это брат Рудика, он загребает сто тысяч франков в год только тем, что горло дерет!

Всем хотелось поглазеть на него: бывший кузнец, как многие думали, составивший себе состояние, сделался на заводе живой легендой, и после его отъезда не один молодой рабочий пробовал петь, проверяя, не таится ли, часом, и в его гортани знаменитая «нота», которая сулит миллионы.

Окруженный всеобщим восхищением, которое в значительной мере относилось к его театральному наряду, певец шагал с высоко поднятой головой, громко разговаривал, раскатисто хохотал и, посматривая на окна домов, откуда выглядывали оживленные лица женщин, на двери кабачков и харчевен, которых видимо-невидимо в этой части Эндре, он то и дело восклицал: «Здорово, папаша! Добрый вечер, тетушка!» Они проходили мимо расставленных прямо под открытым небом лотков, на которых бродячие торговцы раскладывают свой товар: блузы, башмаки, шляпы, шейные платки — словом, все те дешевые вещи, которые продают возле солдатских лагерей, казарм, фабрик.

Когда Джек проходил этим торговым рядом, ему показалось, будто он видит знакомое улыбающееся лицо, словно кто-то проталкивается к нему. Но то было мелькнувшее, как молния, видение: его тут же унес с собой изменчивый людской поток, который растекается по большому рабочему поселку и достигает противоположного берега реки: людей перевозили туда длинные, быстроходные лодки; их было так много и они были так набиты, как будто здесь переправлялась целая армия.

Вечер спускался на этот взбудораженный, гудящий человеческий муравейник. Солнце садилось на горизонте. Ветер крепчал и раскачивал верхушки тополей, напоминавшие кроны пальм. Поистине грандиозное зрелище являл собою этот остров тружеников, для которых наступило наконец время отдыха и которым возвращали природу, пусть даже на одну только ночь. Дым постепенно рассеивался, и между зданиями заводских цехов показывалась густая зелень. Слышно было, как волны ударяют о берег. Ласточки с негромким щебетанием носились над самой поверхностью воды и кружили возле громадных котлов, стоявших вдоль причала.

Жилище Рудиков было первым в длинном ряду новых домов, выстроившихся наподобие казарменных на широкой улице за старинным замком. Молодая женщина стояла на крылечке, куда вело несколько ступенек, и, наклонив голову, слушала высокого молодца, прислонившегося к стене и что-то взволнованно ей говорившего. Сперва Джек решил, что это дочь Рудика, но тут старый мастер сказал певцу:

— Смотри! Опять жена отчитывает племянника.

Мальчик вспомнил, как Лабассендр по дороге рассказывал ему, что брат его несколько лет назад вторично женился. Молодая женщина, высокая, стройная, была хороша собой. На ее мягком лице лежала печать слабости и беспомощности; подобно женщинам, у которых слишком пышные волосы, она слегка выгибала шею. Не в пример большинству бретонок она была с непокрытой головой; легкая юбка и черный изящный фартучек придавали ей сходство скорее с женой чиновника, нежели с крестьянкой или работницей.

— Ну, как ты ее находишь? — спросил Рудик брата, подталкивая его локтем и сияя от гордости.

— Поздравляю тебя, дружище! Со времени свадьбы она еще похорошела.

Молодые люди между тем так увлеклись разговором, что ничего не видели и не слышали.

Певец шагнул вперед, плавным движением руки снял сомбреро и оглушительно запел на всю улицу:

Привет тебе, приют священный Привет тебе, приют невинный… [24]

— Гляди-ка: дядюшка! — воскликнул, оборачиваясь, тот, кого называли Нантцем.

Все стали здороваться и обниматься. Потом Рудик представил нового ученика. Нантец смерил его пренебрежительным взглядом, а г-жа Рудик ласково сказала:

— Надеюсь, тебе будет у нас хорошо, дружок.

Затем все вошли в комнату.

Стол был накрыт за домом, в сожженном солнцем садике, где все растения высохли, овощи перезрели, цветы пошли в семена. Такие же садики, отделенные один от другого решетчатой загородкой, тянулись вдоль небольшого рукава Луары, который играл в здешних местах роль Бьевры: на прибрежной траве было разложено белье, здесь же сушились сети, в воде мокла конопля; в эту же речушку попадали и отбросы из расположенных здесь рабочих жилищ.

— А где же Зинаида? — спросил Лабассендр, усаживаясь за стол, поставленный в увитой зеленью беседке.

— Начнем пока есть суп, — ответил Рудик, — она тем временем подойдет. Дочка поденно работает в замке. Да, брат, она у нас заправская портниха.

— Она обшивает директора? — воскликнул Лабассендр, который до сих пор не забыл оказанного ему приема. — Воображаю, как ей там приятно! Спесивый, чванный человек!

И он принялся честить директора, а ему вторил Нантец, у которого были свои основания питать злобу к директору. Дядя и племянник вообще были из одного теста: оба находились на той грани, которая отделяет искусного ремесленника от человека искусства, природа отпустила им ровно столько таланта, чтобы можно было выделяться в своей среде, но почти полное отсутствие образования, дурные привычки и наклонности мешали им подняться над этой средой. В Европе встречаются такого рода социальные метисы, едва ли не самые опасные и злополучные представители человеческого рода, завистливые, злобные, наделенные бесплодным честолюбием.

— Вы ошибаетесь. Напротив, он превосходный человек, — возражал папаша Рудик, защищая своего начальника, которого он любил и уважал. — Правда, он бывает крут, как только дело дойдет до дисциплины. Но когда у тебя под началом две тысячи рабочих, нужна твердая рука. Иначе каши не сваришь. Правда, Кларисса?

Он все время искал поддержки у жены, потому что ему приходилось вести спор с двумя завзятыми болтунами, а сам он был отнюдь не красноречив. Но Кларисса занималась обедом, а ее замедленные движения и блуждающий взгляд говорили о том, что она чем-то скована, поглощена и что все ее душевные силы заняты внутренней борьбой.

По счастью, на помощь Рудику подоспело подкрепление, и подкрепление внушительное. Зинаида, низенькая толстушка, прибежала вся красная, запыхавшаяся и тут же устремилась в самую гущу схватки. Ее-то уж никак нельзя было назвать красивой. Плотная, коротконогая, почти совсем без талии, она походила на отца. Белый герандский чепец, напоминавший сплюснутую диадему, недлинная юбка, схваченная на бедрах шнурком, небольшая шаль, спущенная с плеч, — все это делало ее фигуру еще шире и мощнее. Положительно, она смахивала на шкаф. Густые, почти сросшиеся брови и квадратный подбородок этой бойкой девушки говорили об энергии, силе и твердой воле, что делало ее полной противоположностью мачехе, лицо которой выражало мягкость и беспомощность.

Даже не отвязав больших ножниц, висевших у ее пояса, точно сабля, и не сняв передника, утыканного булавками, иголками и, словно панцирь, облегавшего ее отважную грудь, она уселась возле Джека и тут же ринулась в бой. Краснобайство певца и чертежника ее не очень пугало. Она говорила все, что ей хотелось сказать, простецким тоном славной женщины, говорила без обиняков, напрямик. Но, когда она обращалась к двоюродному брату, ее голос звучал гневно, а глаза сверкали.

Нантец притворялся, будто ничего не замечает, улыбался, отделывался шуточками, которые, однако, не смешили Зинаиду.

— А я-то собирался их поженить! — полушутя, полусерьезно сокрушался папаша Рудик, прислушиваясь к тому, как они препираются.

— Это не я отказался, — смеясь сказал Нантец, глядя на кузину.

— Я не захотела, — сердито заявила юная бретонка, сдвинув свои грозные брови и не опуская глаз. — И очень рада. Судя по тому, как все складывается, мне бы теперь, верно, пришлось утопиться с горя, что я вышла замуж за вас, мой распрекрасный кузен!

Это было сказано таким тоном, что «распрекрасный кузен» на минуту даже растерялся.

Кларисса тоже сильно смутилась, и ее затуманенный слезами взгляд с мольбой устремился на падчерицу.

— Послушай, Шарло, — начал Рудик, чтобы переменить разговор, — вот тебе доказательство, что наш директор — прекрасный человек. Он подыскал тебе превосходное место на заводе Гериньи и поручил мне сообщить тебе об этом.

Наступило короткое молчание. Нантец не спешил с ответом. Рудик настаивал:

— Заметь, парень, что там у тебя будут гораздо лучше условия, чем тут, и что… и что…

Он беспомощно глядел на брата, на жену, на дочь, как бы надеясь с их помощью закончить фразу.

— И что лучше самому уйти добром, а не ждать, пока тебя выгонят. Верно, дядюшка? — резко спросил Нантец. — Так вот, пусть лучше меня выгонят, если я им не нужен, но только я не хочу, чтоб со мной обращались, как с каким-то рукосуем, которому для виду дают прибавку, а на деле хотят от него избавиться.

— А ведь он прав, черт возьми! — заорал Лабассендр, стукнув кулаком по столу.

Разгорелся спор. Рудик несколько раз бросался в атаку, однако Нантец держался стойко. Зинаида молчала и не спускала глаз с мачехи, которая то и дело выходила из-за стола, хотя в этом не было никакой нужды.

— А вы, матушка? — спросила она, наконец. — Вы тоже считаете, что Шарло надо поехать в Гериньи?

— Ну да, ну да!.. — поспешила отозваться Кларисса. — Мне кажется, он должен согласиться.

Нантец поднялся мрачный, раздраженный.

— Хорошо, — буркнул он, — раз уж все так хотят, чтобы я убрался, не о чем больше и говорить. Через неделю я отсюда уеду. Вот и весь сказ.

Спускалась ночь, принесли лампу. Соседние садики тоже осветились, отовсюду долетали взрывы смеха, стук тарелок, — люди незатейливо веселились на открытом воздухе, точно в пригородном кабачке.

Лабассендр воспользовался наступившим молчанием и принялся разглагольствовать, припомнив обрывки различных учений, о которых много говорили в гимназии Моронваля и в которых шла речь о правах рабочего, о судьбах народа, о тирании капитала. Он произвел большое впечатление; бывшие товарищи, пришедшие посидеть часок с певцом, восторгались его краснобайством. Лабассендру уже не мешал провинциальный выговор, он говорил гладко, но это делало еще более явной банальность его речей.

Все эти люди в рабочей одежде, с темными, усталыми лицами, которых, одного за другим, Рудик приглашал присесть, устраивались за столом в самых непринужденных позах, наливали полные стаканы вина, залпом осушали их и отдувались, вытирая рот рукавом; они ни на минуту не выпускали стакана из одной руки, а трубки — из другой. Даже в среде неудачников Джек никогда не видал таких манер, а крепкие словечки, то и дело раздававшиеся за столом, резали ему ухо своей неприкрытой грубостью. Да и говорили-то они между собой не так, как другие люди, — у них был в ходу свой жаргон, который казался мальчику низменным и безобразным. Паровую машину называли «паровиком», старших мастеров — «буферами», нерадивых работников — «рукосуями».

Джек смотрел на рабочих, сменявших друг друга за столом — никто не обращал внимания на приходивших и уходивших, — и внезапно его охватила глубокая тоска.

«Таким же стану и я!» — со страхом подумал он.

В тот же вечер Рудик представил его старшему мастеру кузнечного цеха, которого звали Лебескан, — под его началом предстояло работать Джеку. Лебескан, заросший волосами циклоп, борода у которого начиналась чуть ли не от самых глаз, недовольно поморщился, заметив, что его будущий ученик одет барчуком, что у него слишком тонкие кисти и белые руки. В тринадцать лет Джек все еще смахивал на девочку. Его золотистые, хотя и коротко остриженные, волосы были красиво уложены и, казалось, еще хранили следы прикосновений ласковых материнских рук. Присущая ему утонченность и изысканность, его врожденное изящество, которое так раздражало д'Аржантона, особенно чувствовались в этой простецкой среде.

Лебескан нашел, что мальчик уж больно тщедушный, совсем «хлипкий».

— Да нет, он просто устал с дороги, а потом барское платье придает ему такой вид, — вступился за Джека добрый Рудик и, обратившись к жене, прибавил: — Кларисса! Надо бы поискать для нашего ученика рабочие штаны да блузу… Постой! Знаешь что, жена? Отведи-ка ты его наверх, к нему в комнатку. Он валится от усталости, а ведь завтра ему подниматься в пять утра. Слышишь, малый? Ровно в пять я тебя разбужу.

— Хорошо, господин Рудик.

Перед уходом Джеку пришлось еще прощаться с Лабассендром, который обязательно хотел выпить стаканчик в его честь.

— За твое здоровье, старина Джек, за здоровье рабочего человека! Повторяю, дети мои: в тот день, когда вы этого захотите, вы станете властителями мира.

— Ого! До властителей мира нам еще далеко, — с улыбкой проговорил Рудик. — Вот если бы обзавестись на старости лет собственным домиком да несколькими арпанами! земли поблизости от моря, тогда больше и мечтать не о чем.

Они продолжали рассуждать, а Джек в сопровождении обеих женщин вошел в дом. Дом был небольшой. В нижнем этаже — две комнаты, одна из них именовалась «залой», в ней красовалось кресло да несколько больших раковин на камине; наверху тоже были две комнаты. Стены часто белили, кровати были большие, с пологом из старого ситца в розовых и бледно-голубых разводах и с бахромой. В горнице Зинаиды кроаать по старинному бретонскому обычаю была врезана в стену, как шкаф. Резной дубовый шкаф, окованный железом, и развешанные на стенах картинки из священной истории вперемежку с четками из слоновой кости, из ракушек, из американских зерен довершали убранство. Стоявшая в углу ширма в крупных цветах скрывала лесенку, которая вела на антресоли — шаткую, ходившую ходуном каморку, где должен был жить ученик.

— Вот моя спаленка, — сказала Зинаида. — А ты, голубчик, будешь наверху, прямо над моей головой. Пусть это тебя не смущает, ходи себе, хоть танцуй: я сплю как убитая.

Ему дали в руки большой зажженный фонарь, он пожелал женщинам спокойной ночи и взобрался на антресоли, попросту чердачок, который так раскалялся от солнца, что даже в этот ночной час стены еще хранили дневной жар, и тут было невыносимо душно. Узенькое слуховое оконце выходило прямо на крышу и пропускало мало воздуха. Слов нет, после дортуара в гимназии Моронваля «старину Джека» трудно было удивить любым, самым неприглядным жильем, но там по крайней мере он был не один, а с товарищами легче сносить любые невзгоды. Тут же не было ни Маду — бедняги Маду! — ни кого-либо другого. И теперь он был в полном одиночестве в этой мансарде; из ее окошка было видно лишь небо, она терялась в его синеве, словно челн в открытом море.

Мальчик смотрел на покатый потолок, о который он уже ударился головой, на лубочную картинку, приколотую к стене четырьмя булавками, потом оглядел лежавший на постели костюм, приготовленный для него к завтрашнему дню: широкие холщовые синие штаны, которые у рабочих называются просто «портками», и блузу, крепко прошитую в плечах, чтобы она не разорвалась в пройме при резком движении рук. В брошенной на одеяло одежде, казалось, было что-то усталое, беспомощное, словно изнуренный человек без сил повалился на кровать, раскинув руки и ноги.

Джек невольно подумал: «Это я. Вот каким я теперь буду!» Ему было грустно видеть свой прообраз, а из сада между тем долетал неясный шум беседы захмелевших гостей, из нижней комнаты доносился оживленный спор между Зинаидой и мачехой.

Трудно было различить, что говорит девушка, у которой был низкий и глухой, как у мужчины, голос. У г-жи Рудик голос был нежный и певучий, и сейчас в нем звенели слезы.

— Да пусть он едет, господи, пусть едет! — говорила она с такой горячностью, какой от нее по внешнему виду трудно было ожидать.

И тут голос Зинаиды, до этого звучавший сурово и твердо, смягчился. Потом обе женщины расцеловались.

А в беседке тем временем Лабассендр затянул один из тех старинных чувствительных романсов, которые так нравятся рабочим:

К берегам французским Тихо мы плывем.

Все хором подхватили медленный припев:

Да, да. Плывем и поем! Для нас Ветер стих как раз.

Джек почувствовал, что он находится в незнакомом мире, где — он это предвидел — ему ничего не добиться.

Ему было страшно, он смутно понимал, что между ним и окружающими его теперь людьми — огромное расстояние, глубокая пропасть, и нет мостов, чтобы перейти через нее. Только мысль о матери поддерживала и утешала его.

Мама!

Он думал о ней, глядя на усеянное звездами небо, которые тысячью золотистых точек отражались на синем четырехугольнике его оконца. Внезапно из глубины маленького домика, который наконец-то погрузился в сон и тишину, до мальчика донесся протяжный вздох. В этом прозвучавшем совсем рядом вздохе еще слышались слезы, и Джек понял, что г-жа Рудик тоже плакала у своего окна и что этой чудесной ночью рядом с его болью не затихала еще чья-то боль.

 

II. ТИСКИ

Посреди кузнечного цеха, огромного крытого пролета, величественного, как храм, куда дневной свет падает яркими желтыми полосами и где темные углы внезапно озаряются вспышками огня, огромная железная махина, укрепленная на полу, разевает свои хищные челюсти — они все время в движении, они хватают и сжимают раскаленный докрасна металл, который куют молотами, рассыпающими вокруг дождь искр. Это — тиски.

Для начала ученика прежде всего ставят к тискам. Тут, поворачивая тяжелый винт с резьбою, что уже само по себе требует большей силы, чем та, какой обладает ребенок, он мало-помалу знакомится с инструментами цеха, с тем, как куют и обрабатывают железо.

Джек во власти тисков! Если бы я десять лет кряду подыскивал иное выражение, я и тогда не придумал бы ничего лучшего, чтобы передать тот страх, ту смертельную тоску, то ощущение удушья, какими наполняет мальчика все, что теперь окружает его.

Прежде всего шум, адский, оглушительный шум, который производят триста молотов, разом опускающихся на наковальни, свист узких ремней, скрип вращающихся блоков и гул, рождаемый тяжко работающими людьми: триста голых по пояс мужчин, у которых натужно вздымается грудь, подбадривают друг друга хриплыми возгласами, совсем не похожими на человеческие; все они в каком-то опьянении силой, когда кажется, что вот-вот лопнут мышцы, остановится дыхание. Вагонетки, груженные раскаленным металлом, в разных направлениях катятся по рельсам, проложенным прямо в цеху. Воздуходувки лихорадочно работают вокруг горнов, вздувая зарево огня и словно питая пламя жаром человеческих тел. Все вокруг скрежещет, грохочет, звенит, воет, лает. Кажется, будто ты попал в грозный храм свирепого и неумолимого идола. На стенах висят инструменты, напоминающие орудия пытки, — крючья, клещи, щипцы. С потолка свисают тяжелые цепи. И все тут твердое, прочное, громадное, грубое. А в дальнем углу окутанный густым, таинственным мраком, гигантский пестовой молот, мощностью в тридцать тонн, медленно скользит между двумя чугунными опорами, — он окружен почтительным поклонением всего цеха, словно глянцево-черный Ваал этого капища, посвященного божествам силы. Когда кумир возглашает, раздается глухой, сильный шум, от него сотрясаются стены, потолок, пол, а в воздухе вихрем крутятся железные опилки и пыль.

Джек подавлен. Он молча выполняет то, что ему велено, а вокруг тисков, держа в руках полосы железа с раскаленным концом, снуют полуголые люди, потные, волосатые, согбенные, скрюченные: из-за немыслимой жары, в которой им приходится работать, они как будто и сами приобретают податливость расплавленного железа, размягченного пламенем, и бурлящего металла. Ах, если бы эта взбалмошная Шарлотта могла, чудом преодолев расстояние, собственными глазами увидеть сына, своего Джека, среди этого кишащего, как муравейник, скопища людей, увидеть его осунувшееся, мертвенно-бледное, залитое потом лицо, его худые руки с засученными по локоть рукавами, впалую, слишком белую грудь, выглядывающую сквозь распахнутую рубаху, его красные веки и горло, воспаленное от плавающей в воздухе едкой пыли, — какую бы она почувствовала жалость и какие мучительные угрызения совести!

В цеху уж так заведено — у каждого своя кличка, и Джека из-за его худобы прозвали «Ацтек». Этот похожий на херувима золотоволосый мальчик мало-помалу превращался в фабричного подростка — в юное существо, живущее почти без воздуха, измотанное, задыхающееся, лицо которого до времени стареет, а тело чахнет.

— Эй, Ацтек, поддай жару, парень! Закручивай винт! Да посильнее! Ну же, черт побери!

Это орет Лебескан — «буфер», его громовой голос слышен даже в этом дьявольском грохоте. Черный великан, которому Рудик доверил начальное обучение Джека, по временам останавливается, чтобы дать мальчику совет, показать, как держат молот. Учитель груб, ученик неуклюж. Учитель презирает слабость подростка, тот боится силы учителя. Джек делает все, что ему приказывают, из последних сил закручивает винт тисков. Руки у него сплошь в волдырях и ссадинах, его бросает в жар, ему хочется плакать. Минутами ему начинает казаться, что он уже не живет. Ему мерещится, будто он частица непонятного механизма, один из инструментов, что-то вроде маленькой, лишенной сознания и воли шестеренки: она вертится и скрежещет вместе со всей сложной системой зубчатых колес, которую приводит в движение таинственная, незримая сила. Теперь-то он ее уже знает, он восхищается ею и боится ее. Имя этой силе — пар!

Да, это пар перепутал под потолком цеха все приводные ремни, которые ползут вверх, опускаются вниз, перекрещиваются и соединяются со шкивами, молотами, кузнечными мехами! Это пар приводит в движение пестовой молот и громадные строгальные станки, на которых самое твердое железо превращается в стружку, тонкую, как нить, закрученную, завитую, как локон. Это он озаряет углы кузни снопами огня, это он распределяет силы и труд во всех частях цеха. Это рожденный им глухой шум и его мерное содрогание так потрясли мальчика в день приезда, и теперь ему чудится, будто он и живет-то лишь по милости пара, будто пар похитил у него живую душу и превратил его в нечто столь же послушное, как те мертвые машины, которые он, пар, приводит в движение.

Какая ужасная жизнь, особенно после двух привольных лет, которые Джек провел на чистом воздухе в Ольшанике!

Каждый день, в пять утра, папаша Рудик будил его: «Эй, малый!» Голос мастера разносился по всему дому, сбитому из досок. Оба торопливо завтракали. Присев у края стола, выпивали по стаканчику вина, которое им подавала красавица Кларисса, даже не успевшая снять ночной чепчик. А затем — в путь, на завод, где уже гудел колокол — уныло, неутомимо, протяжно. «До-о-он, до-о-он, до-о-он…» — как будто ему нужно было разбудить не только остров Эндре, но и всю округу, воды, небо, порт Пембеф и порт Сен-Назер. Всюду слышался шум шагов, поднималась толчея — на улицах, во дворах, у входа в мастерские. Истекали предусмотренные заводским распорядком десять минут, флаг опускался, возвещая опоздавшим, что заводские ворота для них закрыты. В первый раз у них вычитали из жалованья, во второй раз временно отстраняли от работы, а в третий — увольняли.

Уж на что обременительный и жестокий распорядок дня придумал д'Аржантон, но и он перед этим померк!

Джек очень боялся «пропустить флаг» и потому чаще всего приходил к заводским воротам задолго до первого удара колокола. Но все-таки однажды, месяца через два — через три после поступления на завод, недоброжелательство других учеников едва не помешало ему вовремя прийти на работу. В то утро с моря дул сильный ветер, весело гулявший над островом и окружавшими его просторами. И как раз в ту минуту, когда мальчик подходил к цеху, порыв ветра сорвал с него фуражку и унес ее.

— Держи! Держи! — завопил бедняга, устремляясь за нею в погоню вниз по гористой улице.

Но тут какой-то проходивший мимо ученик поддел фуражку ногой, и она отлетела еще дальше. Другой последовал его примеру, потом-третий. Это превратилось в потеху для всех, кроме Джека, который из последних сил бежал под улюлюканье, под крики: «Ату его!.. Ату его!..»-под взрывы хохота, с трудом удерживаясь, чтобы не расплакаться, ибо он ясно чувствовал, сколько злобы на него таилось в этой грубой шутке. Тем временем колокол отбивал последние удары. Мальчику пришлось махнуть на все рукой и поскорей вернуться. Он был убит. Ведь фуражка не дешево стоит! Надо будет написать матери, попросить у нее денег. А вдруг письмо попадется на глаза д'Аржантону! Особенно его приводила в отчаяние злоба, которую питали к нему, — она проявлялась в каждой мелочи. Есть люди, которые нуждаются в нежности, как растения в тепле; Джек принадлежал к их числу. И он спрашивал себя с душевной болью: «За что? Что я им сделал?»

Когда Джек, запыхавшись, подошел к еще открытым заводским воротам, он услышал за собой шаркающие шаги и хриплое дыхание, и почти тотчас же чья-то большая рука опустилась на его плечо. Обернувшись, мальчик увидел какое-то рыжее чудище. Незнакомец улыбался, отчего все лицо у него пошло мелкой рябью морщинок, и протягивал подобранную им фуражку. Уже во второй раз после своего приезда в Эндре Джек видел эту славную улыбку и чем-то знакомое лицо. Но где же он прежде встречал этого человека? Ах да, черт побери! На дороге в Корбейль! Ведь это же тот самый бродячий торговец, убегавший тогда от грозы с ворохом шляп на спине!.. Но в ту минуту ему уже некогда было возобновлять знакомство. Сторож, спускавший флаг, крикнул:

— Эй, Ацтек!.. Поторопись!

Мальчик успел схватить злополучную фуражку и поблагодарить Белизера; тот захромал по улице.

В этот день, стоя у тисков, Джек уже не чувствовал себя таким заброшенным, таким одиноким. Перед глазами у него была живописная дорога в Корбейль — она вилась прямо по кузнечному цеху, окруженная парками, зелеными лужайками, по ней катил кабриолет доктора Риваля, возвращавшегося вечером домой мимо леса. Свежесть лугов, о которых он грезил, и реки, которую он себе представлял здесь, в этом аду, наполняла его лихорадочной дрожью, мальчика кидало то в жар, то в холод. Выйдя с заводского двора, Джек по всему Эндре искал Белизера, но бродячий торговец исчез. Не появился он ни на следующий день, ни позднее. Постепенно эта уродливая физиономия, которая напоминала мальчику такую чудесную пору, изгладилась из его памяти, но происходило это медленно, с таким же трудом, с каким шагал по дорогам торговец. И опять наступило одиночество…

В цеху его невзлюбили. Всякое скопище людей нуждается в козле отпущения, в существе, над которым зло издеваются, на ком срывают раздражение, вызванное усталостью. В кузнечном цеху эта незавидная роль пришлась на долю Джека. Другие ученики — почти все родом из Эндре, сыновья или младшие братья местных рабочих — всегда могли найти себе защиту, и их не трогали. Охотнее всего преследуют слабых, безответных, ни в чем не повинных, зная, что это пройдет безнаказанно. А за Джека некому было вступиться. Старший мастер, найдя, что ученик слишком уж «хлипкий», перестал обращать на него внимание, и Джек превратился в мишень для жестоких выходок мастеровых. В самом деле, зачем он вообще сюда явился, этот тщедушный парижанин, который и говорит-то не так, как другие, и, обращаясь к товарищам, то и дело вставляет: «Да, сударь… Спасибо, сударь…»? Им все уши прожужжали каким-то там его призванием к механике. А на поверку оказалось, что Ацтек ни черта в ней не смыслит. Даже заклепки сделать не умеет. И вскоре от презрения мастеровые перешли к холодной жестокости: так грубая сила мстит утонченной слабости. Не проходило дня, чтобы ему не устроили какую-нибудь каверзу. Больше всех свирепствовали ученики. Однажды кто-то из них протянул ему брусок железа с раскаленным, но уже потемневшим концом: «Держи, Ацтек!» Мальчик неделю провалялся в больнице! Я уже не говорю о грубых, неуклюжих шуточках окружавших его людей, которые привыкли ворочать громадные тяжести и потому не отдавали себе отчета в силе своих дружеских тумаков…

Лишь по воскресеньям Джек немного приходил в себя и отвлекался. Он вытаскивал из ящика одну из книг доктора Риваля и шел с нею на берег Луары. Там, на косе, далеко врезавшейся в воду, стояла старая, наполовину разрушенная башня, которую все называли башней святого Эрмелана; она походила на древнюю сторожевую вышку времен норманнских набегов.

Он устраивался у подножия этой башни, в расселине утеса, клал на колени раскрытую книгу и, как очарованный, глядел на расстилавшуюся перед ним реку, на плещущие волны. В воздухе разносился колокольный звон со всех окрестных церквей, возвещая воскресный отдых и покой. По речной глади скользили суда, далеко-далеко, в разных местах, с визгом и смехом купались дети.

Мальчик читал, но некоторые книги доктора Риваля были слишком трудны для него. Чтобы понять их, ему не хватало знаний, развития; они оставляли в его душе добрые семена, которые могли прорасти лишь много позднее. Джек откладывал книгу и мечтал, прислушиваясь к плеску воды, набегавшей на камни, к мерному рокоту волн. В эти минуты он был далеко, очень далеко и от завода и от работы, он мысленно был с матерью и со своей маленькой подругой, он вспоминал другие воскресные дни, когда он был так нарядно одет и так счастлив, ему мерещились площадь перед церковью после обедни, прогулки по окрестностям Этьоля с разряженной Шарлоттой, просторная аптека, где он играл вместе с Сесиль, и белый ее передничек, словно ясная детская улыбка, озаряющая все вокруг.

На несколько часов он забывал обо всем и был счастлив. Но пришла осень с холодными, бесконечными дождями и резким ветром, и Джеку пришлось прекратить прогулки к башне святого Эрмелана. Теперь он проводил воскресные дни в доме Рудика.

Кротость мальчика подкупала этих людей. Все они были очень добры к нему. Зинаида — та просто была от него без ума, по-матерински заботилась о нем, чинила его белье — трудно было даже предположить такое усердие в этой с виду неповоротливой толстушке. В замке, куда девушка ходила на поденную работу, она, не умолкая, рассказывала об ученике. Папаша Рудик, хотя и презирал Джека за слабосилие и отсутствие рабочей смекалки, все же соглашался:

— Что ни говори, а он малый славный.

Мастер считал только, что Джек слишком уж много читает, и порою со смехом спрашивал у него, кем он собирается стать — школьным учителем или священником. Но хоть он и подшучивал над мальчиком, чувствовалось, что он питает некоторое уважение к своему образованному ученику. Происходило это потопу, что сам папаша Рудик, помимо своей профессии, мало что знал; он читал, писал, как недоучка, что несколько смущало его с тех пор, как он стал мастером и женился на Клариссе.

Г-жа Рудик была дочерью артиллериста. Эта недурно воспитанная провинциальная барышня выросла в многодетной и небогатой семье, в которой каждому приходилось трудиться и проявлять бережливость. Вынужденная выйти замуж эа человека, который мало подходил ей по возрасту и по образованию, она тем не менее до сих пор питала к мужу спокойную и слегка покровительственную привязанность. Он же боготворил свою жену и был влюблен в нее, как бывают влюблены только в двадцать лет, он был готов лечь поперек ручья, лишь бы она не промочила ножек. Он любовался ею и с полным основанием находил, что ни у кого из мастеров нет такой хорошенькой и такой кокетливой жены: почти все его товарищи были женаты на плотных бретонках, которые уделяли больше времени хозяйству, нежели своим чепцам.

Клариссе были свойственны навыки и уменье девушки из небогатого дома, привыкшей своими руками вносить во все известную элегантность. После замужества она жила почти в полной праздности, зато — только благодаря своим ловким рукам — она красиво одевалась и красиво причесывалась, что особенно отличало ее от местных жительниц, походивших на монахинь, потому что они прятали волосы под плотными полотняными повязками и носили юбки, с прямыми складками, уродовавшими фигуру.

В доме Рудиков на всем лежал отпечаток некоторой изысканности. На окнах, как во всех бретонских домах, висели длинные кисейные занавески, зато мебель, которой было немного, сверкала чистотой, а на подоконнике стоял горшок базилика или красных левкоев. И когда вечером Рудик возвращался с завода, он всякий раз испытывал радостное чувство при взгляде на свой чистенький домик и на свою празднично одетую жену. Он не задумывался над тем, отчего Кларисса и в будни сидит сложа руки, как в воскресенье, отчего, приготовив обед, она мечтательно смотрит вдаль, сидя у окна, вместо того чтобы приняться за шитье, как поступает хорошая хозяйка, которой не хватает дня, чтобы управиться с домашними делами.

В простоте душевной Рудик воображал, что жена прихорашивается для него, а в Эндре его все так любили, что ни у кого не хватало духа вывести его из заблуждения и объяснить, что всеми мыслями, всеми чувствами Клариссы завладел другой.

Много ли было правды в этих домыслах?

Те, кто любил посудачить на пороге своего дома, и те, кто с немыслимой быстротой разносил сплетни по маленькому городку, неизменно соединяли имя г-жи Рудик с именем Нантца.

Если кумушки болтали и неспроста, то в оправдание Клариссы надо сказать, что она была знакома с Нантцем еще до замужества. Он вместе с будущим ее мужем приходил в дом ее отца, и если бы племянник, высокий и кудрявый красавец, посватался вместо дядюшки, ему бы, разумеется, отдали предпочтение. Но кудрявому красавцу это в голову не приходило. Он только тогда соблаговолил заметить, что Кларисса прелестна, изящна и хороша собой, когда она стала его тетушкой, юной тетушкой, с которой он сразу же усвоил приветливый и слегка насмешливый тон, особенно когда охотно посмеивался над их и в самом деле странным родством, ибо племянник был даже несколько старше своей новой тетки.

Что же произошло дальше?

Жизнь под одной крышей и дозволенная родством близость, долгие вечерние разговоры вдвоем, когда папаша Рудик дремал за столом, а Зинаида допоздна засиживалась в замке, спешно заканчивая какой-нибудь наряд, — могло ли все это пройти даром для этих молодых красивых людей, тянувшихся друг к другу? Могли ли они устоять перед соблазном? Вряд ли. Казалось, они были созданы один для другого. Безвольной Клариссе так хотелось опереться на крепкое и сильное плечо своего пригожего племянника!

Однако все это были только догадки, а полной уверенности ни у кого не было. К тому же за виновными, а вернее, за обвиняемыми, неотступно следило недреманное око Зинаиды, которая давно уже наблюдала за тем, как в ее родном доме зреет измена.

Вся во власти подозрений, Зинаида находила способы, чтобы разом прервать свидания мачехи и кузена, — : она возвращалась в неурочный час и вызывающе смотрела им прямо в лицо. Устав за целый день, она все же усаживалась вечером с вязаньем в руках между развязным Нантцем и поглощенной своими мечтами Клариссой, которая, уставившись в пространство невидящими глазами и томно уронив руки, могла просидеть всю ночь, слушая россказни пригожего чертежника.

Можно сказать, что настоящим мужем Клариссы, подозрительным и ревнивым, была Зинаида, а не доверчивый до слепоты старый Рудик. Представляете себе этого мужа в юбке, со способностью предчувствовать и предвидеть, какой обладают только женщины?

Вот почему между Зинаидой и Нантцем шла ни на минуту не затихавшая борьба. Их беспрестанные стычки и словесные баталии скрывали глухую ярость и тайную вражду. Папаша Рудик посмеивался над обоими усматривая в этих перепалках остаток былой привязанности и неосознанной влюбленности, какая нередко бывает между двоюродными братом и сестрой, но Кларисса, слушая их язвительные речи, бледнела: эта неспособная к борьбе, слабая женщина трепетала перед роковой неизбежностью греха.

Сейчас Зинаида торжествовала. Она так ловко действовала в замке, что директор, которому никак не удавалось отправить Нантца в Гериньи, послал его вместо этого в Сен-Назер с поручением от завода — тот должен был изучить новые образцы паровых машин, которые устанавливали на трансатлантических пароходах. Шарло предстояло несколько месяцев снимать чертежи и делать наброски. Кларисса не сердилась на падчерицу, хотя и понимала, кто добился этого отъезда, — она даже испытывала некоторое облегчение. Г-жа Рудик принадлежала к числу тех кокетливых женщин, чей томный взгляд, казалось, просит: «Защитите меня!» И Зинаида, как видит читатель, превосходно справилась с этим делом.

Джек довольно быстро догадался, что двух женщин связывает некая тайна. Он любил их обеих почти одинаково. Ему очень нравилась всегда веселая, мужественная и открытая Зинаида, а Кларисса, нарядная, женственная, очаровывала его взгляд, с детства привыкшии к изящному. Он даже находил в ней некоторое сходство со своей матерью. Правда, у Иды, как говорится, была душа нараспашку, она была живая, порывистая, говорливая, а Кларисса — задумчивая и молчаливая — принадлежала к числу женщин, которые могут целый день просидеть на одном месте, хотя в мечтах витают бог знает где. Черты лица у них тоже были разные, другая поступь, другой цвет волос. И тем не менее в чем-то они были похожи. То было совсем особенное сходство, — его вдруг находишь в запахе духов, в знакомой складке платья, в мелочи туалета, а может быть, тут было что-то еще менее уловимое, доступное только придирчивому анализу тонкого знатока человеческой души.

В обществе Клариссы и Зинаиды мальчик чувствовал себя проще, чем когда дома был Рудик; они опекали Джека с тем душевным благородством, с тем тонким чутьем, какое в рабочей среде присуще больше матерям и женам, нежели отцам и мужьям. Иногда, по воскресеньям он читал им теперь вслух, — ненастная погода не позволяла ему уходить на реку.

Это происходило в «зале» нижнего этажа, большой комнате, где на стенах висели морские карты и дешевая олеография с видом Неаполя, где всюду лежали громадные раковины, окаменевшие губки, маленькие высохшие морские коньки — все те диковинные вещицы, которые всегда можно встретить в скромных жилищах приморских городов. Кружевные салфеточки ручной работы на мебели, диван и кресло, обитое утрехтским бархатом, дополняли эту скромную роскошь. Папаша Рудик больше всего любил кресло. Приготовившись слушать чтение, он удобно устраивался в этом кресле. Кларисса занимала свое обычное место возле окна и сидела неподвижно в позе, выражавшей грусть и ожидание, а Зинаида, которая ради домашних дел даже пропускала церковную службу, пользовалась воскресным днем, когда она была свободна от поденной работы, для того, чтобы штопать белье и одежду родных, синий рабочий костюм Джека.

Мальчик спускался из своей мансарды, прихватив одну из книг доктора Риваля, и приступал к чтению.

С первых же строк старый мастер начинал усиленно ^моргать, потом таращил глаза и, наконец, утомленный бесплодными усилиями, совсем закрывал их.

Его самого приводила в отчаяние непобедимая сонливость, которая нападала на него, едва только он предавался безделью, принимая непривычное для него сидячее положение. Сонливость эта еще усиливалась потому, что окаянное кресло было чертовски мягкое. Рудику было неловко перед женой, и время от времени, делая вид, будто он вовсе не спит, а внимательно слушает, бедняга бормотал, словно во сне.

Он неизменно произносил, причем довольно неразборчиво, одно слово: «Удивительно!..» Он произносил его невпопад, в самых обычных местах, после чего становилось совершенно ясно, что он решительно ничего не воспринял.

Надо признаться, что книги, которыми доктор Риваль набил ящик нашего приятеля Джека, были не очень увлекательны и не очень доступны пониманию. Переложения из древних поэтов, «Письма» Сенеки, «Жизнеописания» Плутарха, томики Данте, Вергилия, Гомера, несколько книг по истории — и все. Часто мальчик читал, сам ничего не понимая, но настойчиво продолжал чтение, памятуя о том, что он дал слово старику Ривалю; его не оставляла мысль, что книги не позволят ему опуститься до уровня окружавших его людей. Он читал усердно, с жаром и благоговением, продолжая надеяться, что меж темных строк когда-нибудь блеснет свет, он читал так же истово, как благочестивая женщина повторяет слова мессы на непонятном ей латинском языке.

Самой любимой книгой, которую он читал особенно часто, был «Ад» Данте. Описание всех этих ужасных мук волновало Джека. В его детском воображении круги ада переплетались со зрелищем, которое каждый день было у него перед глазами. Полуголые люди, бушующее пламя, громадные изложницы для чугуна, куда расплавленный металл устремлялся кроваво-красной рекою, — все это виделось ему в строфах поэта, а жалобные вздохи пара, скрежет исполинских пил, глухие удары пестового молота, раздававшиеся в озаренных пламенем цехах, и впрямь делали их похожими в представлении мальчика на круги Дантова ада.

Однажды в воскресенье Джек читал постоянным своим слушателям отрывок из книги любимого поэта. Папаша Рудик, как всегда, задремал после первых же слов, сохраняя на лице добродушную заинтересованную улыбку, которая позволяла ему время от времени произносить, не пробуждаясь: «Удивительно!» Обе женщины, напротив, очень внимательно слушали чтение, хотя каждая из них испытывала при этом особое чувство.

То был эпизод, посвященный Франческе да Римини:

…Тот страждет высшей мукой. Кто радостные помнит времен. В несчастье…

Пока ученик читал, Кларисса с трепетом все ниже опускала голову. Зинаида, нахмурив брови и неестественно выпрямившись, сидела на стуле и яростно орудовала иглой.

Величавая поэзия, звучавшая в тиши скромного рабочего жилища, казалось, парила высоко-высоко над чувствами, повседневными делами и интересами живущих тут людей, и все же, прозвучав здесь, она возбуждала в них множество мыслей, трогала сердца и, подобно грозной молнии, несла в себе опасный электрический заряд, диковинный и прихотливый.

Слезы струились по щекам г-жи Рудик, когда она внимала истории этой любви. Не замечая, что мачеха плачет, Зинаида, когда кончилось чтение, заговорила первая.

— Дурная, бесстыжая женщина! — возмущалась она. — Как она смеет так рассказывать о своем преступлении! Точно похваляется им!

— Это верно, она виновата, — отозвалась Кларисса, — но и очень несчастна.

— Нашли несчастную!.. Не говорите так, матушка… Можно подумать, будто вам жаль эту Франческу, которая полюбила брата своего мужа.

— Так-то оно так, дочка! Но ведь она полюбила его еще до замужества, а ее силком выдали за немилого.

— Силком ли нет ли, раз уж вышла, то должна хранить верность. В книжке сказано, что он был старик. Ну, а коли так, его еще больше уважать надо было, а не вести себя так, чтобы в городе над ним потешались. Право, старик хорошо сделал, что убил обоих. Поделом!

Она говорила грозно, яростно, сверкая глазами, в ее словах слышалась негодующая дочерняя любовь и женская гордость, в них слышалась беспощадная непримиримость молодости, которая судит о жизни по тому идеалу, какой она себе составила, еще ничего не зная о ней, ничего не предвидя.

Кларисса промолчала. Она отодвинула занавеску и посмотрела на улицу. Рудик, не совсем еще проснувшись, приоткрыл один глаз и пробормотал: «Удвитльно!» Джек, глядя в книгу, размышлял над прочитанным и дивился, почему разгорелся такой бурный спор. Итак, бессмертная легенда о любви и прелюбодеянии, прочитанная пять веков спустя ребенком, который смутно понимал ее смысл, нашла неожиданный отзвук в скромной, даже невежественной среде. В том-то и заключается истинное величие, истинное могущество поэтов: повествуя о судьбах одного человека, они обращаются ко всем людям: с кажущимся бесстрастием их гений прослеживает путь всех идущих по дороге жизни — так луна в чудесные вечера появляется на небе, как будто бы не в одном месте, а всюду, сопровождает своим мягким светом, точно дружеским взглядом, всех одиноких путников, всех тех, что бредут по дороге, и освещает км путь, не торопясь и не уставая.

— Ну, уж на сей раз я уверен, что это он!.. — вдруг выпалил Джек и вскочил со стула.

На узенькой улочке, застроенной домами рабочих, перед самыми окнами промелькнула чья-то тень, и тут же послышался хорошо знакомый ученику возглас:

— Шляпы! Шляпы! Шляпы!

Мальчик опрометью выбежал на улицу, но Кларисса опередила его. На пороге она столкнулась с ним — вся пунцовая, она засовывала в карман измятое письмо.

Бродячий торговец был уже далеко, несмотря на то, что так же сильно прихрамывал и тащил на спине огромный ворох фуражек, непромокаемых матросских шапок, мягких войлочных шляп; он в три погибели сгибался под бременем этой ноши, ибо его зимний товар был куда тяжелее летнего. Он уже сворачивал за угол.

— Эй! Белизер!.. — крикнул Джек.

Тот оглянулся, и лицо его осветила добрая, приветливая улыбка.

— Я был уверен, что это вы. Значит, вы и здесь бываете, Белизер?

— Да, господин Джек. Отец хотел, чтобы я пожил в Нанте, из-за сестры, у нее муж хворает. Вот я и остался. Мне всюду приходится бывать — ив Шатне и в Ла Басс-Эндр. Тут много заводов, и торговля идет недурно. Но больше всего я продаю в Эндре. А, кроме того, у меня бывают поручения в Нант и Сен-Назер, — прибавил он, подмигнув и поглядев в сторону дома Рудиков, неподалеку от которого они стояли и беседовали.

В общем, Белизер был доволен жизнью. Он отсылал все деньги в Париж старику и младшим братьям. Болезнь зятя тоже немало ему стоила, но если делаешь свое дело, то все устраивается. Вот только эти чертовы башмаки…

— Все так же жмут? — спросил мальчик.

— Все так же… Чтобы избавиться от мук, мне бы надо было заказать себе пару башмаков по ноге, по мерке, да это слишком дорого, это могут себе позволить богачи.

Поговорив о своих делах, Белиэер не без колебания спросил:

— А что с вами-то приключилось, господин Джек? С чего это вы рабочим заделались? Какой же там у вас был славный домик!

Ученик не знал, что ответить. Он покраснел, глядя на свою рабочую блузу, хотя в то воскресное утро она была совсем чистая, на свои черные от копоти руки. Заметив его смущение, бродячий торговец переменил разговор:

— Знатная была там ветчина, правда? А как поживает та красивая дама, такая ласковая на вид? Это наверно, ваша матушка? Вы на нее похожи.

Джек так обрадовался, что заговорили о его матери! Он готов был простоять на улице до вечера, беседуя о ней, но у Белизера не было времени. Ему только что вручили письмо, и его надо спешно доставить. Он опять подмигнул, посмотрев на то же окно… Ему пора уходить.

Они обменялись крепким рукопожатием, и бродячий торговец захромал дальше, согнувшись под тяжестью своего груза, болезненно морщась и поднимая ноги, точно слепая на один глаз лошадь. Джек провожал его растроганным взглядом, как будто мысленным взором видел лесную дорогу в Корбейль, — она уходила в даль, белея от пыли, а по ней усталым шагом брел этот Агасфер в обличье бродячего торговца.

Г-жа Рудик, бледная, как полотно, поджидала Джека у двери.

— Джек! Что он тебе сказал? — еле слышно спросила она, и губы у нее дрогнули.

Мальчик ответил, что он познакомился с разносчиком еще в Этьоле, а сейчас беседовал с ним о своих родных.

У Клариссы вырвался вздох облегчения. Но весь вечер она была задумчивее, чем обычно, и понуро сидела на своем стуле, еще ниже склонив голову. Казалось, к грузу ее пышных золотистых волос прибавился еще и гнет жестоких угрызений совести.

 

III. МАШИНЫ

«Поместье Ольшаник, близ Этьоля.

Я недовольна тобою, милое дитя мое. Г-н Рудик недавно прислал своему брату длинное письмо, где говорится о тебе; он с большой похвалой отзывается о твоем добром нраве и хорошем воспитании, но тут же прибавляет, что за целый год, который ты провел в Эндре, ты не выказал никаких успехов, и ему сдается, что ты не способен к их ремеслу. Ты сам понимаешь, как это нас огорчило. Если уж ты, обладая призванием к механике, которое обнаружили в тебе опытные люди, так мало преуспел, стало быть, ты плохо работаешь, и эта нерадивость нас просто изумляет и удручает.

Наши друзья возмущены этим, и я с горечью выслушиваю каждый день самые дурные отзывы о моем сыне. Г-н Рудик сообщает также, что воздух в цеху для тебя вреден, ты сильно кашляешь, так худ и бледен, что на тебя жалко смотреть и тебе не решаются поручить какую-нибудь работу, так как при малейшем усилии с тебя градом льет пот. Просто не могу понять, откуда этакая слабость у мальчика, которого все без исключения считали крепким. Разумеется, мне и в голову не придет утверждать, как это делают другие, что под всем этим кроется лень, а главное, желание вызвать жалость у окружающих, которое так часто возникает у детей. Я-то ведь знаю своего Джека, знаю, что он не способен на обман. Думаю только, что он бывает неосторожен, выходит по вечерам без шапки, забывает закрывать у себя окно и не надевает шейный платок, который я ему послала. Напрасно ты так поступаешь, мой мальчик. Прежде всего следует заботиться о своем здоровье. Помни, что тебе понадобится много сил, чтобы добиться цели. У здорового любая работа спорится.

Я признаю, что работа у тебя не слишком приятная, — куда веселее гулять с лесником, но ты помнишь, что говорил тебе г-н д'Аржантон: «Жизнь не роман». Уж он — то это хорошо знает, наш бедный, наш дорогой друг! Жизнь у него не из легких, а его профессия, если разобраться, пожалуй, потруднее твоей.

Если бы ты только знал, какая низкая зависть окружает этого великого поэта, какие каверзы строят ему! Все страшатся его гения, стараются помешать ему проявить себя. Представь себе, что они с ним сделали недавно во Французском театре! Приняли пьесу, а она, как две капли воды, похожа на его «Дочь Фауста», о которой ты, конечно, слышал от нас. Натурально, у него похитили не самую пьесу, потому что она еще не написана, но ее главную мысль и название. Кого прикажешь подозревать? Вокруг него верные друзья, пекущиеся о его будущем. Уж мы подумали, не тетка ли это Аршамбо: она постоянно подслушивает и подглядывает в замочные скважины своими рысьими глазами. Но как ей было запомнить план пьесы, да еще пересказать его заинтересованным лицам, если она с грехом пополам изъясняется по-французски!

Как бы то ни было, наш друг был сильно расстроен этой новой неудачей. Вначале у него бывало по три припадка в день. Должна сказать, что г-н Гирш выказал в этих обстоятельствах необыкновенную преданность. Поосто счастье, что он оказался рядом, а то ведь доктор Риваль продолжает на нас сердиться. Понимаешь, он ни разу даже не заехал справиться о здоровье нашего бедного больного! В связи с этим, мой дорогой сын, я должна сказать тебе вот что: нам стало известно, что ты состоишь в оживленной переписке с доктором и маленькой Сесиль и вот я хочу предупредить тебя, что г-н д'Аржантон смотрит на это неодобрительно. Возможно, г-н Риваль и прекрасный человек, но он рутинер и ретроград, и он не побоялся в нашем присутствии отговаривать тебя от того, в чем заключается твое настоящее призвание. А потом, видишь ли, дитя мое: вообще следует общаться с людьми своего круга, с собратьями по профессии, держаться по возможности своей среды. В противном случае человек рискует пасть духом, предаться неосуществимым мечтам, а это путь к тому, чтобы стать неудачником.

Теперь о твоей дружбе с Сесиль. Г-н д'Аржантон считает — а я всецело разделяю его мнение, — что это — ребячество, которое хорошо до поры до времени, в противном случае оно может осложнить жизнь, ослабить волю, совратить с правильного, прямого пути. Ты поступишь благоразумно, если прервешь эту дружбу, которая ничего хорошего тебе не принесла и, быть может, имеет некоторое касательство к тому необъяснимому охлаждению, какое ты выказываешь к добровольно выбранной тобою профессии, на первых порах вызывавшей у тебя восторг. Надеюсь, ты понимаешь, дорогой мой мальчик, что все это я говорю, желая тебе только добра. Не забывай, что тебе скоро минет пятнадцать лет, что в руках у тебя превосходное ремесло, что дорога в будущее открыта перед тобой. Опровергни же предсказания тех, кто твердил» будто ты ничего в жизни не добьешься.

Твоя любящая мать Шарлотта.

Postscriptum. Десять часов вечера. Мой дорогой! Мужчины только что поднялись наверх. Хочу воспользоваться этим, пожелать тебе спокойной ночи и сказать еще несколько, слов, которые я сказала бы, будь ты здесь, возле меня. Не унывай, Джек, а главное, не упорствуй. Ты ведь знаешь, какой он. Добр, но неумолим. Он решил, что ты будешь рабочим, и тебе придется подчиниться. Что бы ты ни говорил, все будет бесполезно. Так он решил и от своего не отступится. Прав ли он? Я уж и сама не знаю. От всего, что тут говорится, у меня голова идет кругом. Одно только я знаю твердо — ты не должен болеть! Прошу тебя, дорогой: береги себя. Когда выходишь вечером, одевайся теплее. У вас там, на острове, вероятно, сыро. Остерегайся тумана. И потом, если тебе что понадобится, пиши мне на адрес Аршамбо… Шоколад у тебя еще есть? Ведь ты всегда гдызешь его по утрам в постели… Для того, чтобы ты полакомился, я каждый месяц откладываю небольшую сумму из тех денег, что мне выдаются на наряды. Вообрази: ради тебя я стала бережливой! Старайся же работать лучше. Чаще думай о том, что наступит день и, быть может, довольно скоро, когда у твоей мамы не будет иной поддержки, кроме тебя.

Если бы ты только знал, как мне иногда бывает грустно, когда я думаю о будущем! Я уж не говорю о том, что туг и теперь не особенно весело-особенно после той неприятности. Да, бывают дни, когда я совсем не чувствую себя счастливой. Но только ты ведь знаешь, какая я, — долго кручиниться не умею. Только что плакала, и вот уже смеюсь, сама не зная, как это у меня выходит! Впрочем, вправе ли я жаловаться? Он человек нервный, как все люди искусства, но никто даже вообразить себе не может, сколько благородства и величия таится в глубине его души. Прощай, милый! Мое письмо тетушка Аршамбо по дороге домой отнесет на почту. Боюсь, нам придется распроститься с этой славной женщиной. Г-н д'Аржантон остерегается ее. Он предполагает, что ее подкупили враги и что она крадет сюжеты его книг и пьес. Говорят, что такие случаи бывали. Обнимаю и люблю тебя, мой дорогой Джек……. Все эти точки — поцелуи, которые я посылаю тебе».

Вчитываясь в страницы этого длинного письма, Джек ясно различал два лица: лицо диктующего д Аржантона с наставительным выражением, а затем лицо матери, освободившейся от опеки и мысленно обнимающей, осыпающей его ласками из своего далека. До чего же ее угнетали, бедняжку! Как подавляли ее общительную натуру! Дети охотно облекают свои мысли в образы. Когда Джек читал письмо, ему казалось, что Ида — для него она неизменно оставалась Идой — заключена в башенку Parva domus и делает ему отчаянные знаки, зовет на помощь как своего избавителя.

Да, он станет работать, он переломит себя, сделается хорошим работником, будет много и упорно трудиться и зарабатывать на жизнь — и все для того, чтобы вырвать мать из рук тирана! Прежде всего он спрятал все свои книги — и поэтов, и историков, и философов — в ящик доктора Риваля и из боязни поддаться искушению заколотил его. Он отказался от чтения. Он не хотел отвлекаться, он решил беречь свои силы и сосредоточить все свои помыслы на том, чтобы достичь цели, которую ему указывала мать.

— Ты прав, голубчик, — сказал ему Рудик. — Книги только забивают голову всякой ерундой. И от работы отвлекают. В нашем деле особой учености не требуется. Раз уж ты твердо решил обучиться ремеслу, вот что я тебе предложу. У меня сейчас как раз сверхурочная работа, я выполняю ее по вечерам и даже по воскресеньям. Если хочешь, я буду брать тебя с собой: между делом я обучу тебя обрабатывать железо. Терпения у меня, пожалуй, побольше, чем у Лебескана, — может, тебе со мной больше повезет.

С этого дня они так и делали. Сразу после обеда мастер, которому была поручена особая работа, брал с собой мальчика на опустевший завод — темный, притихший, будто собиравшийся с силами для завтрашнего трудового дня. Маленькая лампа, стоявшая на краю станка, освещала только то место, где работал папаша Рудик. А весь цех был погружен в таинственный полумрак, как это бывает в лунную ночь, когда видны только очертания предметов. Время от времени по стенам, где висели инструменты, пробегали блики и полосы света. Длинными вереницами тянулись токарные станки. Перекрещивавшиеся приводные ремни и канаты замерли без движения, барабаны и маховички не вращались, металлические стружки и железные опилки возле станков хрустели на каждом шагу под ногами, словно напоминая, что работа окончена.

Низко склонившись, весь уйдя в работу, папаша Рудик ловко действовал своими точными инструментами, то и дело поглядывая на хронометрическую стрелку. В тишине слышалось только гудение токарного станка, приводимого в движение педалями, да шипение воды, капля за каплей падавшей на стремительно вертевшуюся шестерню. Стоя рядом с мастером, Джек усердно обтачивал кусок металла, он старался изо всех сил, пытаясь войти во вкус ремесла. Но у него положительно не было к этому никакого призвания.

— Худо дело, голубчик, — говорил ему папаша Рудик. — Не чувствуешь ты руками напильника.

Ученик делал все, что было возможно, не разрешая себе ни минуты отдыха. Иной раз в воскресенье мастер водил его по заводу, подробно объяснял ему устройство всех этих могучих машин и станков, названия которых казались мальчику такими же дикими и непонятными, как и их внешний вид.

«Расточный станок для обработки отверстий в цапфе кривошипов».

«Станки для углубления желобков в головках шатуна».

Мастер во всех подробностях увлеченно объяснял Джеку назначение всех этих зубчатых колес, пил, громадных гаек, пытался заразить его своим восторгом перед тем, как удивительно прилажены, пригнаны одна к другой тысячи отдельных частей, составляющих единое целое. Но из всех объяснений Джек удержал в памяти лишь одно устрашающее название какого-то ужасного бурава, и ему мерещилось, будто невидимый хирург сверлит ему череп этим длинным скрежещущим сверлом. Он все еще не мог побороть свой ужас перед этими бездушными, свирепыми, беспощадными силами, во власть которым его отдали. Приводимые в движение паром, они казались ему злобными зверями, они подстерегали его всюду, чтобы схватить, растерзать, разорвать на части.

Неподвижные и застывшие, они выглядели еще грознее: одни все еще разевали пасти и скалили клыки, другие, будто уже насытившись, втянули свои железные когти и смертоносные бивни. Но один раз Джеку довелось стать очевидцем волнующего зрелища, которое лучше, чем все слова папаши Рудика, позволило ему понять, сколько красоты и величия заключено в машинах.

На заводе недавно изготовили великолепную паровую машину мощностью в тысячу лошадиных сил для канонерки. Она уже давно стояла в глубине сборочного цеха, окруженная рабочими, законченная, собранная. Но еще не вполне выверенная. Джек, проходя мимо, издали смотрел на нее в окно — подходить близко никому, кроме наладчиков, не разрешалось. Готовую машину должны были сразу же отправить в Сен — Назер. Самое удивительное, самое необычайное заключалось в том, что, невзирая на громадный вес и сложнейшее устройство машины, инженеры завода в Эндре задумали погрузить ее на судно целиком, в собранном виде, — могучие подъемные сооружения позволяли им осуществить эту дерзкую попытку. Каждый день говорили: «Это произойдет завтра…», — но всякий раз в последнюю минуту оказывалось: что-то еще надо было проверить, что-то исправить, улучшить. Наконец машина была готова. Отдали распоряжение погрузить ее на судно.

Это был праздник для Эндре. В час дня все цеха закрылись, дома и улицы опустели. Мужчины, женщины, дети, все обитатели острова хотели собственными глазами увидеть, как машину выкатят из сборочного цеха, доставят к берегу Луары, а потом погрузят на корабль, который отвезет ее к месту назначения. Задолго до того, как отперли большие ворота, толпа собралась неподалеку от цеха. Все были в приподнятом настроении, громко разговаривали, шумно выражали нетерпение. Наконец ворота распахнулись, и все увидели, как из сумрачного цеха медленно, тяжело, на движущейся платформе выползает темная масса. Платформу, вместе с которой должны были погрузить машину, толкали по рельсам приводимые в движение паром полиспасты.

Когда мощная, величавая громада появилась на свету, сверкая своими металлическими частями, ее встретили громкими кликами.

На минуту она остановилась, будто переводя дух и позволяя людям полюбоваться, как она сияет под лучами солнца. Среди двух тысяч заводских рабочих не было, пожалуй, ни одного, который в меру своих сил и способностей не участвовал бы в рождении этой чудо — машины. Но каждый трудился в одиночку, сам по себе, почти вслепую — так в ходе сражения отдельный солдат, затерянный в шуме и сумятице боя, стреляет прямо перед собой и не может судить о том попали его пули в цель или нет и что они значили для исхода битвы, ибо его окутывает слепящий, багровый дым, который все застилает вокруг.

И вот теперь они наконец увидели свою машину — всю, в законченном виде, собранную на отдельных частей. И их переполняла гордость. В одну минуту ее окружили, ее приветствовали победными возгласами и взрывами веселья. Рабочие любовались ею со знанием дела, поглаживали ее большими загрубелыми руками, ласково обращались к ней на своем простом языке: «Ну, как живешь, старуха?» Литейщики с гордостью показывали на огромные бронзовые винты и приговаривали: «Это мы их отливали». Кузнецы отвечали: «Мы ковали железо, тут немало и нашего пота!» А котельщики и клепальщики с полным правом расхваливали громадный, выкрашенный суриком котел, напоминавший боевого слона. Рабочие расхваливали добротность машины, а инженеры, чертежники и наладчики гордились ее формой, устройством. Наш приятель Джек и тот приговаривал, посматривая на свои руки: «Ах, негодница! Немало я из — за тебя нажил волдырей!»

Чтобы заставить расступиться эту фанатичную толпу, ликовавшую, точно индусы на празднестве в честь Джагернаута, пришлось даже употребить силу — в противном случае свирепый идол мог бы раздавить людей на своем пути. Со всех сторон спешили надсмотрщики, тумаками расчищая дорогу, и вскоре вокруг машины осталось всего человек триста — то были самые сильные рабочие, собранные из всех цехов. Вооружась деревянными брусьями или обвившись прочными цепями, они ждали только сигнала, чтобы сдвинуть чудовищную громаду с места.

— Готовы, ребята? Эй, взяли!

Послышались задорные, веселые звуки дудочки, и машина медленно заскользила по рельсам, сверкая всеми своими медными, бронзовыми и стальными частями, а ее шатуны, балансиры, поршни зазвенели и застучали. Верхушку машины, точно недавно оконченный памятник, который только что покинули рабочие, украсили охапкой зелени, и листва увенчивала труд человека, как ласковая улыбка природы. По рельсам медленно, с трудом ползла вперед металлическая громада, а над нею вздымался и опадал зеленый султан, колыхаясь на каждом шагу и чуть слышно шелестя в прозрачном воздухе. По обе стороны, как почетный эскорт, шли директор, инспектора, ученики, рабочие и не сводили глаз с машины, а неутомимая дудочка вела их к реке, где у причала дымил паровой баркас, готовый к отплытию.

И вот ее подвели под кран, громадный паровой кран завода Эндре, самый мощный рычаг на свете. Два человека поднялись на платформу, которой вместе с машиной предстояло оторваться от земли, стальные кана ты уже были пропущены над зеленым султаном сквозь чудовищных размеров кольцо, выкованное из цельного куска металла. Пар свистит, дудочка поет еще заливистее, еще веселее, еще призывнее, стрела крана опускается, точно длинная птичья шея, хватает машину своим изогнутым клювом и медленно-медленно, подрагивая, приподнимает ее в воздух. И вот она уже висит над толпой, над заводом, над всем Эндре. Каждый может смотреть на нее, любоваться ею, сколько его душе угодно. Она будто парит в золотистых лучах солнца, словно прощается с многочисленными цехами, которые вдохнули в нее жизнь, даровали ей движение, даже голос и которых она никогда больше не увидит. А рабочие, глядя на нее, испытывают то чувство удовлетворения, какое наполняет людей, когда работа завершена, то непередаваемое и дивное волнение, способное в одну минуту вознаградить за тяжкие усилия целого года и заставить сердца быстрее забиться от гордого сознания, что все трудности преодолены.

— Да, вот это вещь!.. — бормочет старый Рудик.

Мастер стоит, засучив рукава и все еще дрожа от напряжения, он тоже катил машину, но вид у него торжественный, и он вытирает глаза, в которых от восторга выступили слезы. Дудочка по-прежнему посвистывает, воодушевляя людей. Но тут кран начинает поворачиваться, и стрела его опускается к реке, чтобы поставить машину на нетерпеливо пыхтящий баркас.

Внезапно раздается глухой хруст, а вслед за ним ужасный, отчаянный вопль, отзывающийся болью во всех сердцах. По тому смятению, которое охватывает всех, люди догадываются, что смерть, смерть непредвиденная, мгновенная, расчищает себе путь властной и свирепой рукой. С минуту длится неописуемый хаос и ужас. Что же произошло? При спуске одна из цепей натянулась, и рабочего, стоявшего на платформе, придавило к металлическому корпусу машины. «Живей, живей, ребята, задний ход!» Тщетно спешат, тщетно силятся вырвать несчастного из лап жестокого зверя, — г все кончено. Люди поднимают головы, потрясают в воздухе кулаками, грозя и проклиная. Женщины с воплями прикрывают глаза платками, кружевом чепцов, чтобы не видеть изуродованных останков, которые укладывают на носилки. Человека раздробило, перерезало надвое. Фонтан крови обагрил стальные и медные части машины, даже зеленый ее султан. Умолкла дудочка, стихли крики. Среди мрачной тишины машина завершает свой путь, а тем временем в сторону городка удаляется горестный кортеж — мужчины с носилками, женщины в слезах.

Теперь у людей в глазах страх. Их детище стало грозным. Машина получила крещение кровью и обрушила свою мощь на тех, кто ей даровал эту мощь. И потому у всех из груди вырывается вздох облегчения, когда чудовище опускается на палубу парового баркаса. Баркас глубже уходит в воду, и от него к берегу бегут высокие волны. Как будто сама река встрепенулась и воскликнула: «До чего ж тяжела!» О да, очень тяжела! Рабочие, вздрогнув, переглядываются.

Наконец, машина на месте, а рядом с нею вал гребного винта и котлы. С нее поспешили стереть брызги крови, и она опять заблестела, как раньше, но теперь она уже не кажется неподвижной и бесстрастной. Чудится, будто она живая, будто она вооружена. Она гордо высится на палубе уносящего ее судна, и мнится, будто это она сама приводит его в движение. Она торопится к морю, точно ей не терпится поглощать уголь, пожирать пространство и помахивать не тем зеленым султаном, что украшает ее сейчас, а султаном дымным. И сейчас она так величава, что рабочие Эндре, забыв о ее преступлении, провожают ее в путь оглушительным прощальным «ура» и следят за ней влюбленными глазами… Плыви же, машина, совершай свой путь по свету!

Следуй прямо и неуклонно начертанной тебе дорогой! Не страшись ветров, морских волн и бурь! Люди даровали тебе такую силу, что тебе ничто не страшно. Но именно потому, что ты сильна, не проявляй злобы. Сдерживай свою грозную мощь, которую ты выказала на прощанье. Направляй корабль без гнева, а главное, береги человеческую жизнь, если ты хочешь принести славу заводу Эндре!

В тот вечер во всех концах острова слышались взрывы смеха и веселья — везде пировали. Хотя несчастный случай, происшедший днем, немного охладил восторги, тем не менее во всех домах хотели отметить долгожданный праздник. Это уже не был будничный, трудовой Эндре, где люди едва переводили дух от усталости и, насилу дождавшись вечера, засыпали тяжелым сном. Всюду, даже в сумрачном замке, звучали песни, слышался звон стаканов, освещенные окна отражались в водах Луары множеством огоньков, которые перемежались с отражением мерцавших звезд. У Рудиков за длинным столом собрались многочисленные друзья, лучшие мастера и рабочие цеха. Сперва поговорили о несчастном случае. У погибшего остались малые дети, работать они еще не могут, и директор посулил вдове пособие… Потом всеми помыслами вновь завладела машина. Стали припоминать разные случаи, трудности, связанные с работой над нею. Заросший волосами исполин Лебескан рассказывал, как сопротивлялся им металл, сколько пришлось помучиться кузнецам:

— Вижу: со сваркой не ладится… А ну, говорю я ребятам, взялись как следует! Берите с меня пример, орлы, да поживее!

Он вошел в раж. Молотил кулаками по столу, так что тот ходил ходуном. Глаза его сверкали, словно в них отражался огонь кузни. Остальные одобрительно покачивали головами. Джек в первый раз с интересом прислушивался: он был новичком среди этих ветеранов. Нетрудно догадаться, что при воспоминании о тяжких трудах у всех сразу же пересыхало в горле и, чтобы утолить жажду, приходилось осушать стакан за стаканом. Потом запели. Этим неизменно кончаются все пирушки, когда на них достаточно людей, чтобы затянуть хором: «К берегам французским…» Джек, подтягивая охрипшим голосам, повторял вместе с другими:

Да, да.

Плывем и поем.

Если бы обитатели Ольшаника увидели его в тот вечер, они бы, верно, остались довольны. С обветренным на воздухе и потемневшим от жара кузницы лицом, с мозолями на руках, он сидел среди рабочих, от которых уже почти ничем не отличался, и вместе с ними подхватывал незамысловатый припев. С виду он ничем не выделялся из этой среды. Это заметил и Лебескан — он сказал папаше Рудику:

— В добрый час!.. Ученик-то твой становится похож на человека… Не отстает от других, черт побери!

 

IV. ПРИДАНОЕ ЗИНАИДЫ

На заводе Джек часто слышал, как рабочие зубоскалили и прохаживались насчет четы Рудиков. Связь Клариссы с Нантцем уже ни для кого не составляла секрета. Отдалив их друга от друга, директор, сам того не подозревая, сделал скандал только более явным, а падение женщины неотвратимым. Пока племянник оставался в Эндре, Клариссе еще как-то удавалось противиться домогательствам красавца чертежника: ее удерживала от соблазна добропорядочность рабочей среды, уважение к семейному очагу, здесь их родство с Нантцем ощущалось сильнее и придавало греху совсем уж отвратительный характер. Но с тех пор, как он переехал в Сен-Назер, где директор намеренно месяц за месяцем задерживал его, все изменилось. Они написали друг другу, потом свиделись.

От Сен-Назера до Ла Басс-Эндр всего два часа, а Ла Басс-Эндр отделяет от Эндре только рукав Луары. Нантец, не подчинявшийся на «Трансатлантических судах» железному распорядку, царившему на завод, уходил, когда вздумается. Кларисса часто переправлялась через реку под тем предлогом, что ей нужно закупить провизию, которой на острове не достать. Они сняли комнату подальше от этих мест, на постоялом дворе, у большой дороги. В Эндре все знали об их связи, о ней уже говорили открыто, и, когда Кларисса шла по главной улице к пристани-это бывало в рабочие часы, когда завод уже наполнял грохотом все вокруг и опущенный над ним флаг позволял ей не бояться внезапного появления мужа, — она замечала усмешку в глазах встречавшихся ей мужчин, служащих или надсмотрщиков, которые кланялись ей с дерзкой фамильярностью. За полуоткрытыми дверями домов, за занавесками, чуть сдвинутыми, чтобы светлее было делать домашнюю работу — шить или гладить, она угадывала враждебные лица, подстерегавшие ее глаза. Проходя, она слышала, как за дверями шепчут: «Пошла к нему!.. Пошла!..»

Да, это было сильнее ее, и она шла к нему! Шла, провожаемая всеобщим презрением, замирая от стыда и страха, опустив глаза. На висках у нее выступал пот, лицо пылало, и его не мог остудить даже свежий ветер с Луары. И все же она шла. Недаром говорят: в тихом омуте черти водятся!

Джек все это знал. Давно уже миновало то время, когда он вместе с маленьким Маду ломал себе голову, стараясь понять, что такое «курвочка». Завод быстро «просвещает» детей, он портит их. Рабочие, не стесняясь его присутствием, называли вещи своими именами: чтобы не путать двух братьев Рудик, одного именовали «Рудик-певец», а другого-«Рудик-рогач», и при этом все ухмылялись, ибо в народе не считают зазорным потешаться над такими вещами. Таков уж наш старинный галльский нрав!

Но Джек — Джек не смеялся. Ему было жаль злосчастного мужа, такого простодушного, любящего и слепого. Ему было жаль и ее, эту безвольную женщину, слабость которой проявлялась даже в том, как она причесывалась, как бессильно роняла руки; да, он жалел эту молчаливую мечтательницу — у нее был такой вид, точно она просила пощады. Ему хотелось подойти к ней и сказать: «Берегитесь!.. За вами шпионят… За вами следят». Эх, если бы он мог схватить за шиворот этого курчавого верзилу Нантца, оттащить в угол, встряхнуть как следует и крикнуть: «Как вам не стыдно! Ступайте прочь!.. Оставьте в покое эту женщину!»

Но особенно возмущало мальчика, что его друг Белизер был причастен к этой мерзкой истории. Странствуя по дорогам со своим товаром, бродячий торговец сделался хромоногим гонцом для двух любовников, щедрых, как все люди в их положении. Уже не раз ученик замечал, как Белизер незаметно засовывал письмо в карман фартука г-жи Рудик, за что тут же получал несколько монеток. Джека сильно коробило, что его приятель замешан в этой отвратительной измене, и с некоторых пор он старался избегать его, а случайно встретившись, уже не останавливался поболтать. Тщетно Белизер изображал на своем лице самую любезную улыбку, тщетно пытался вспоминать о красивой даме и о вкусной ветчине, — чары больше не действовали.

— Здравствуйте, здравствуйте! — бормотал Джек. — Потолкуем в другой раз… Мне сегодня некогда.

И убегал, а бродячий торговец раскрывал рот от изумления.

Белизеру и в голову не приходило, в чем причина этой холодности. Он до такой степени ничего не понимал, что в один прекрасный день, не застав Клариссу, которой должен был передать срочное послание, отправился к ваводским воротам, дождался выхода ученика и с таинственным видом сунул ему в руки письмо.

— Это для госпожи Рудик… Тсс!.. Ей лично.

Взглянув на синий конверт, запечатанный каплей воска, Джек сразу узнал почерк Нантца. Сидит, верно, на постоялом дворе и поджидает ee.

— Ну нет! — вспылил ученик и вернул письмо. — За такие поручения я не берусь, да и на вашем месте я бы лучше торговал шляпами, а в эти дела не совался.

Белизер растерянно уставился на него.

— Признайтесь, — продолжал Джек, — вам хорошо известно, о чем пишется в письмах, которые вы передаете! Вы это знаете не хуже меня, не хуже других. По — вашему, красиво обманывать такого славного человека?

Землистое лицо бродячего торговца стало багровым.

— Не заслужил я таких слов, господин Джек! Я в жизни никого не обманывал, вам это скажет всякий, кто знает Белизера. Мне вручают письма для передачи, и я их передаю. Что ж тут такого? Я на этом малость подрабатываю, а у нас такая громадная семья, что я не вправе отказываться… Посудите сами! Старик уже не работает, малышей надо воспитывать, а тут еще муж сестры захворал. Не так все это просто, доложу я вам! И деньги не легко даются… Сколько уж я занимаюсь торговлей, а все никак не могу справить себе пару башмаков по мерке, так вот и хожу по дорогам в этих, а они так жмут, что просто мочи нет! Если б я обманывал людей, то уж наверняка был бы куда богаче.

Он был так глубоко убежден в своей порядочности, и при этом у него был такой обиженный вид, что подозревать его в неискренности было просто немыслимо. Джек все же попробовал объяснить Белизеру, в чем его вина. Напрасный труд! Он на этом малость подрабатывает… Малышей-то кормить надо… Старик уже не работает… Эти доводы казались Белизеру неопровержимыми, и других он не искал. Было очевидно, что он понимает порядочность совсем не так, как Джек. Он и впрямь был человеком порядочным, как бывают порядочными простые люди, не вдаваясь в разные тонкости и оттенки: среди простонародья утонченность натуры и излишняя щепетильность встречаются в виде исключения, подобно тому как по прихоти почвы или ветра среди полевых растений вырастает редкий цветок.

«Но ведь теперь я и сам принадлежу к простонародью», — подумал Джек, посмотрев на свою блузу. И при этой мысли слезы навернулись на его глаза. Он пожал руку Белизеру и ушел, не сказав ни слова.

В том, что папаша Рудик даже не подозревал, что творится в его доме, не было ничего удивительного: он целыми днями пропадал в цеху, его окружали славные люди, которые уважали его слепую доверчивость, сотканную из любви и простодушия. Но Зинаида? О чем думала Зинаида? Разве ее здесь уже не было? Или Аргус лишился зрения?

Зинаида была на месте, напротив, она проводила дома больше времени, чем прежде, ибо уже целый месяц не ходила на поденную работу. И ее зоркие, лукавые глава были широко раскрыты, в них появился какой-то особый блеск и необычайная живость, они говорили на своем языке, — когда человек счастлив, у него даже глаза как будто говорят: «Зинаида выходит замуж». Нет, они не просто говорили, они кричали: «Зинаида выходит замуж!.. У Зинаиды есть суженый!»

И, право же, он красив, этот бригадир с таможни! Как ловко сидит на нем зеленый мундир, усики у него воинственно топорщатся, а кепи с галуном лихо сдвинуто на ухо! Нантский порт велик, и таможенников там достаточно, но такого, как Манжен, больше не сыскать. Он единственный в своем роде, и достанется он в мужья Зинаиде. Правда, ей, а вернее — папаше Рудику, это обойдется недешево — в семь тысяч франков в звонкой монете и кредитных билетах; мастер по грошику скопил их за двадцать лет. Семь тысяч франков! Бригадир ни за что не соглашался взять меньше. Только при этом условии он готов был признать, что у Зинаиды правильные черты лица и осиная талия, готов был отдать ей предпочтение перед всеми гризетками Нанта и смазливыми работницами солеварен с острова Нуармутье и из Бур-де-Батца, которые, являясь с солью в таможню, наперебой строили ему глазки. Папаша Рудик считал, что жених запросил слишком много. Все его сбережения уйдут на это. А что будет с Клариссой, коли он помрет? А если у них родятся дети? В этих обстоятельствах жена его выказала необыкновенное благородство.

— О чем тут думать! — говорила она. — Ты еще не стар, сможешь работать долго. Успеем отложить на черный день. Пусть получает своего бригадира. Ты же видишь: она от него без ума.

Влюбленная Кларисса угадывала, понимала чувства других.

С тех пор как у Зинаиды появилась надежда стать г-жой Манжен, на всю жизнь соединить свою судьбу с неотразимым бригадиром, она не могла ни есть, ни пить. Всегда такая рассудительная, она вдруг стала задумчивой и мечтательной. По целым часам сидела она теперь перед зеркалом, разглядывая себя и прихорашиваясь, но потом вдруг показывала самой себе язык в комическом отчаянии. Бедная девушка не обманывалась на собственный счет.

— Я знаю, что я дурнушка, — шептала она, — и что господин Манжен женится на мне не ради моих прекрасных глаз. Но это пустяки. Пусть только женится! А уж там я добьюсь, чтобы он меня полюбил.

Милая толстушка вскидывала голову с самоуверенной улыбкой, ибо только она одна знала, сколько нежности, терпения и беззаветной любви найдет в ней тот, кому она отдаст свое сердце. Неотступная мысль об этом браке, страх, как бы что не помешало свадьбе, радостная уверенность, появившаяся у нее, когда дело было наконец решено и день назначен, — все это притупило ее настороженность и подозрительность. Притом Нантец не жил больше в Эндре. Да и Кларисса выказала столько доброты по отношению к ней, что Зинаида мало-помалу забыла о своих опасениях. Что с нее взять! Даже самая преданная дочь — прежде всего женщина. Нередко, когда она была занята шитьем своего приданого, — она собственными руками шила подвенечное платье, — она вдруг поддавалась порыву благодарности, оставляла наперсток и ножницы и, отодвигая куски белой ткани, кидалась на шею мачехе:

— Матушка!.. Матушка!.

Зинаида целовала ее, прижимала к своей груди, что было отнюдь не безопасно, так как в корсаже девушки появлялось все больше и больше иголок и булавок по мере того, как пышным цветом расцветало ее швейное искусство. Она не замечала ни бледности Клариссы, ни ее смятения. Она не чувствовала, как лихорадочно пылают белые руки молодой женщины в ее прохладных девичьих руках. Не замечала она также, что Кларисса часто и надолго отлучается из дому, не слышала разговоров, которые велись на главной улице Эндре. Она видела и слышала только то, что касалось ее собственного счастья, она жила в радостном возбуждении, в опьяняющем ожидании.

Первое оглашение уже состоялось, свадьба была назначена через две недели, в доме Рудиков весь день царили радостное оживление и суматоха, предшествующие венчанию. Люди приходили и уходили, двери не закрывались. Зинаида с ловкостью молодого бегемота по десять раз на дню взбегала и спускалась по деревянной лесенке. Болтовня с подругами, с кумушками, примерка платьев, обсуждение подарков!.. А невеста получала их видимо-невидимо — эта толстушка, несмотря на то, что казалась сердитой, умудрилась расположить к себе все сердца. Джек тоже собирался сделать ей небольшой свадебный подарок. Мать прислала ему сто франков, она не без труда скопила их, откладывая из тех скудных сумм, которые ей выдавались на наряды: это было не просто, потому что поэт самолично проверял расходы.

«…Это твои деньги, милый Джек, — писала Шарлотта. — Я собрала их для твоих нужд. Ты купишь на них подарочек мадемуазель Рудик, а себе — новое платье. Мне хочется, чтобы ты был как следует одет на этом торжестве, а гардероб твой, как видно, в самом жалком состоянии, раз уж, как ты пишешь, английский костюм на тебя не налезает. Принарядись немного и постарайся хорошенько повеселиться. Главное, не упоминай в своих письмах, что я прислала тебе деньги. Ничего не говори и Рудикам. Они, пожалуй, станут благодарить меня, а это доставит мне много неприятностей. В последнее время он необыкновенно вспыльчив и раздражителен. Наш бедный друг очень много работает. А потом его так преследуют!

Все на него ополчились, хотят помешать его успеху… Итак, мы условились. Не говори, что ты получил сто франков от меня. Пусть думают, что это твои сбережения».

Вот уже два дня, как Джек носил деньги в кармане и испытывал гордость. Золотые монеты придали его походке степенность, а его самого наполняли радостным ощущением уверенности в себе. Как приятно будет надеть, наконец, новое чистое платье, сбросить стиранную и перестиранную отвратительную блузу! Для этого надо было съездить в Нант, и Джек с нетерпением ждал ближайшего воскресенья. Поездка в Нант! Ведь это уже праздник. Особенно ему было приятно, что всеми будущими удовольствиями он обязан матери. Одного только он не знал: какой подарок сделать Зинаиде. Что можно купить девушке, которая выходит замуж? Чем бы ее порадовать? Как угадать, чего ей недостает, когда безделушки и украшения лавиной низвергаются в корзину невесты, точно прощальный привет ее ветреной и беззаботной юности? Хорошо бы поглядеть, что ей уже подарили.

Именно об этом и думал Джек, возвращаясь зимним вечером домой, к Рудикам. Было уже совсем темно. Около дома он чуть было не наткнулся на какого-то человека, который поспешно уходил, скользя вдоль самых стен.

— Это вы, Белизер?

Никто не ответил, но, толкнув дверь, ученик сразу понял, что не ошибся и что тут побывал Белизер. В коридоре стояла Кларисса с растрепавшимися на ветру волосами, слегка посиневшая от холода. Не замечая Джека, она продолжала с крайне озабоченным видом читать письмо в узком лучике света, падавшем из комнаты. Как видно, в письме заключалось необычайное известие. И тут мальчик вспомнил, что днем в цеху говорили, будто Нантец проиграл в Сен-Назере большую сумму механикам с английского парохода, недавно прибывшего из Калькутты. Всем было любопытно, как ему удастся уплатить на сей раз карточный долг и не сломает ли он себе, наконец, шею. Об этом, конечно, и говорилось в письме — стоило только посмотреть на встревоженную Клариссу.

В «зале» были только Зинаида и Манжен. Папаша Рудик еще утром уехал в Шатобриан за бумагами дочери; он должен был вернуться только на следующий день. Это, однако, не помешало красавцу бригадиру приехать в Эндре пообедать и провести время с невестой, что в присутствии г-жи Рудик не могло показаться предосудительным. Впрочем, вид у бригадира был спокойный и не внушал опасений. Как раз в эту минуту, удобно устроившись в уютном кресле старого мастера и поставив ноги на решетку камина, он с важным видом рассказывал Зинаиде о таможенном тарифе, о том, сколько платят пошлины, ввозя в нантский порт семена масличных культур, индиго и тресковую икру, а девушка, разодетая и причесанная своей мачехой, затянутая, пунцовая, накрывала на стол.

Тема разговора не слишком-то занимательная, не правда ли? Но любовь — это такая кудесница, что Зинаида млела от восторга при каждой цифре и временами даже застывала с прибором в руке, потрясенная до глубины души подробными сведениями о таможенных складах и стоимости провоза, как будто это была ласкающая слух музыка. Приход ученика помешал влюбленным, — тихо беседуя, они предвкушали мирные радости своей будущей семейной жизни.

— Ах, боже мой, вот и Джек! Значит, уже так поздно? А суп v меня еще не готов. Скорее в погреб, дружочек Джек!.. Куда это матушка делась?.. Матушка!..

Кларисса вошла, все еще очень бледная. Но она уже несколько успокоилась, пригладила волосы и стряхнула снежинки с платья.

«Несчастная женщина!» — думал Джек, глядя на нее. А Кларисса принуждала себя есть, разговаривать, улыбаться, но при атом жадно — стакан за стаканом — пила воду, словно хотела погасить волнение, от которого у нее пересыхало горло. Зинаида ничего не замечала. От радостного возбуждения у девушки пропал аппетит, она не сводила глаз с тарелки бригадира и зачарованно смотрела на то, с каким невозмутимым спокойствием он уничтожал все, что ему подавали, ни на минуту не прерывая при этом лекции о сравнительных тарифах на натуральное и на топленое свиное сало. Этот Манжен представлял собой воплощенную таможню. Говорун, старательно подбиравший выражения, он произносил слова медленно, методически, но ел еще медленнее: он не отправлял в рот ни одного кусочка хлеба, не оглядев его перед тем, не изучив, не ощупав со всех сторон. Так же поступал он и с вином: всякий раз поднимал бокал, разглядывал на свет, пробовал и только после этого выпивал, словно боялся какого-нибудь подвоха и был готов задержать на границе своих уст любой контрабандный напиток или запрещенное для провоза кушанье. Вот почему трапезы с его участием тянулись без конца. Но в тот вечер Кларисса явно этим тяготилась. Ей не сиделось на месте, она несколько раз подходила к окну, прислушиваясь к тому, как снежная крупа постукивает о стекла, потом опять возвращалась к столу.

— В скверную погоду вам предстоит добираться домой, любезный Манжен! Я хотела бы, чтобы вы уже были у себя.

— А я нет! — воскликнула Зинаида с такой подкупающей непосредственностью, что все рассмеялись, а она сама громче других.

Но все же замечание Клариссы возымело действие, и бригадир, прервав длинную тираду о правилах ввоза продовольствия, поднялся, собираясь уходить. Но он еще не ушел: всякий раз приготовления и проводы занимали по крайней мере четверть часа — толстушка Зинаида изо всех сил стремилась еще немного пробыть в обществе жениха. Надо было засветить фонарь, застегнуть дождевой плащ с капюшоном. Славная девушка все хотела сделать своими руками, но если бы только знали, как долго не зажигаются спички и как трудно застегнуть кожаные перчатки!

Но вот жених упакован на славу. Капюшон надвинут на самые глаза, шарф несколько раз обмотан вокруг шеи и крепко завязан, поверьте, довольно сильными руками — ни дать ни взять водолаз в скафандре! Но и в таком виде он кажется Зинаиде неотразимым, и, стоя на пороге, опечаленная разлукой, она с беспокойством следит, как по окутанной мраком главной улице Эндре удаляется фигура очаровательного эскимоса с мерно раскачивающимся фонарем в руке. Мачеха окликает ее:

— Зинаида, иди в комнату!

В голосе Клариссы звучат нетерпеливые нотки-вряд ли это вызвано нежной заботой о девушке. Лихорадочная тревога молодой женщины все растет, и это не ускользает от нашего приятеля Джека. Убирая в комнате, Кларисса и Зинаида переговариваются. Г-жа Рудик то и дело поглядывает на стенные часы и вдруг говорит:

— Как поздно, однако!

— Только бы он не опоздал на поезд… — откликается Зинаида, все мысли которой заняты женихом.

В своем воображении она вместе с ним проделывает весь путь… Вот он уже на пристани… Зовет перевозчика… Усаживается в лодку…

— Ох, и холодно же, наверное, на Луаре! — вскрикивает она, пробуждаясь от грез.

— Да, холод страшный… — отзывается мачеха, вздрогнув.

Но беспокоится она вовсе не о красавце бригадире. Часы отбивают десять ударов. Кларисса вскакивает и говорит отрывисто, словно выпроваживая опостылевших гостей:

— Пора ложиться!

Видя, что ученик идет к входной двери, чтобы запереть ее, как он это делает каждый вечер, она останавливает его:

— Не надо, не надо! Я заперла. Идемте наверх.

Но Зинаида как нарочно не прекращает разговора о своем Манжене:

— Как ты находишь, Джек, ему идут светлые усики? Да, сколько, он сказал, платят пошлины за ввоз семян масличных куль…культур?

Джек успел позабыть. Придется ей спросить у Манжена. Занимательная штука эти тарифы!

— Ляжете вы сегодня спать или нет? — спрашивает г-жа Рудик с деланной улыбкой, хотя у нее дрожит каждая жилка.

Ну, кажется, угомонились! Все трое поднимаются по узкой лесенке.

— Покойной ночи! — произносит мачеха, входя к себе. — Я падаю — так хочу спать.

Глаза ее, однако, блестят. Джек карабкается на свои антресоли. Но в этот вечер комната Зинаиды так загромождена свадебными подарками, что он поддается соблазну поглядеть на них.

Кстати, удобный случай узнать то, что ему нужно. Днем приходили подруги невесты. Сокровища были извлечены на поверхность да так и лежат на широком комоде, где высится белая восковая мадонна с младенцем Иисусом на руках. Рядом с ней в раскрытом ларце сверкает дюжина ложечек из позолоченного серебра, чуть дальше серебряный кофейник, молитвенник с застежками, коробка с перчатками — с мужскими, понятно! А вокруг смятая бумага, голубые и розовые шелковые ленточки, которыми были перевязаны все эти чудесные подарки, неожиданно присланные из замка. Затем шли более скромные подношения — от жен служащих и мастеров. Подвенечная фата и венец, прибывшие из Нанта в коробке, были подарены совместно г-жой Керкабелек и г-жой Лебельгик. Г-жа Лемуалик прислала стенные часы, г-жа Лебескан-ковровую скатерть на стол. Другие подарили: кто вязаные или вышитые салфетки, кто колечко с камешком, кто картинку на евангельский сюжет, а кто флакон духов. Были здесь и «молодожены из города Батца» — две маленькие фигурки из ракушек. Они были ярко раскрашены и наряжены в живописные бретонские костюмы: новобрачная была в широкой синей юбке и в фартучке с золотой вышивкой, а ее супруг — в короткой куртке и широких штанах.

Зинаида с гордостью показывала Джеку свои сокровища, а потом старательно заворачивала их в бумагу. Мальчик вслух выражал свой восторг и в то же время думал: «Что же я-то смогу ей подарить?»

— А мое приданое, Джек? Ты еще не видел моего приданого? Постой!

Из чашки, стоявшей на комоде, она вынула ключ, отперла ящик, достала другой ключик, старинный узорчатый, которым вот уже добрых сто лет открывали дубовый шкаф в семействе Рудик. Дверцы распахнулись, и по комнате распространился приятный запах белья, благоухавшего ирисом. Изумленному взору мальчика предстали целые кипы пожелтевших простынь, вытканных еще самой первой г-жой Рудик, груды белья, отделанного кружевом, плоеного и плиссированного бретонскими искусницами, набившими руку, гофрируя стихари и чепцы.

— Ну что?.. — с торжествующим видом проговорила Зинаида.

И в самом деле, даже у матери, у которой зеркальный шкаф был битком набит вышивками и тонкими кружевами, Джек никогда не видел такого множества белья, к тому же столь аккуратно сложенного.

— Но самое главное не то, голубчик. Взгляни-ка сюда.

И, приподняв тяжелую стопку нижних юбок, она показала ему шкатулку, завернутую в белое полотно, наподобие новобрачной.

— Знаешь, что в ней?.. Самое ценное из моего приданого.

Она с гордостью произнесла эти слова.

— Мое дорогое, мое миленькое приданое, по его милости я через две недели стану называться госпожой Манжен. В этой шкатулке деньги, понимаешь? Разные монеты — серебряные, золотые! Да, папаша не поскупился! Все это принадлежит мне, а будет принадлежать моему ненаглядному Манжену. Ах, как подумаю, хочется и смеяться, и плакать, и плясать!

В бурном порыве радости потешная толстушка, приподняв юбку и растопырив пальцы, принялась неуклюже отплясывать бурре перед благословенной шкатулкой, которой она была обязана всем своим счастьем, как вдруг послышался стук в стену, и девушка остановилась.

— Да уймись ты, Зинаида! Отпусти мальчика, ему пора ложиться. Ты же знаешь: он встает ни свет ни варя.

То был голос Клариссы, не узнаваемый от раздражения. Слегка сконфузившись, будущая г-жа Манжен заперла свой ларчик, шепотом пожелала Джеку спокойной ночи, и мальчик взобрался по лесенке к себе на антресоли. Пять минут спустя маленький дом, укутанный снегом и убаюканный ветром, казалось, уже спал, как и его соседи, в тишине и безмолвии ночи. Но личина домов столь же обманчива, как и лица людей: дом Рудика прикрыл ставнями свои окна, будто смежил веки во сне, а в самом доме происходит тяжелая, душераздирающая драма.

Место действия — «зала» нижнего этажа. Лампа погашена. В глубине комнаты — мужчина и женщина, друг возле друга; их освещает лишь багровый отблеск вспыхивающих в камине углей. Пламя вздымается и опадает; кажется, будто лицо женщины внезапно заливает краска стыда. Мужчина стоит на коленях. Видна только его красивая, кудрявая голова, откинутая назад, да сильная, гибкая спина: его поза выражает обожание и мольбу.

— Умоляю тебя! — шепчет он. — Умоляю тебя, если только ты меня любишь…

О чем еще он может просить у нее? Что еще может она отдать ему? Разве она и без того уже не принадлежит ему душой и телом, всегда, везде, вопреки всему? Правда, до сих пор она еще сохраняла уважение к супружескому очагу. Ну так вот! Стоило только Нантцу подать знак, написать ей всего лишь несколько слов: «Приеду нынче ночью… оставь дверь незапертой», — и она пожертвовала ради него последними остатками порядочности, тем относительным покоем, который дарует самой преступной жене сознание, что она не запятнала дом, в котором живет.

Она не только оставила дверь незапертой, как он просил, но, после того, как все в доме улеглись, тщательно причесалась, надела его любимое платье и подаренные им серьги. Она сделала все, чтобы быть как можно красивее в вту их первую ночь любви. Чего же он еще требовал от нее? Как видно, чего-то ужасного, немыслимого, чего-то такого, что, очевидно, ей не принадлежало. А не то, где бы ей устоять против его объятий, против этих рук, страстно обвивавших ее стан, против красноречивой мольбы этих глаз, в которых пылало вожделение, против этих губ, тянувшихся к ее губам?

И все же она, обычно такая слабая, такая мягкая, не уступала ему. Она находила в себе силы противиться требованиям мужчины, и, когда отвечала ему, голос ее звенел от гнева и возмущения:

— Нет!.. Нет!.. Даже не проси… Это немыслимо.

— Послушай, Кларисса: я же тебе говорю, всего на два дня. Из этих шести тысяч я перво-наперво уплачу пять, которые проиграл, а на остальные отыграюсь, выиграю целое состояние.

Она потерянно глядела на него, потом в ее глазах мелькнул ужас, и она задрожала всем телом.

— Нет, нет, даже не проси!

Могло показаться, что она противится не столько ему, сколько самой себе, борется с соблазном, который пытается победить твердым отказом. Тогда он удвоил свою нежность и свои мольбы, а она пыталась отодвинуться от него, избежать его поцелуев и ласк, страстных объятий, которыми он обычно усыплял все колебания и угрызения совести этой слабой женщины.

— Нет, нет, прошу тебя: выкинь это из головы! Поищем другое средство.

— Говорят тебе, такого средства нет.

— Нет, есть, слушай. У меня в Шатобриане живет богатая подруга, дочь податного инспектора. Мы с ней вместе воспитывались в монастыре. Если хочешь, я ей напишу. И попрошу эти шесть тысяч франков, как будто для себя.

Она говорила все, что приходило ей на ум, лепетала бог знает что, лишь бы уклониться от его неотступных просьб. Он это прекрасно понимал и только мотал головою.

— Нет, это не годится, — отрезал он, — деньги нужны мне завтра.

— Ну, тогда знаешь что? Ступай к директору. Он человек добрый и расположен к тебе. Быть может…

— Кто, он? Как бы не так! Он просто выгонит меня с завода. Только этого я и добьюсь. А между тем как все было бы просто! Через два дня, через каких-нибудь два дня я возвращу деньги!

— Ты только так говоришь.

— Потому и говорю, что уверен. Ну, какую дать тебе клятву?

Видя, что ему не переубедить Клариссу, что она замкнулась в упорном молчании, к которому слабые духом люди прибегают, чтобы защититься от других, да и от самих себя, он мрачно проронил:

— Зря я завел с тобой этот разговор. Надо было, ни о чем не предупреждая, подняться наверх, отпереть шкаф и взять то, что мне нужно.

— Несчастный! — прошептала она, дрожа от страха, что он и в самом деле может так поступить. — Разве ты не знаешь, что Зинаида каждый день проверяет, целы ли деньги, считает их, пересчитывает?.. Да, еще нынче вечером я слышала из своей комнаты, что она доставала шкатулку и показывала ее ученику.

Нантец вздрогнул:

— Ах, вот оно что!

— Ну да… Милая девочка так счастлива!.. Это бы re просто убило… К тому же она не оставляет ключ в шкафу.

Внезапно заметив, что, обсуждая с ним все эти обстоятельства, она как бы ослабляет решительность своего отказа, что он может обратить ее доводы в свою пользу, Кларисса умолкла. Самым тягостным было то, что они любили друг друга, об этом им самим напоминали их взгляды, их сливавшиеся в поцелуе губы, как только хотя бы на миг затихал горестный спор. Их дуэт, в котором слова так не подходили к музыке, звучавшей в сердцах, был ужасен.

— Что теперь со мной будет? — повторял каждую минуту злополучный игрок.

Ведь если он не заплатит карточный долг, то погибнет, он будет опозорен, его отовсюду выгонят. Он плакал, как малое дитя, положив голову на колени Клариссе, и называл ее: «Тетя… тетечка…» Теперь ее умолял уже не любовник, а ребенок, которому Рудик заменил отца и которого все в доме баловали. Несчастная женщина плакала с ним вместе, но не уступала. «Нет!.. Нет!.. Это немыслимо», — сквозь слезы упрямо повторяла она, цепляясь за одни и те же слова, как хватается утопающий за обломок доски, который он не выпускает из судорожно сжатых рук. Вдруг Нантец поднялся на ноги.

— Не хочешь?.. Ну хорошо! Я знаю, что мне делать. Прощай, Кларисса! Я не переживу такого срама.

Он приготовился к воплю, к взрыву отчаяния.

Но нет!

Она подошла вплотную к нему.

— Ты хочешь умереть? Ну что ж, я тоже! Мне невыносима эта бесчестная, запятнанная ложью жизнь, нашу любовь приходится прятать, и мы ее так прячем, что и сами уже не можем найти. Идем!

Он удержал ее.

— Как можно! На что ты решилась?.. Какая глупость! Разве это мыслимо?

Но ему уже надоело приводить доводы, уговаривать, принуждать ее. Неожиданное и упорное сопротивление Клариссы вызвало в нем глухую ярость… Он видел выход — пусть даже преступный, и это кружило ему голову.

— В конце концов все это чепуха! — пробормотал он и кинулся к лестнице.

Кларисса опередила его и стала на нижней ступеньке.

— Куда ты?

— Пусти меня!.. Пусти!.. Так надо.

Он запинался.

Она вцепилась в него.

— Прошу тебя, не делай этого!

Но он все больше хмелел и ничего не слушал.

— Смотри!.. Если ты двинешься с места, я крикну… Я позову…

— Ну что ж, зови! Пусть все узнают, что ты любовница своего племянника и что твой любовник — вор!

Он прошептал ей это в самое ухо, потому что, споря, они невольно понижали голос, испытывая уважение к молчанию ночи и к покою спящих людей. В красных бликах догоравших в камине углей он внезапно предстал ей таким, каким был на самом деле: бурное душевное волнение, исказив его черты, сорвало с него маску. Она увидела большой хищный нос с раздувающимися ноздрями, тонкие губы, глаза, косившие оттого, что он норовил заглянуть в чужие карты. Она подумала о том, чем пожертвовала для этого человека, о том, как она прихорашивалась для их ночи любви, первой ночи, которую они проводили вместе.

Какая ужасная, какая страшная то была ночь!

Внезапно ее охватило глубокое отвращение к нему и к самой себе, и силы покинули ее. В то время как злоумышленник карабкался по лестнице и ощупью пробирался по старому, родному для него дому, где ему были знакомы все закоулки, она в отчаянии упала на диван и зарылась головой в подушки, чтобы заглушить рыдания и крики, чтобы ничего не видеть, ничего не слышать.

 

V. ДЖЕК ПЬЯНСТВУЕТ

Еще нет шести часов утра.

На улицах Эндре царит полная тьма. В окнах булочных и винных погребков светятся тусклые огни, расплывчатыми пятнами мерцают в тумане, словно пробиваются сквозь промасленную бумагу да так и не могут пробиться. В одном из таких кабачков, возле гудящей печки, сидят за столиком племянник Рудика и ученик старого мастера. Они выпивают и беседуют.

— А ну, Джек, еще по одной!

— Нет, господин Шарло, спасибо. Я не привык пить. Боюсь, как бы у меня голова не закружилась.

Нантец рассмеялся:

— Да брось! Ты же настоящий парижанин… Полно дурака валять!.. Эй, хозяин!.. Два стаканчика белой, мигом!

У Джека не хватило духа отказаться. Подчеркнутое внимание этого красавца необыкновенно льстило ему. Оно и понятно. Заносчивый и высокомерный чертежник, который за полтора года всего раза два-три заговаривал с ним, в то утро, случайно встретив его на улице в Эндре, сам подошел к нему, по-приятельски пригласил в кабачок и угостил тремя рюмками, причем всякий раз вино было другого цвета. Это было так неожиданно и странно, что Джек сперва что-то заподозрил. Вид у Нантца был какой-то чудной; он упорно задавал мальчику один и тот же вопрос:

— Так ты говоришь: дома ничего нового?

Ученик в глубине души был возмущен:

«Ну, если ты думаешь, что я, как Белизер, буду выполнять твои поручения…»

Но это недоброжелательное чувство быстро прошло. После второй рюмки мальчик повеселел и почувствовал себя увереннее. Пожалуй, этот Нантец не такой уж плохой человек, он просто несчастный человек, игрушка собственных страстей. Кто знает? Быть может, вовремя протянутая рука, дружеский совет помогут ему вернуться на путь истинный, он перестанет играть и будет с должным уважением относиться к семейному очагу своего дяди.

После третьей рюмки Джек, поддавшись внезапному порыву чувств, от души предложил Нантцу свою дружбу, а тот с признательностью принял ее, и тогда на правах друга мальчик счел возможным дать ему несколько советов:

— Можно мне вам кое-что сказать, Нантец?.. Так вот!.. Заклинаю вас: не играйте больше.

Удар, видно, попал в цель, ибо у чертежника судорожно дернулись губы (от волнения, конечно!), и он разом осушил стакан водки. Джек, видя, какое действие оказали его слова, решил идти дальше:

— И потом, знаете, я хотел вам еще вот что сказать…

По счастью, в этом месте Джека прервал кабатчик — на сей раз Нантцу было бы трудно скрыть свои истинные чувства.

— Эй, молодцы! Колокол слышите?

В холодном утреннем воздухе монотонный, зловещий звон сливался с кашлем, со стуком деревянных башмаков — молчаливая толпа людей поднималась по гористым улочкам.

— Пошли! — сказал Джек. — Пора!

Так как его приятель платил дважды, на этот раз он решил непременно уплатить сам и, не без удовольствия вытащив из кармана луидор, швырнул его на стойку и сказал:

— Получите!

— Черт побери! Рыжик!.. — удивился кабатчик, не привыкший к тому, чтобы у учеников водились золотые монеты.

Нантец промолчал, но вздрогнул… Неужели и этот лазил в шкаф?

Джек ликовал, видя их удивление.

— Здесь еще кое-что есть! — хвастливо заявил он, похлопав себя по карману штанов. Затем прошептал чертежнику в самое ухо:-Это я прикопил на пода «рок, хочу сделать Зинаиде сюрприз.

— Правда? — злобно ухмыльнувшись, переспросил Нантец.

Кабатчик все еще с нескрываемым недоверием вертел монету в руках.

— Поторапливайтесь! — крикнул Джек. — А то я к флагу не поспею.

В самом деле, колокол еще звонил, но уже слабее и реже, как будто устал созывать людей. Наконец, получив сдачу, Джек вышел на улицу под руку с Нантцем.

— Какая обида, старина Джек, что тебе надо идти в эту тюрьму! Пароход в Сен-Назер отойдет только через час. Я бы с таким удовольствием побыл еще немного с тобой! Ей-богу, тебя и слушать приятно. Вот бы мне почаще давали такие добрые советы!

И он незаметно уводил ученика к берегу Луары. А тот покорно следовал за ним. После удушающей жары кабачка и трех рюмок водки мальчика на свежем воздухе совсем развезло. Он шагал, как одурманенный, то и дело спотыкался и, так как было очень скользко, изо всех сил цеплялся за руку своего нового приятеля, чтобы не упасть. Бедняге казалось, что его чем-то огрели по голове или же натянули на уши свинцовый колпак. Но ощущение это продолжалось всего несколько минут.

— Погодите! — вдруг опомнился он. — По-моему, колокола уже не слыхать.

— Быть того не может!

Они оглянулись. Бледная заря разорвала небосвод как раз над самым заводом. Флаг исчез. Джек ужаснулся. Такая досадная история произошла с ним впервые. Но Нантец казался еще безутешнее.

— Это моя вина, моя, — твердил он.

Он все порывался пойти к директору, объяснить, что во всем виноват он, Шарло, и вымолить прощение Джеку. И тут уже ученик стал его утешать.

— Да ничего! Ну, запишут мне разок прогул, от этого не умирают. Я провожу вас до парохода, а в десять вернусь на завод, как раз к обеденному перерыву. Устроит мне верзила Лебескан головомойку, и на этом дело кончится.

Но именно головомойки он особенно боялся. Однако опасение быстро уступило место приятному ощущению гордости, которое он испытывал оттого, что шел рука об руку с Нантцем и был убежден, будто возвращает его на стезю добродетели. В таком духе он и разговаривал с чертежником, когда они шли к реке мимо высоких деревьев, побелевших от инея. Мальчик вкладывал в свои слова столько души, что не чувствовал ни резкого утреннего холода, ни свирепого северного ветра, который свистел в ушах и хлестал по щекам. Джек говорил о славном папаше Рудике, таком добром, любящем и доверчивом, о Клариссе: она, кажется, создана быть счастливой, а ведь на нее часто жалко глядеть — до того она бледна, и глаза ее блуждают.

— Посмотрели бы вы на нее нынче утром, когда я из дому уходил! Такая была белая — краше в гроб кладут.

При этих словах ученик почувствовал, как дрогнула рука Нантца в его руке, и про себя решил, что у этого молодца не совсем еще очерствело сердце.

— Она тебе ничего не говорила, Джек? Правда, ничего не говорила?

— Нет, ни единого слова. Зинаида с ней заговаривала, так она даже не отвечала. И не стала ничего есть. Боюсь, не захворала ли она.

— Бедняжка!.. — проговорил Шарло и облегченно вздохнул.

Джек решил, что тот вздыхает от огорчения, и даже пожалел его.

«На первый раз довольно, — сказал он себе. — Не стоит его добивать».

Они подошли к причалу. Парохода еще не было. Густой туман обволакивал реку от берега до берега.

— Может, зайдем? — предложил Нантец.

Это был дощатый сарайчик, внутри стояли скамейки — в ненастную погоду рабочие дожидались здесь перевоза. Клариссе был хорошо знаком этот сарайчик. Старуха, торговавшая в углу хлебной водкой и черным кофе, не раз видала, как г-жа Рудик ждала тут лодку и переправлялась через Луару в «собачий холод».

— Нынче утром знатно пощипывает, ребята! Не угодно ли по стаканчику?

Джек охотно согласился, но с тем условием, что заплатит сам, он даже знаком пригласил караульного матроса, дрожавшего на ветру у сигнального столба, выпить вместе с ними. Матрос и Нантец залпом осушили свои стаканы. Ученик последовал их примеру. Джеку хотелось смачно крякнуть, ухмыльнуться и с довольным видом вытереть рот рукавом, как это сделал матрос, но ему было не до того. Чертова водка! Мальчику показалось, будто он наглотался в кузне раскаленного железного нагара. Но тут в тумане послышался громкий свисток. Пароход в Сен-Назер! Настало время распроститься, однако новые друзья пообещали друг другу скоро свидеться.

— Ты славный малый, Джек, я тебе очень признателен за добрые советы.

— Да будет вам! Какие пустяки! — ответил мальчик, крепко пожимая руку Нантца и с удивлением замечая, что он сам так взволнован, как будто навеки расстается с давним другом. — Главное, Шарло, помните мои слова. Не играйте больше!

— Боже упаси! В жизни карт в руки не возьму, — ответил тот и заторопился на пароход, чтобы не расхохотаться в лицо своему юному другу.

Проводив Нантца, Джек почувствовал, что ему не хочется идти на завод. Мальчику было весело как никогда, кровь так и бурлила в его жилах, хотелось кричать, бегать, махать руками. Даже молочно-белый туман, окутывавший Луару, сквозь который осторожно пробирались большие черные суда, скользя, как китайские тени, казался ему уютным и привлекательным; еще немного, думалось Джеку, и он как на крыльях взмоет над этим туманом. И ничего не может быть мрачнее стука молотов, шума паровых котлов, того глухого, хорошо знакомого ему гула, от которого так хотелось убежать! Какая разница, прогуляет он несколько часов или целый рабочий день, — все равно его ждет головомойка от Лебескана. И тут ему пришла на ум превосходная мысль:

«Раз уж я у перевоза, не воспользоваться ли мне случаем, чтобы съездить в Нант и купить подарок Зинаиде?»

И вот он уже в лодке, затем в Ла Басс-Эндр, потом на вокзале. Он как в сказке переносится с места на место, все в тот день кажется ему таким необременительным и легким. Однако на вокзале он узнал, что поездов до полудня не будет. Как убить время? В зале ожидания было холодно и пусто. Снаружи свистел ветер. Джек зашел в харчевню. Хотя она находилась на окраине городка, почти что в поле, в нее чаще заглядывали рабочие, нежели крестьяне. На свежеоштукатуренном фасаде вместо вывески было крупными черными буквами выведено: «А НУ, ДАВАЙ СЮДА!». Этот крик часто раздается в кузнице, когда железо раскалено и молотобойцев зовут ковать его. Вывеска лгала, как все вывески, ибо тут обрабатывали не железо.

Хотя час был еще ранний, почти за всеми столиками сидели люди. Маленькие керосиновые лампы коптили, от трубок поднимались клубы дыма, было душно. В трактире «А НУ, ДАВАЙ СЮДА!» пили, сидя по углам, те, кто в будни, в рабочие часы шляется по кабакам — лодыри и лоботрясы, для которых инструмент слишком тяжел, зато стакан легок. Здесь, в этом трактире, вас окружали отталкивающие физиономии, блузы, перепачканные не машинным маслом, а вином и грязью, и руки у этих людей дрожали не от усталости, а от беспробудного пьянства. Здесь собирались лентяи, неумелые и нерадивые работники — все те, кого неподалеку от завода подстерегает кабак; их притягивает его зазывная и обманчивая витрина, где выстроенные в ряд разноцветные бутылки скрывают один и тот же яд — спиртное. Задыхаясь от дыма и растерявшись от невнятного гула, мальчик заколебался, не решаясь занять место на скамейке рядом с пьяными посетителями. Но тут он услышал, как кто-то окликает его:

— Эй, Ацтек, иди сюда!

— Э, да это Бахвал!

Бахвалом прозвали рабочего из Эндре, которого накануне уволили с завода за пьянство. Рядом с ним за столиком сидел матрос, вернее сказать, юнга лет шестнадцати-семнадцати с безусым, но уже поблекшим лицом и безвольным ртом с отвислой губой. Он беззастенчиво и нагло вертел головой, выступавшей из широкого синего воротника матросской блузы. Джек присоединился к втой веселой компании.

— Ты, я вижу, тоже загулял, старина!.. — обратился к нему Бахвал с той грубоватой фамильярностью, какая быстро устанавливается между забулдыгами. — Ты в самый раз! Выпей с нами стаканчик.

Мальчик согласился, и по рукам пошли ходить разноцветные бутылки — каждый любезно потчевал другого. Джек был просто в восторге от матросика. С каким шиком, как лихо носил он свой живописный костюм! И сколько в нем было самоуверенности и отваги! Он видно, не боялся ни бога, ни черта. Подумать только: совсем еще мальчишка, а уже дважды совершил кругосветное плавание и говорил о яванках и о Яве так, будто этот остров находился совсем рядом, у того берега Луары. Как охотно променял бы Джек свой вязаный жилет, блузу и штаны на клеенчатый берет, залихватски сидевший на бритой голове юнги, и на его расстегнутый синий пояс, вылинявший от солнца и морской воды! Да, профессия моряка — стоящая профессия: тут тебе и приключения, и опасности, и океанский простор! Тем не менее матросик ворчал.

— Была б похлебка хоть куда, да только в ней одна вода! — повторял он по всякому поводу.

Джек не переставал восхищаться этим присловьем, он находил его необыкновенно остроумным:

— Была б похлебка хоть куда, да только в ней одна вода!.. Ох, уж эти матросы! Что за молодцы!

— Точно, как на нашем заводе в Эндре, — вставил Бахвал. — Вот уж лавочка, доложу я вам!..

И он начал поносить директора, надсмотрщиков, все это скопище захребетников, которые сидят сложа руки, а люди на них работают, из сил выбиваются.

— Ну, на этот счет можно многое сказать… — заявил Джек, которому внезапно пришли на память банальные фразы певца Лабассендра о правах работников и тирании капитала.

В то утро не только ноги старины Джека выписывали кренделя, не отставал и его язык. Мало-помалу его красноречие заставило умолкнуть всех говорунов, сидевших в кабачке. Его слушали. Вокруг слышался шепот: «Малый не промах! Сразу видать, что из Парижа». Для пущего эффекта ему недоставало только баса Лабассендра — слишком уж был слаб его петушиный голос, ломающийся мальчишеский голос, в котором низкие мужские ноты перемежались с пискливыми детскими нотами. Потом голос его стал хрипнуть и доносился как будто издалека, словно с высокой башни. Впрочем, вскоре речь его стала совсем уже сбивчивой и неразборчивой, он даже сам перестал ее понимать и слышать, а под конец его окутал туман, его стало укачивать, ему почудилось, будто он устремился в погоню за ускользающими мыслями и словами в гондоле воздушного шара, и от этого его затошнило, а в голове все помутилось.

…Он пришел в себя, почувствовав что-то холодное на лбу. Он сидел на берегу Луары. Как он оказался здесь, рядом с матросиком, который смачивал ему виски? Джек с трудом разлепил глаза, и они замигали от яркого дневного света. Потом он различил дым, поднимавшийся из заводской трубы прямо напротив него, а совсем рядом увидел рыбака: тот стоял в лодке и поднимал парус, видимо, готовясь к отплытию.

— Ну как? Полегчало малость? — спросил юнга, выкручивая носовой платок.

— Да, совсем хорошо, — ответил Джек, поеживаясь от холода и с трудом ворочая тяжелой головой.

-: Тогда полезай в лодку!

— То есть как? — удивился мальчик.

— Ну да. Мы едем в Нант. Разве не помнишь, как ты в кабачке подрядил этого лодочника? А вон и Бахвал возвращается с провиантом.

— С провиантом?

— Получай сдачу, старик, — произнес кузнец, державший в руке внушительную корзину, откуда выглядывала краюха хлеба и торчали горлышки бутылок. — Ну, ребята, собирайся! Поднимается ветерок. Через час будем в Нанте, а уж там кутнем на славу.

И тут на одно мгновенье Джек вдруг ясно представил себе, что он затеял, в какую бездну катится. Ему хотелось прыгнуть в лодку перевозчика, стоявшую у берега неподалеку от них, и возвратиться в Эндре. Но для этого требовалось усилие воли.

— Да садись же! — крикнул ему матросик. — Ты еще бледноват, ну ничего, завтрак подкрепит тебя.

Ученик не стал спорить и вместе с другими влез в лодку. Как-никак у него еще оставалось три луидора — этого вполне достаточно, чтобы купить себе платье и небольшой подарок для Зинаиды. Так что он не зря съездят в Нант. Как у всякого захмелевшего человека, настроение у мальчика поминутно менялось, и от беспросветного уныния он внезапно переходил к необъяснимой веселости.

И вот он уже сидит на дне лодки и с аппетитом завтракает. Свежий соленый ветер подгоняет суденышко, клонит его набок, и оно мчится под ннзким небом, настоящим бретонским небом, словно птица, задевающая крылом водную поверхность… Снасти скрипели, надувался парус, волны били в борта, а на берегу возникали такие привычные виды: фигуры рыбаков, женщины, полощущие белье, пастухи, овцы, пощипывающие травку и похожие на больших насекомых. В возбужденном мозгу Джека все эти картины преображались, приобретали поэтическую окраску. Память его воскрешала эпизоды из прочитанных книг, рассказы о приключениях и далеких морских плаваниях, а присутствие матросика и силуэты больших судов, которые лодка то и дело огибала, придавали этим образам осязаемость. Перед его глазами почему-то неотступно стояла картинка английского художника из старенькой книжки «Робинзон Крузо», которую он читал в раннем детстве и помнил, оказывается, до сих пор: на желтой истрепанной странице был нарисован Робинзон, он лежал в гамаке, в руках у него была кружка можжевеловки, а вокруг него — пьяные матросы и остатки пирушки на столе. Под этим надпись: «И в ту бурную ночь я забыл все свои благие намерения». Быть может, все это всплыло в памяти Джека потому, что в лодке валялись пустые бутылки, из которых вытекло недопитое вино, а его приятели валялись среди остатков еды? Джек и сам этого толком не знал. Чайки, точно сбившиеся с пути и кружившие на ветру над парусом, довершали иллюзию далекого плавания. — Джек лежал на спине, на дне лодки и не видел ничего, кроме неба, по которому мчались наперегонки обрывки серых туч; они проносились с такой быстротой, что у Джека начала кружиться голова.

Его вернула к действительности песня, которую его спутники распевали во все горло:

Уключина, рея! Гуляй веселье!

Мальчик переменил положение. Эх, если бы и он мог по их примеру затянуть морскую песню! Но он знал только детские песенки, вроде «Я в башмачках красивых», и боялся, что его поднимут на смех. Притом его смущал чей-то пристальный взгляд. Напротив стоял лодочник и, время от времени поплевывая на руки, чтобы крепче держать руль, в упор глядел на него своими до того светлыми глазами, что на бронзовом, обветренном лице они и вовсе казались бесцветными. Взгляд его как будто говорил: «И тебе не стыдно, дрянной мальчишка?» Джеку так хотелось, чтобы он отвел, наконец, свой презрительный взгляд, но эти старые морские волки не привыкли опускать глаза, их расширенные зрачки бесстрашно подстерегают набегающий шквал, угадывают его приближение по теням, скользящим над синими волнами. Пытаясь избавиться от назойливого наблюдателя, Джек решил угостить лодочника. Дрожащей рукой он протянул ему стакан и упрямо пытался налить вина из бутылки, в которой не было уже ни капли:

— А ну-ка, хозяин, выпейте винца!..

Лодочник помотал головой: ему, дескать, не хочется ПИТЬ;

— Не приставай к папаше Ласкару, — понизив голос, сказал матросик Джеку. — Ты, видно, не помнишь, что он и везти-то нас не хотел… Жена его заставила… Он заявил, что у тебя больно много денег, и это, мол, неспроста.

Вы что же, думаете, что Джек мошенник?.. Так вот знайте, денег у него куры не клюют. Стоит ему только написать….Но тут, хотя мысли его путаются, память ему подсказывает: мать не позволила говорить, что это она прислала сто франков, и он твердо заявляет, что это его деньги, его сбережения и он купит себе на них платье, а на то, что останется, купит подарочек Зи… Зи… Зинаиде…

И он говорил, говорил… Но никто его не слушал. Бахвал и матросик затеяли спор. Одному надо было высадиться в Шатне, в большом промышленном предместье Нанта, протянувшемся вдоль реки. Это мрачное место с полуразвалившимися домишками, с жалкими палисадниками, потемневшими от дождя и копоти, там на каждом шагу натыкаешься на сараи, навесы, зато кабаков — хоть отбавляй. Другой требовал, чтобы плыли до самого Нанта. Перебранка становилась все жарче, они угрожали друг другу «размозжить череп бутылкой», «вспороть брюхо ножом» или попросту «отвинтить голову и поглядеть, что там внутри».

Забавнее всего было то, что, хотя они обменивались такими любезностями, им приходилось сидеть рядом, вцепившись в борт лодки, чтобы не свалиться в воду: ветер крепчал, и суденышко сильно накренилось набок. А для того, чтобы привести в исполнение все эти угрозы, прежде всего нужно, чтобы руки были свободны, да и развернуться в лодке было негде. Но Джек этого не понимал, напротив, он думал, что все это говорится серьезно, и, удрученный распрей приятелей, изо всех сил пытался успокоить и помирить их:

— Друзья!.. Милые мои друзья!.. Прошу вас!

В голосе у него звучали слезы, они навертывались ему на глаза, текли по щекам. На мальчика напала необыкновенная чувствительность: все его чувства словно растаяли, расплавились, превратились в потоки слез. Произошло это, быть может, потому, что со всех сторон его окружала вода. Но вот промелькнуло Шатне, последний его дом исчез из виду, и ссора затихла так же внезапно, как началась. Они подходили к Нанту. Лодочник свернул парус и сел на весла, чтобы надежнее вести лодку в шумной, кишевшей судами гавани.

Джек попытался встать, чтобы оглядеться по сторонам, но ему пришлось тут же сесть — у него закружилась голова. Повторилось то, что было утром: ему почудилось, будто он раскачивается где-то высоко-высоко, в пустоте. Но на сей раз он не лишился чувств. Перед глазами у него все вертелось. Старинные дома с резными украшениями и каменными балконами пускались в пляс в обнимку с корабельными мачтами, они гонялись друг за другом, сталкивались, а потом исчезали, уступая место большим, туго натянутым парусам, черным дымящимся трубам, отливающим глянцем корпусам судов, красным или бурым. На носу кораблей, под бушпритами, послушные движению волн, поднимались и вновь погружались в воду стройные задрапированные светлые фигуры; с них стекали струйки воды, казалось, будто они плачут от тоски и усталости. Так, во всяком случае, мерещилось Джеку. Низкое небо как бы задерживало взгляд, не пропускало его вверх, он устремлялся все вперед и вперед; корабли, теснившиеся у массивных причалов, представлялись ему узниками, а названия, выведенные на бортах, словно призывали как можно скорее вернуться к солнцу, на морской простор, к залитым золотистым светом гаваням заокеанских стран.

И тогда он подумал о Маду, о том, как негритенок убегал в марсельский порт и прятался где попало, забивался в трюмы, где был навален уголь, лежали товары, багаж. Однако эта мысль, как и все другие, быстро пронеслась в его мозгу, ее прогнали крики: «Эй, тяни, поднимай!» — это подбадривали друг друга матросы, тащившие канат. Потом он услышал скрип блоков на верхушках рей, удары молота на корабельной верфи.

Внезапно Джек обнаружил, что он уже не в лодке. Как это произошло? Когда он сошел на берег? Во сне возможны такие провалы, а он и впрямь как в беспокойном сне. Вместе с приятелями он идет вдоль бесконечного причала, мимо тянется железнодорожная колея. Повсюду нагромождены товары-одни грузят на пароходы, другие выгружают на берег; на каждом шагу приходится обходить преграды, огибать сходни. Он спотыкается о кипы хлопка, скользит по кучам зерна, ушибает колени об углы ящиков, всюду его преследуют острые или приторные запахи пряностей, кофе, семян, эфирного масла. Он теряет товарищей, снова находит, опять теряет и внезапно замечает, что долго и подробно говорит о семенах масличных культур с таможенным бригадиром Манженом, который с тревогой поглядывает на него и в смятении теребит свои светлые усики. Да, странное дело: Джек как будто видит себя со стороны, он раздваивается. В нем теперь два человека; один ведет себя, как помешанный, орет, размахивает руками, шатается, болтает и делает глупости; второй сохраняет рассудок, но обречен на немоту, словно во рту у него кляп, он бессилен и вынужден пассивно наблюдать падение первого, он может только смотреть и вспоминать. К тому же этот второй человек, прозорливый и все понимающий, время от времени засыпает, между тем как спятивший по-прежнему мелет вздор и бог знает что вытворяет. Вот почему, когда позднее Джек попытается восстановить нарушенную связь событий этого беспокойного дня, память его не сможет восполнить ряд провалов и пустот.

Вообразите себе смущение рассудительного Джека: он видит, что его «двойник» разгуливает по улицам Нанта с длинной трубкой во рту, а его рабочая блуза стянута новехоньким матросским поясом! Ему хочется крикнуть этому шуту: «Болван! Да ты вовсе не похож на моряка! Хоть ты и сосешь трубку, хоть ты и затянулся матросским поясом, хоть ты и надел на голову клеенчатый берет твоего юнги, хоть ты и шагаешь в обществе своих достойных приятелей, покачивая плечами и бормоча с самым ухарским видом: «Была б похлебка хоть куда, да только в ней одна вода! Тысяча чертей!» — тебе это мало помогает. Синий пояс ерзает, лицо у тебя все такое же простодушное, в лучшем случае ты смахиваешь на певчего из церковного хора, насосавшегося вина из чаши… Гляди! Все оборачиваются и смеются над тобой».

Но выразить все это он не в состоянии, он может только думать и покорно следовать за своим двойником, вместе с ним спотыкаться и покачиваться, выполнять все его капризы. Он сопровождает его, когда тот вваливается в большое раззолоченное кафе с высокими зеркалами, в которых отражения предметов почему-то клонятся набок. Тот Джек, который еще способен наблюдать, видит прямо перед собой среди входящих и выходящих посетителей отталкивающую пьяную компанию во главе со своим двойником — бледным как мел, в помятом и перепачканном платье, какое бывает только у людей, нетвердо стоящих на ногах и спотыкающихся на каждом шагу. Официант подходит к трем шалопаям. И вот их уже выталкивают за дверь, на холод. И опять они шатаются по городу.

Ну и город!.. До чего ж он велик!.. Набережные, сплошь набережные, а вдоль них — старинные дома с железными балконами. Приятели переходят один мост, другой, третий. Сколько же тут мостов, сколько рек! Реки перекрещиваются, впадают одна в другую, по ним с утомительным однообразием катятся волны, и, верно, от этого в голове все мешается. А может, она кружится от бестолкового и бесцельного шатания? В конце концов Джека охватывает такая тоска, что он усаживается на узкую и скользкую каменную лесенку, нижние ступеньки которой уходят в темную воду канала, и плачет горючими слезами. Вода в канале неподвижная, непроточная, густая и тяжелая, в цветных разводах из-за соседства красильни; она плещется под вальками виднеющейся неподалеку плавучей прачечной. Бахвал и юнга затеяли игру на берегу — сбивают монеты с пробки. Джеком овладевает отчаяние. Он и сам не знает почему. Ему так тоскливо! И при этом его все время мутит!.. «А что, если я возьму да утоплюсь?..» Одна ступенька, другая… И вот он уже у самой воды. При мысли, что он скоро умрет, ему становится жаль себя.

— Прощайте, друзья!.. — бормочет он, рыдая.

Его приятели так захвачены своей азартной игрой, что ничего не слышат.

— Прощайте, милые друзья!.. Больше вы меня не увидите… Я сейчас умру.

Однако «милые друзья» по-прежнему глухи к его призывам: они препираются по поводу спорного удара. Как тяжко, однако, умереть вот так, ни с кем не простившись, видя, что тебя даже никто не пытается удержать на краю бездны! Ведь они и впрямь дадут ему утопиться, эти изверги. Они себе там наверху, осыпают друг друга бранью, как утром. Опять грозят распороть брюхо, отвинтить голову. Вокруг них собирается толпа. Подходят полицейские. Перепуганный Джек карабкается вверх по ступенькам и убегает… Теперь он идет вдоль большой верфи. Кто-то, пошатываясь, пробегает мимо. Это матросик, растерзанный, без головного убора, без шейного платка; широкий воротник его блузы почти оторван и болтается на груди.

— А где Бахвал?

— В канале… Я ударил его головой в живот, и он полетел в воду… Бултых!..

Матрос убегает — ведь его преследуют полицейские! Джек видит сейчас все в черном свете: ему кажется вполне правдоподобным, что юнга утопил Бахвала, убийство представляется ему как бы последней ступенью той зловещей лестницы, на которую он поставил ногу и которая ведет во мрак. Все же он решает вернуться назад и узнать о судьбе несчастного. Внезапно кто-то окликает его:

— Эй, Ацтек!

Это Бахвал, он тоже без шапки, без шейного платка. Он с трудом переводит дух и потерянно озирается.

— Он свое получил, твой матросик… Я пнул его башмаком, и он — бултых! — полетел в канал… Полиция настигает меня… Бегу!.. Прощай!..

Кто же из них погиб? Кто убийца? Джек ничего уже не понимает и даже не пытается разобраться. Непонятно, как это случилось, но только некоторое время спустя все трое опять сидят в кабачке за столом, на котором стоит объемистая посудина с луковым супом, куда они вливают несколько литров вина. Они называют это «заправлять суп». Должно быть, приятели несколько раз готовят это пойло в разных кабаках, потому что стойки и колченогие столы мелькают перед глазами с головокружительной быстротой, как во сне, и рассудительный Джек уже не в состоянии уследить за своим двойником. Мокрые мостовые, темные погребки, низкие стрельчатые двери с выразительными надписями над ними, бочки, пенящиеся стаканы, увитые виноградными лозами беседки… Все это мало-помалу окутывает тьма, а когда наступает вечер, вертепы освещаются свечами, вставленными в бутылки, и неверный свет озаряет неприглядное зрелище: негритянки в шарфах из розового газа, матросы, отплясывающие джигу, аккомпанирующие им арфисты в сюртуках… Возбужденный музыкой, Джек делает одну глупость за другой. Вот он взобрался на стол и кружится в старомодном танце, которому его обучил еще в раннем детстве старик, учитель танцев, приходивший к матери:

Как плавно, однако. Танцуют в Монако!

Джек плавно раскачивается, но вдруг стол под ним подламывается, и он летит на пол. Слышится звон разбитой посуды, крики, шум…

Он приходит в себя на скамейке, посреди пустынной, незнакомой ему площади, где высится церковь. В его усталом мозгу все еще звучит ритм танца: «Как плавно, однако, танцуют в Монако!» Вот и все, что сохранилось в его гудящей и пустой голове, пустой, как его кошелек… А матрос?.. Ушел… Бахвал? Исчез… В этот сумеречный час, когда особенно невыносима горечь одиночества, Джек совсем один. То тут, то там зажигаются одинокие газовые фонари, и желтый их свет отражается в реке и сточных канавах. Со всех сторон надвигается тьма, она подобна золе, из-под которой еще чуть-чуть просвечивает день, догорающий, как угли в очаге. Тяжеловесные очертания церкви мало-помалу тонут во мраке. На домах как будто уже нет крыш, на мачтах кораблей — парусов. Теперь вся жизнь жмется к земле — туда, где виднеются полосы света, падающие из немногих еще открытых лавчонок.

Крики, песни, слезы, отчаяние, бурная радость — все миновало, теперь Джеком владеет ужас. Весь день он читал мрачную страницу печальной книги своей жизни, и на ней было начертано: «Суета». А последняя ее строка гласит: «Суета и Мрак»… Мальчик не шевелится, у него нет сил, чтобы подняться и убежать, спастись от чувства заброшенности и одиночества, хотя оно и страшит его. Он так бы и остался лежать на скамье, как все пьяницы, в полном изнеможении, которое и сном-то нельзя назвать, если бы хорошо знакомый ему спасительный крик, крик, сулящий избавление, не вывел его из оцепенения:

— Шляпы!.. Шляпы!.. Шляпы!..

Мальчик зовет:

— Белизер!..

Это и правда Белизер. Джек пытается привстать и объяснить, что он малость «гуль… гуль… гульнул», но язык у него заплетается. Так или иначе, они трогаются с места, Джек опирается на руку бродячего торговца, который тоже с трудом ковыляет, но его по крайней мере ведет твердая воля. Белизер осторожно увлекает за собой мальчика, мягко выговаривает ему. Где они? Куда бредут? Вот уже видны освещенные, но безлюдные набережные… Вокзал… До чего приятно растянуться на скамейке!..

Что такое? Что стряслось? Чего еще от него хотят? Его будят. Трясут. Расталкивают. Какие-то люди что-то кричат ему. Затем железные руки впиваются ему в запястья. И вот его кисти уже скручены веревкой. Он даже не пытается сопротивляться, ибо сон сковал его. И он где-то спит, как будто в вагоне. Затем продолжает спать в лодке, здесь очень холодно, но он даже не открывает глаз и храпит, скорчившись в уголке, он не в силах повернуться. Потом его опять будят, куда-то волокут, тащат, понукают. И какое Джек испытывает облегчение от того, что после всех этих нескончаемых мытарств, когда он, точно лунатик, был во власти сна, он, наконец-то, может растянуться на соломе, чтобы хмель вышел у него сном, — от света и шума его защищает дверь, запертая на два громадных, только что проскрежетавших засова.

 

VI. ДУРНАЯ ВЕСТЬ

Утром ужасный шум над головою внезапно разбудил Джека.

Как тягостно похмелье! Мучит жажда, руки и ноги дрожат и затекли так, будто стиснуты тяжелыми доспехами, и доспехи калечат их. А главное, — стыд, невыразимая тоска, которая охватывает человека от того, что он чувствует себя скотом, и на душе у него так мерзко, что даже жизнь ему не мила! Джек ощутил все это, как только открыл глаза, еще до того, как к нему вернулась память, словно и во сне его неотступно терзали угрызения совести.

Было еще совсем темно, и он не мог различить окружающие предметы. Однако он отчетливо сознавал, что это не его мансарда. Над ним не светилось слуховое окошко, обычно синее, как само небо. Бледный луч зари пробивался сюда сквозь два высоких зарешеченных окна, которые как бы разрезали свет на множество белых пятен, дрожавших на стене. Где ж это он? В углу, неподалеку от его жалкого ложа, перекрещивались канаты, шкивы, громадные гири. И вдруг устрашающий шум, который разбудил его, возобновился. Слышался скрежет разматываемой цепи, потом раздался гулкий звон башенных часов. То был знакомый звон. Вот уже скоро два года, как эти часы отсчитывали ему время, их бой доносился к нему и сквозь завывание зимнего ветра, и в летнюю жару, и по вечерам, когда он засыпал в своей каморке, а по утрам эти тяжелые удары били по запотевшему стеклу его оконца, как бы говоря: «Вставай!»

Выходит, он в Эндре. Да, но обыкновенно бой часов долетал откуда-то сверху, издалека. Должно быть, он здорово устал, если эти звуки так громко отдаются у него в голове, что даже в ушах звенит. А может, он, чего доброго, угодил в часовую башню, в то высокое помещение, которое в Эндре называют «каталажкой»? Туда иногда сажают проштрафившихся учеников. Да, так оно и есть. Но почему?.. Что он сделал?..

Слабый утренний луч осветил помещение, а заодно и все закоулки его памяти. Джек припомнил все, что произошло накануне, и пришел в ужас. Уж лучше бы у него память отшибло!

Но теперь его второе «я», разумное «я» окончательно проснулось и безжалостно, беспощадно напоминало ему о всех сумасбродствах, которые он совершал, и о всех глупостях, которые он болтал. Они мало-помалу возникали в его сознании, освобождавшемся от дурмана. «Разумный» Джек ничего не забыл, более того — он подкреплял свои обвинения уликами: матросский берет, от которого потерялась лента… синий пояс… обломки трубки, крошки табаку, лежавшие в карманах вместе с мелкими монетками. При каждом новом вещественном доказательстве Джек краснел в темноте, с его губ срывались восклицания, полные гнева и отвращения, гордость его жестоко страдала от сознания непоправимости этого позора. После одного особенно резкого восклицания в ответ послышался чей-то стон.

Оказывается, он не одни. Тут кто-то еще, чья-то тень виднеется там, на камнях, в одной из глубоких амбразур, пробитой бог знает когда в толще стен.

«Кто это?» — с беспокойством спрашивал себя Джек. Он напряженно вглядывался в очертания неподвижной странной фигуры на фоне белой стены: эта костлявая, угловатая фигура походила на какое-то обессиленное животное. Только у одного человека на свете могли быть такие уродливые очертания — у Белизера… Но что тут делает Белизер?.. Джек смутно припоминает, что бродячий торговец пришел ему на помощь. Ноющая боль во всем теле заставила его вспомнить о потасовке на вокзале, когда во все стороны, будто уносимые ветром, летели шляпы и фуражки. Но все это представлялось ему неясным, смутным, расплывчатым, точно в тумане.

— Это вы, Белизер?

— Ну да, я, — ответил бродячий торговец хриплым голосом, в котором звучало отчаянье.

— Скажите, бога ради: что мы сделали, за что нас заперли тут, точно злодеев?

— Что другие сделали, не знаю, меня это не касается. Одно я знаю твердо: я никому не причинил вреда, и так изуродовать мои шляпы — это просто бессовестно.

Голос у него пресекся. Он содрогнулся, вспомнив об ужасной драке, вновь представив себе катастрофу, которая обрушилась на него темной ночью, когда весь его товар был растоптан, измят, погублен. Это страшное зрелище со вчерашнего вечера все время стояло у него перед глазами, оно не дало ему сомкнуть глаз, и он почти не чувствовал боли в своем измученном теле, связанном цепями и веревками, не ощущал привычной пытки «сапогом», на которую его обрекали бродячая жизнь и изуродованные ноги.

— Скажите: мне заплатят за шляпы?.. Ведь я не причастен к тому, что случилось. Вы-то хоть скажете им, что я вам не помогал?

— В чем не помогал?.. А что я сделал?.. — спросил Джек, не знавший за собой никакой вины.

Но он тут же подумал, что не помнит всех глупостей, какие натворил, что он мог забыть какой-нибудь серьезный проступок. Вот почему он уже с некоторой опаской спросил Белизера:

— В чем меня, собственно, обвиняют?

— Они говорят… Да почему вы меня об этом спрашиваете? Вы-то сами хорошо знаете.

— Понятия не имею, клянусь вам.

— Будет вам! Они говорят, что это вы украли…

— Украл? Что украл?

— Приданое Зинаиды.

Ученик сразу отрезвел. У него вырвался негодующий и горестный крик:

— Это низость! Вы-то хоть в это не верите, Белизер? Ведь, правда, не верите?

Тот промолчал. Все в Эндре не сомневались в виновности Джека, и жандармы, арестовавшие их накануне, говорили об этом в присутствии бродячего торговца, так что и он проникся этим убеждением. Все улики были против ученика. Как только на заводе прошел слух о краже в доме Рудиков, люди тут же решили, что это сделал Джек, потому что в тот день он не вышел на работу. Да, Нантец все хорошо обдумал, он неспроста увел его подальше от завода… Начиная с кабачка на главной улице Эндре и вплоть до вокзала Бурс в Нанте, где виновный и его сообщник были задержаны в ту самую минуту, когда они брали билеты, чтобы уехать и скрыться, след преступления, не обрываясь, тянулся за учеником, ибо тот буквально разбрасывал на своем пути золото, то и дело разменивая луидоры и соря деньгами. И самым убедительным доказательством был продолжавшийся целый день кутеж, пьянство, которое почти всегда следует за преступлением как скрытое,' уродливое проявление угрызений совести.

Итак, все были уверены в виновности мальчика. Одно только оставалось непонятным: куда девались шесть тысяч франков, — ибо они исчезли бесследно. В карманах у Белизера нашли всего несколько франков дневной выручки, а в кармане у самого Джека позвякивали странного вида заржавленные монетки, какие вам всучивают в портовых кабачках, куда заходят промочить горло матросы со всего света. Ясно, что в этих притонах Джек и его приятель не могли даже за десять часов истратить все деньги, каких не досчитались в шкатулке Зинаиды. Львиную долю они, видно, где-то припрятали.

Где же? Это-то и надо было установить.

Вот почему, едва наступило утро, директор завода приказал привести к себе в кабинет обвиняемых, которые и выглядели-то как настоящие преступники: до того они были грязные, оборванные, бледные и трепещущие. Джек еще, несмотря на измятую одежду и нелепый синий пояс, сохранял все же благодаря своей по-детски обаятельной и смышленой рожице что-то трогательное и располагающее к себе. Зато Белизер был просто страшен: и без того некрасивое лицо торговца казалось еще безобразнее из-за синяков, полученных в драке, от которой пострадала, впрочем, не только его физиономия, но и вконец разодранное платье. Землистое лицо Белизера, исцарапанное, все в кровоподтеках, было ко всему прочему еще искажено гримасой жестокого страдания, которое ему причиняли ноги, распухшие от того, что он целую ночь просидел в тесной обуви. Он упорно молчал и только жалобно кривил свой толстогубый рот, что придавало ему некоторое сходство с тюленем. Стоило взглянуть на обоих, когда они стояли рядом, — и все сходились на том, что ученик, безответный и робкий мальчик, был всего лишь орудием в руках этого негодяя, погубившего его своим подстрекательством.

Проходя через приемную директора, Джек заметил фигуры, которые показались ему привидениями, — как будто призраки страшного кошмара облеклись в плоть и кровь и возникли перед ним. До сих пор он твердо знал, что ни в чем дурном не замешан, и потому не собирался склонять голову перед нависшим над ним обвинением, но тут уверенность внезапно покинула era Лодочник, перевозивший его, кабатчики из Эндре, из Ла Басс-Эндр и даже из Нанта одним своим видом напомнили ему обо всем, что он накануне вытворял. Он как бы вновь пережил этот день, предался мучительным и постыдным воспоминаниям; и он то бледнел, как в часы опьянения, то краснел от позора.

В кабинет директора он вошел униженный, с трудом сдерживая слезы, и готов был смиренно просить прощения.

В комнате были только директор, сидевший у окна, в большом кресле, за письменным столом, и папаша Рудик, стоявший рядом и комкавший в руках синий шерстяной берет. Два стражника, которые привели обвиняемых, остановились у дверей и теперь не сводили глаз с бродячего торговца, опасного злоумышленника, способного на любое преступление. Джек при виде мастера в невольном порыве устремился было к нему, протянув руку своему единственному другу и заступнику. Однако вид у папаши Рудика был такой суровый, а главное, скорбный, что мальчик во все время допроса так и не решился приблизиться к нему.

— Послушайте, Джек, — сказал директор. — Во внимание к вашей молодости, на уважения к вашим родителям, памятуя, что до сего дня я слышал о вас только хорошее, и, наконец, — не скрою, — оберегая в первую очередь честь фирмы Эндре, я получил разрешение не отправлять вас в Нант, а оставить здесь и задержать на несколько дней начало дознания. Так что сейчас все происходящее касается только вас, меня и Рудика, и от вас одного зависит, чтобы делу не был дан дальнейший ход. От вас требуется только вернуть то, что еще сохранилось.

— Но, господин директор…

— Не прерывайте меня, вы объяснитесь потом… вернуть то, что еще сохранилось от украденных вами шести тысяч франков, ибо не могли же вы истратить шесть тысяч за один день. Не так ли? Ну вот, возвратите то, что у вас еще осталось, и я удовольствуюсь тем, что отправлю вас к родителям.

— Прошу прощения, — начал Белизер, робко вытягивая шею и стараясь изобразить любезную улыбку на своем широком лице, отчего все оно пошло морщинами, которых, казалось, было столько, сколько мелких волн на Луаре, когда дует восточный ветер. — Прошу прощения…

Директор бросил на него такой презрительный и ледяной взгляд, что бедняга запнулся и стал скрести свой затылок.

— Что вам угодно?

— Н-да!.. Дело с кражей, видать, проясняется, и я хотел бы, если на то будет ваша воля, потолковать теперь малость о моих шляпах.

— Замолчите, плут вы эдакий! Я не понимаю, как это у вас хватает наглости раскрывать рот! Каким бы вы кротким ягненком ни прикидывались, уж мы-то хорошо знаем, что настоящий преступник — вы, без вашего подстрекательства мальчик не решился бы на такое злодеяние.

— О господи! — Только это и вымолвил несчастный Белиэер, обращаясь к ученику и как бы призывая его в свидетели.

Джек хотел было возразить, но тут заговорил папаша Рудик:

— Вы как в воду глядели, господин директор. Именно это дурное знакомство и погубило мальчонку. Прежде не было на заводе ученика честнее и старательнее его. Жена, дочь-все в нашем доме души в нем не чаяли. Мы верили ему. И надо же было ему повстречаться с этим проходимцем!

Когда Белизер услыхал, как его честят, на лице его выразился такой испуг, такое отчаяние, что Джек, позабыв на минуту нависшее над ним обвинение, храбро вступился за своего друга:

— Клянусь вам, господин Рудик, что бедный малый совершенно ни при чем. Мы встретились с ним вчера на улице, в Нанте, как раз перед тем, как нас задержали, и так как я… не мог передвигаться без посторонней помощи, он решил отвезти меня в Эндре.

— Значит, вы один все это проделали? — недоверчиво спросил директор.

— Я ничего дурного не делал. Я не воровал. Я не вор.

— Смотрите, мой милый, вы ступаете на дурную стезю. Только чистосердечно признавшись во всем и возвратив деньги, вы можете заслужить наше снисхождение. Ваша вина не подлежит сомнению. Не пытайтесь отрицать ее. Посудите сами, негодник! В ту ночь вы оставались в доме вместе с госпожой Рудик и с Зинаидой. Перед тем как лечь спать, Зинаида открыла шкаф и показала вам, где именно находится шкатулка. Верно? Потом, ночью, она услышала, как скрипит ваша лесенка, и окликнула вас. Вы, конечно, ничего не ответили. Но она убеждена, что это были вы, тем более что никого больше в доме не было.

Ошеломленный Джек нашел, однако, в себе силы возразить:

— Это не я. Я ничего не крал.

— Вот как? Откуда же взялись деньги, которые вы вчера швыряли направо и налево?

Мальчик чуть было не сказал: «Мне их мама прислала!», но тут же вспомнил ее предупреждение: «Если спросят, откуда у тебя сто франков, скажи, что это твои сбережения». Повинуясь слепой вере и глубокому уважению к матери и к ее советам, Джек ответил:

— Это мои сбережения.

Если бы мать приказала ему заявить: «Это я украл деньги», — он, не колеблясь, покорно признал бы себя виновным. Такой уж это был ребенок!

— И вы думаете, мы вам поверим, что, получая пятьдесят сантимов в день, вы умудрились отложить двести или триста франков, которые, судя по всему, вы с необыкновенной легкостью истратили в один день?.. Попытка с негодными средствами! Уж лучше попросите прощения у этих славных людей, с которыми вы поступили так жестоко, и попытайтесь как можно скорее исправить причиненное им зло.

Тут папаша Рудик подошел к Джеку и, положив ему руку на плечо, сказал:

— Джек, голубчик! Скажи нам, где деньги. Подумай: ведь это приданое Зинаиды! Я двадцать лет трудился, не покладая рук, во всем себе отказывал, чтобы скопить эту сумму. Я утешал себя тем, что в один прекрасный день счастье моей девочки вознаградит меня за все труды и лишения… Я уверен, что, запуская руку в шкатулку, ты обо всем этом не подумал, иначе ты бы на это не пошел, я же тебя знаю, сердце у тебя доброе. Это было минутное умопомрачение. Когда ты увидел столько денег и понял, что стоит только протянуть руку — и они твои, у тебя голова пошла кругом. Но теперь ты, верно, опомнился, и только стыд мешает тебе во всем сознаться… Ну же, малый, смелее!.. Вспомни: ведь я

' старик, где мне снова заработать столько денег! А бедная моя Зинаида… Голубчик! Скажи нам, где деньги.

Проявив столь непривычное для него красноречие, старый мастер разволновался, побагровел и стал утирать пот со лба. Устоять перед его трогательной мольбою мог разве только закоренелый преступник. А Белизер до того расчувствовался, что позабыл и думать о своем злосчастье и, пока Рудик говорил, делал Джеку разные знаки, которые ему самому казались таинственными, но смысл которых при одном взгляде на его комичную физиономию становится совершенно понятным: «Послушайте, Джек: да верните вы эти деньги бедному старику!» Бродячий торговец, который всю свою жизнь терпел лишения ради близких, как никто понимал самоотверженную любовь отца к дочери.

Увы! Будь у Джека эти деньги, с какой радостью он вложил бы их в руки папаши Рудика, отчаяние которого терзало его сердце! Но у него их не было, и он твердил:

— Я ничего у вас не брал, господин Рудик. Клянусь, что ничего не брал.

Потеряв терпение, директор встал с кресла:

— Довольно! Только человек с черствым сердцем может равнодушно слушать такие речи, и если они не вырвали у вас признания, то все, что мы вам сможем еще сказать, ни к чему не поведет. Сейчас вас снова отведут в башню. Даю вам срок до вечера, поразмыслите хорошенько! Если и вечером вы не согласитесь вернуть деньги, о которых идет речь, я передам вас судебным властям: уж там вам развяжут язык.

Тут один из стражников, бывший жандарм, человек бывалый и проницательный, подошел к своему начальнику и сказал ему чуть слышно:

— Сдается мне, господин директор, что, если вы хотите что-нибудь вытянуть из мальчишки, надо запереть его отдельно от этого пройдохи. Был момент, когда ученик хотел уже все рассказать, а бродячий торговец помешал, делал ему знаки.

— И то верно. Посадите их отдельно.

Их разлучили. Джека отвели в то же самое помещение, где били башенные часы. Уходя, он заметил, какое растерянное и перепуганное лицо было у Белизера, — беднягу уводили, надев на него наручники. Мысль об этом уж и вовсе ни в чем не повинном человеке, еще более несчастном, чем он сам, все время мучила его.

Каким долгим показался Джеку этот день!

Сперва он попробовал заснуть, зарывшись головой в солому, словно надеясь спастись от охватившего его отчаяния. Однако при мысли, что все считают его преступником и что сам он своим постыдным поведением дал повод подозревать его, он ежеминутно вздрагивал всем телом… Как доказать свою невиновность? Дать им прочесть письмо матери? Тогда они убедятся, что он тратил деньги, присланные ею. А вдруг об этом узнает д'Аржантон?.. Неумение оценить истинное положение вещей, которое часто приводит к тому, что незрелый ум ребенка заставляет его отдавать предпочтение второстепенным соображениям в ущерб главным, вынудило Джека почти тотчас же отказаться от этого пути к спасению. Он ясно представил себе ужасную сцену в Ольшанике и бедную Шарлотту в слезах…

Но тогда как же ему доказать свою невиновность? Он в изнеможении лежал на охапке соломы, так как все еще не мог прийти в себя после вчерашнего пьянства, и мучительно, но тщетно искал выход из безнадежного положения. А кругом шла повседневная трудовая жизнь, часы звонили у него над головой, и в этих гулких ударах ему слышались медленные шаги неумолимо приближавшегося возмездия.

Два часа. Четыре. Заводской день окончен, рабочие расходятся по домам. Близится вечер, а ведь ему дали срок только до вечера, чтобы оправдаться. Если деньги не найдутся — тюрьма! Ну и пусть! Джеку кажется, что, когда его запрут, замуруют в мрачной, сырой темнице, ему будет легче-туда по крайней мере не придут требовать от него деньги. Можно подумать, что бедняга предчувствует, какая ужасная пытка ему еще тут готовится. Вдруг до него доносится скрип ступеней винтовой лестницы. Кто-то тяжело дышит, вздыхает, сморкается за дверью, потом раздается осторожный стук — так стучат люди с большими сильными пальцами, стараясь стучать не слишком громко. Наконец в замке поворачивается ключ.

— Это я… Ух!.. До чего ж высоко!

Зинаида произносит эти слова ласково и непринужденно. Но она так много плакала, ее обычно гладко причесанные волосы растрепались и высовываются из-под чепца, глаза у нее красные, распухшие, и ее наигранная веселость только еще резче подчеркивает, как ей тяжело. Бедная девушка улыбается Джеку, а тот печально глядит на нее.

— Я плохо выгляжу, да?.. Просто ужас! Я и вообще-то не красавица. Как посмотрю на себя в зеркале, сама себе язык показываю. У меня ни талии, ни стройности, да и нос картошкой, и глаза, как щелки. А уж от слез-то они больше не станут, я со вчерашнего дня все плачу и плачу, как Магдалина!.. А мой миленький Манжен — писаный красавец! Такое богатое приданое потребовалось, чтобы он забыл о моих недостатках. Завистницы мне все твердили: «Он на твоих деньгах женится…» Точно я и сама этого не знала! Ну и пусть, его — то привлекали мои денежки, он на них варился, но я-то, я-то люблю его! И я говорила себе: «Мне бы только стать его женой, а уж там я сделаю так, что и он меня полюбит…» Но теперь, сам понимаешь, дружочек Джек, все повернулось по-другому. Из-за тысячи франков, которая осталась на дне моей шкатулки, он не захочет иметь дело с такой дурнушкой. Даже когда папаша Рудик предлагал ему четыре тысячи, Манжен объявил, что коли так, то он предпочитает остаться холостяком. Я отсюда вижу: нынче вечером он придет, начнет теребить свои усики и будет придумывать, как бы половчее распроститься со мной. Конечно, я избавлю его от этой неприятной необходимости, первая верну ему колечко… Только… только… прежде чем навеки отказаться от своего счастья, я решила повидать тебя, Джек, и потолковать.

Мальчик потупился. Он плакал. Уж как он ни был мал, а все-таки отдавал себе отчет, как унизила себя Зинаида, простодушно признавшись, что она такая дурнушка. И как трогательно было мужество этой славной и чистой девушки, которая была уверена в том, что силой своей любви и домовитостью она уже после свадьбы покорит сердце красавца мужа, польстившегося на деньги!

Видя, что Джек плачет, Зинаида затрепетала от радости.

— Да я же им говорила, что он совсем не алой, что стоит ему только поглядеть на мою толстую заплаканную физиономию, красную от слез, и сердце его смягчится, он скажет себе: «И зачем только я причинил такое горе бедняжке Зинаиде! Ведь еще вчера она на моих глазах весело плясала со своей шкатулкой в руках от радости, что выходит замуж». Знаешь, когда я вчера утром взяла свою шкатулочку, а она уже стала не тяжелее, чем пригоршня снега, мне показалось, будто у меня сердце вырвали-такую я почувствовала пустоту внутри! И это чувство до сих пор не прошло… Джек, дружочек! Ведь ты вернешь мое приданое?

— У меня его нет, Зинаида, клянусь вам!

— Нет, ты мне этого не говори. Ведь ты же меня не боишься, правда? Я ни в чем тебя не упрекаю. Скажи только, где мои деньги. Там, верно, уж немножко не хватает? Ну, это пустяки! Понятное дело: в молодости каждому хочется повеселиться. Ха-ха-ха! Должно быть, ты малость пощипал папашу Рудика? Ну и шут с ними, с этими деньгами! Только скажи, ради бога, куда ты спрятал остальные?

— Умоляю вас, Зинаида: выслушайте меня! Я не крал. Это ошибка. Я тут ни при чем. Господи, какой ужас! Все думают, что я виноват!

Девушка говорила, не слушая его:

— Ты пойми, Джек: ведь он и знать меня больше не захочет, всем моим надеждам на замужество конец… Джек, дружочек! Не причиняй мне такое страшное горе! Наступит день, и ты раскаешься… Ради матери, которую ты так любишь, ради твоей маленькой подружки, о которой ты мне столько рассказывал — как знать, может, она станет твоей суженой, детская привязанность часто к этому приводит, — так вот ради нее ты должен это сделать! Боже мой! Ты все еще отпираешься? Как же мне тебя умолить?.. Изволь, я стану на колени и сложу руки, как перед святой Анной.

Опустившись на колени перед камнем, на котором сидел ученик, она опять зарыдала, захлебываясь и давясь слезами, как это бывает с сильными натурами, которые не привыкли открыто выражать свои чувства. Их отчаяние — точно взрыв: оно вырывается с ужасающей силой из самых недр души, как кипящая лава. Изнемогая под бременем горя, Зинаида рухнула наземь и так лежала в своем широком простом платье и белом чепце. Поза ее выражала горячую мольбу, девушка походила сейчас на тех коленопреклоненных женщин, которых можно встретить в будни в уголке безлюдной церкви, в бретонской деревушке — их фигуры воплощают безнадежное отчаяние, молитвенную скорбь.

Расстроенный, пожалуй, не меньше девушки, Джек дотронулся до ее руки, на которой поблескивало еще совсем новое, тяжелое серебряное обручальное кольцо. Он все еще пытался оправдаться, уверить ее в своей невиновности.

Внезапно она встала.

— Ну так знай же: ты будешь жестоко наказан!.. Никто и никогда тебя не полюбит, потому что у тебя злое сердце.

Зинаида выбежала, в один миг спустилась по лестнице и вошла в кабинет директора, — директор и отец ждали ее.

— Ну как?

Девушка ничего не ответила, она только отрицательно покачала головой. Горло ей сдавили рыдания, она не могла вымолвить ни слова.

— Полно, дитя мое, не убивайтесь! — заговорил директор. — Прежде чем обратиться к правосудию, которое больше думает о том, чтобы покарать виновных, а не о том, чтобы исправить причиненное ими зло, у нас остается еще одно средство. Рудик уверяет меня, будто мать «того негодника замужем за богатым человеком… Так вот, мы им и напишем… Если они люди порядочные, как полагает ваш отец, приданое еще не окончательно потеряно.

Он взял лист бумаги и начал писать, повторяя вслух каждое слово:

«Сударыня! Вашего сына обвиняют в краже шести тысяч франков. Деньги эти — всё, что отложили себе на черный день честные труженики, в семье которых он жил. До сих пор я еще не предал вора суду, надеясь, что он возвратит хотя бы часть похищенных денег, но похоже на то, что он их все промотал, либо потерял во время кутежа, происходившего на следующий день после преступления. При таких обстоятельствах судебное преследование неизбежно, если только Вы не сочтете необходимым возместить семейству Рудик украденную у них сумму. Прежде чем предпринять дальнейшие шаги, я готов ждать Вашего решения, однако ждать я буду только три дня, — я и без того долго медлил. Если до воскресенья я не получу ответа, то в понедельник утром виновный будет передан в руки правосудия.

Директор завода».

Он подписался.

— Несчастные люди! Какой ужас!.. — воскликнул папаша Рудик.

Несмотря на свое горе, он нашел в себе силы пожалеть и других. Зинаида вскинула голову.

— А что тут ужасного? — злобно сказала она.

Сын украл у меня приданое, пусть родители мне его возвратят.

Молодость и любовь не знают жалости. Зинаида не задумалась над тем, в какое отчаяние повергнет мать весть о бесчестии ее сына. Старый мастер, напротив, сочувствовал матери ученика; он понимал, что сам он умер бы со стыда, если бы ему сообщили такую новость.

Вот почему, хотя мастер и очень жалел свою дочь, все же в глубине души он смутно надеялся, что найдется какой-нибудь другой выход, может, ученик все-таки возвратит деньги, а может, это ужасное письмо затеряется в дороге и не дойдет по назначению. Ведь это такая ненадежная штука — четырехугольный листок бумаги, который отправляется в долгое путешествие в обществе таких же листков, как он, и какие только случайности не подстерегают его на пути!

Да, письмо и в самом деле нечто легкое и ненадежное, письма часто теряются. Но это письмо, которое директор только что написал и, запечатав сургучом над свечой, вручил рассыльному вместе с пачкой других бумаг, не пропадет. Почтальон-бретонец ощупью вынет его из жестяного ящика, бросит на дно своей кожаной сумки да еще задержится с ним в придорожном трактире, но можете быть спокойны: он его там не забудет. Оно благополучно переправится через Луару, и никакой ветер, ни с берега, ни с моря, не умчит его. На железной дороге вечно спешащие служащие сунут его в кое-как завязанную, потертую от долгой службы холщовую сумку и швырнут ее в проходящий поезд, но и там оно не затеряется.

Оно будет лежать вместе с другими, более объемистыми письмами, будет скользить, сдвигаться, подскакивать в движущемся вагоне, который может загореться от любой искры, потом прибудет в Париж, а оттуда, пройдя через все места, где письма разбирают, сортируют — его не сожгут, не украдут, не изорвут, не потеряют! — прямехонько дойдет до адресата вернее, чем всякое другое. Отчего же? Оттого, что оно содержит дурную весть. Такого рода письма точно заколдованы: с ними никогда ничего не случается.

Лучшее тому доказательство — письмо директора: проделав путешествие чуть ли не по всей Франции, оно в жестяном ящике сельского почтальона Казимира поднялось по знакомой нам каменистой дороге на бурый холм Этьоля. Д'Аржантон терпеть не может старика Казимира: по его мнению, он лентяй, он считает, что до Ольшаника далеко, и частенько поручает относить туда газеты и письма своей жене, которая не знает грамоты и непременно что-нибудь теряет по дороге. Вот как будто еще одна возможность, чтобы дурная весть не дошла по назначению. Но нет. Именно в этот день Казимир сам разносит почту, и вот он уже звонит в колокольчик возле увитой порыжевшим диким виноградом двери, над которой виднеется надпись: rarva domus, magna quiet; ее золоченые буквы с каждым днем блекнут от дождя и солнца.

 

VII. БУДУЩИЙ ВОСПИТАННИК ИСПРАВИТЕЛЬНОЙ КОЛОНИИ

Никогда еще, пожалуй, загородный дом Ольшаник не соответствовал так своему девизу, как в то утро. Казавшийся особенно одиноким под зимним небом, по которому бежали большие серые облака, и особенно маленьким среди голых деревьев, тщательно закупоренный от сырости, проникавшей из сада и со стороны дороги, он был словно окутан той же сумрачной тишиной, какая окутывала еще не проснувшуюся после зимней спячки землю и воздух, в котором не видно было птиц. Одни только вороны, почти задевая черными крыльями землю, склевывали уцелевшее зерно на соседних полях и слегка оживляли унылый пейзаж.

Шарлотта снимала висевший на чердаке башенки сушеный виноград, поэт работал у себя, а доктор Гирш спал, но приход почтальона, служивший единственным развлечением этим добровольным изгнанникам, соединил изнывавших от скуки людей.

— Ага, письмо из Эндре!.. — воскликнул д'Аржантон и, уловив во взгляде Шарлотты лихорадочное нетерпение, намеренно стал читать газеты, положив нераспечатанное письмо около себя, как делает собака, стерегущая кость, к которой она пока еще никому не позволяет притронуться. — Ага, у этого господина вышла еще одна книга! Печет он их, что ли, скотина!.. Смотри-ка, стихи Гюго!.. Все не унимается!

Почему он с таким злобным удовольствием лениво перевертывает газетные листы? Потому что Шарлотта стоит тут, позади него, она дрожит от нетерпения, а щеки ее горят от радости: всякий раз, когда приходит письмо из Эндре, в любовнице пробуждается мать, а этот презренный эгоист злится на то, что она смеет любить еще кого-то, кроме него!

Именно по этой причине он и услал мальчика так далеко. Но материнское сердце даже у женщин, подобных Иде, устроено так, что чем дальше от них дети, тем сильнее они их любят, словно хотят силой своей любви преодолеть расстояние и приблизиться к ним душой.

После отъезда Джека Шарлотта терзалась угрызениями совести из-за того, что так малодушно отреклась от него; теперь она просто обожала сына. Чтобы не выводить поэта из себя, она избегала разговоров о мальчике, но думала о нем неотступно.

Д'Аржантон обо всем догадывался. Его ненависть к Джеку от этого только еще усилилась, и когда стали приходить первые письма от Рудика с жалобами на ученика, поэт не упускал случая показать, как он презирает мальчика:.

— Видишь! Из него даже рабочего не получится.

Но и этого было ему недостаточно. Ему хотелось еще больше унизить Джека, оскорбить его. На сей раз он мог быть доволен. Когда он, наконец, распечатал письмо из Эндре и прочел первые строки, лицо его побледнело, а глаза засверкали злобой и торжеством:

— Я давно этого ожидал!

Но как только он дошел до требования возместить украденные деньги, то, сообразив, что это грозит множеством весьма неприятных осложнений, сокрушенно покачал головой и передал письмо Шарлотте.

Какой удар в довершение всего, что она уже перенесла! То был удар по ее материнской гордости — и она не могла скрыть это от д'Аржантона, — то был удар по ее материнской любви. К тому же несчастная женщина жестоко страдала от угрызений совести.

«Это твоя вина! — кричал ей внутренний беспощадный голос, перед которым умолкают все хитроумные и изощренные доводы. — Это твоя вина! Зачем ты отреклась от него?»

Теперь надо было спасти сына любой ценой. Но как это сделать? Где достать денег? У нее самой уже ничего не было. Распродажа обстановки, придававшей ее временному гнездышку видимость роскоши, принесла Шарлотте несколько тысяч франков, которые она по своей беспечности растратила. «Милый дядя» напоследок хотел сделать ей подарок на память, но она наотрез отказалась принять что бы то ни было — ей было неловко перед д'Аржантоном. Таким образом, у нее ничего не осталось, если не считать драгоценностей, за которые нельзя было бы выручить и четверти необходимой суммы. О том, чтобы просить помощи у поэта, нечего было и думать. Она его достаточно хорошо знала. Прежде всего он ненавидел Джека, а главное, был скуп. Как истый овернец, он был мелочен и корыстолюбив, копил деньги и, подобно крестьянам, считал, что сбережения, хранящиеся у нотариуса, трогать нельзя. К тому же он был не очень богат, содержание Ольшаника стоило немало и было для него весьма обременительно. Вот почему, невзирая на скуку и одиночество, он из соображений экономии жил тут всю зиму, рассчитывая таким образом хотя бы отчасти возместить большие траты, которые производились летом из-за постоянного калейдоскопа гостей: они создавали вокруг него ту самую «духовную среду», которой алкала душа этого горе-поэта, но зато и влетали ему в копеечку.

Нет, нет, вовсе не о нем подумала она! Но он-то полагал, что она надеется на него, и придал своему лицу то ледяное выражение, какое обычно появляется у скупого человека, ожидающего, что у него будут просить денег.

— Я всегда говорил, что у мальчика дурные наклонности, — процедил он, дав ей дочитать письмо до конца.

Она ему не ответила, быть может, даже не слыхала его слов, одержимая одной мыслью: «Надо за три дня раздобыть деньги, не то мой мальчик попадет в тюрьму».

А он продолжал:

— Мне стыдно будет взглянуть в глаза друзьям, — ведь они по моей просьбе хлопотали за этого изверга!.. Вперед мне наука… Как я влип!

Шарлотта покраснела, но думала все об одном: «Я должна за три дня раздобыть деньги, иначе мой мальчик попадет в тюрьму».

Д'Аржантон испытующе смотрел на нее, стараясь угадать ее мысли. Из осторожности, опережая ее просьбу, он поспешил сказать:

— И ведь у нас даже нет возможности избежать бесчестья, вырвать этого негодника из рук судебных властей… Мы не так богаты.

— Ах, если бы ты захотел! — проговорила она и опустила голову.

Он решил, что она сейчас попросит денег. Это вывело его из себя:

— Ну да, если бы я захотел, черт побери! Я ждал, что ты это скажешь… А ведь ты лучше, чем кто-нибудь другой, знаешь, сколько мы тут проживаем, знаешь, что дела мои не так уж хороши. Мало того, что этот лоботряс и плут целых два года сидел у меня на шее! Теперь я еще должен расплачиваться за совершенную им кражу! Шесть тысяч франков! Да где мне их взять?

— О, я все отлично понимаю… Я рассчитываю не на тебя.

— Не на меня?.. А на кого же?

Смутившись и еще ниже опустив голову, она произнесла имя человека, с которым долгое время была близка: Джек называл его «милый дядя», а она назвала его «мой старинный друг». Она вымолвила это имя дрогнувшим голосом, боясь вспышки ревности со стороны поэта, ибо тем самым неосмотрительно напомнила о своем прошлом. Ничего похожего! Услыхав о «милом дяде», д'Аржантон лишь слегка покраснел: он и сам о нем подумал.

В конце концов этот бывший прокровитель Иды, равно как и ее сын, относились к прошлому Шарлотты, к тому таинственному прошлому, о котором он из гордости никогда ее не расспрашивал, делая вид, будто он его игнорирует. В этом д'Аржантон уподоблялся историкам эпохи Реставрации, которые умалчивали о временах Республики и о правлении Бонапарта, опускали их в своих ученых трудах, как будто их не существовало. Поэт рассуждал так: «Все это было еще до меня… Так пусть сами и выпутываются!» В сущности, он был очень доволен, что так дешево отделался, однако ничем не выдал своего беаразличия и, напротив, притворился задетым:

— Моя гордость принесла уже немало жертв ради любви, ну что ж, она может пойти еще и на эту жертву.

— Благодарю, благодарю!.. Ты так добр!

Вполголоса, чтобы их не услышал доктор Гирш, который от нечего делать лениво расхаживал по всему дому в своих стоптанных туфлях, они начали обсуждать, как gee это устроить.

Странный это был разговор — отрывочные фразы, недомолвки, намеки. Он разыгрывал подчеркнутое отвращение, она из деликатности не называла вещи своими именами, прибегала к безличным оборотам: «Мне, разумеется, не откажут… Доказательством служат подношения, которые мне предлагали, но которых я не приняла… К несчастью, это в Турени, как быть? Письмо придет только дня через два, столько же придется ждать ответа».

— А что, если я сама съезжу… — сказала Шарлотта и тут же испугалась собственной смелости.

Поэт невозмутимо ответил:

— Ну что ж, съездим.

— Как, ты поедешь со мною в Тур?.. Но тогда уж и в Эндре, от Тура это совсем близко, и мы передадим деньги!

— Значит, и в Эндре.

— Какой ты добрый, какой ты добрый!.. — целуя его руки, повторяла несчастная сумасбродка.

Он вовсе не склонен был отпускать ее в Тур одну. Ему не все было известно из ее прошлого, но он знал, что она некоторое время жила в Туре и была там счастлива. А что, если она возьмет да и не вернется?.. Она ведь так слабохарактерна и переменчива! Свидевшись со своим старым другом, вновь попав в обстановку роскоши, от которой она отказалась, встретившись с сыном, которого она так долго не видела, Шарлотта могла, чего доброго, пожалеть о прошлом и захотеть сбросить с себя иго тирании, а нести его — это он сам прекрасно понимал — было не так легко.

А между тем он уже не мог без нее обходиться. Тщеславный, эгоистичный, болезненно мнительный, он нуждался в ее слепой преданности, постоянных заботах и неизменно хорошем настроении. К тому же ему улыбалась мысль совершить небольшое путешествие и хоть на время избавиться от опротивевшей ему самому лирической драмы, над которой он уже давно и безрезультатно корпел.

Разумеется, свои страхи и желание развлечься он преподнес как рыцарские побуждения, объявив Шарлотте, что он ее не покинет, что он хочет делить с ней не только радость, но и горе, — в душе горевавшей матери он подогревал чувства признательной и восторженной любовницы. Впрочем, злополучную Лолотту поглощали предотъездные хлопоты, и эта легкомысленная женщина не думала о свалившемся на нее несчастье. Упаковывая чемоданы, давая распоряжения тетушке Аршамбо, она почти не вспоминала о печальных обстоятельствах, вызвавших эту поездку.

За обедом д'Аржантон сказал доктору Гиршу:

— Мы уезжаем. Джек таких дел натворил — просто беда. Нам нужно быть в Эндре. Приглядывай за домом, пока нас не будет.

Гирш не расспрашивал о подробностях. Он нисколько не удивился, что Джек «натворил дел», и, как истый прихлебатель, воскликнул по примеру д'Аржантона:

— Я давно этого ожидал!

Они выехали ночью курьерским поездом и рано утром прибыли в Тур. «Старинный друг» прежней Иды де Баранси жил в окрестностях города, в одном из небольших красивых замков, разбросанных по берегам Луары; их тенистые парки сбегают к самой реке, а кокетливые башенки вырисовываются на горизонте. «Его сиятельство», как в свое время именовали «милого дядю» слуги Иды, был бездетным вдовцом; этот светский человек был к тому же еще и добрым человеком. Несмотря на то, что молодая женщина порвала с ним так внезапно, он сохранил самые лучшие воспоминания об этой веселой говорунье, скрашивавшей некоторое время его одиночество. Вот почему на коротенькое письмецо Шарлотты он ответил, что охотно примет ее.

Они наняли экипаж и, выехав за город, покатили по красивой дороге мимо холмов. Шарлотту немного тревожило, что поэт упорно следует за ней. Она спрашивала себя:

«Что ж, он и туда со мной войдет?»

Несмотря на то, что она слабо разбиралась в правилах хорошего тона, она все же понимала, что это немыслимо. Она думала об этом, любуясь из окна кареты дивными местами, где прошли несколько лет ее бродячей жизни, где она так часто прогуливалась со своим маленьким Джеком, который в то время был прелестным златокудрым, нарядно одетым ребенком; теперь на нем рабочая блуза, а скоро, быть может, он наденет арестантский халат…

Сидя рядом с Шарлоттой, д'Аржантон краешком глаза наблюдал за нею и яростно покусывал ус. А она в это утро была очень хороша, хотя чуть-чуть бледна: сказывалась тревога за сына, усталость после ночи, проведенной в вагоне, волнение перед визитом к «старинному другу». Строго обдуманный темный костюм еще резче подчеркивал свежесть ее лица и возвращал ей ту изысканность, какую она постепенно потеряла в Ольшанике, хлопоча по хозяйству и выполняя роль сиделки при поэте. Д'Аржантон, утратив обычное свое высокомерие, был взволнован, встревожен, он чувствовал себя глубоко несчастным. Но владевшее нм чувство не походило на ревность Отелло, которая сводит с ума и убивает, нет, то было раздражающее ощущение неловкости, когда человек чувствует себя никчемным и глупым. Д'Аржантон понимал, какую странную, постыдную и нелепую роль он играет, и уже начинал раскаиваться в том, что вызвался сопровождать ее. Но больше всего он злился на себя за то, что разрешил ей сюда поехать.

Вид замка окончательно вывел его из равновесия. Когда Шарлотта сказала: «Здесь»-и он различил среди деревьев изящные очертания и каменную резьбу прелестного замка эпохи Возрождения, террасы, подъемный мост, переброшенный через речушку, летом скрытую тенистыми деревьями и ясно видную в это время года, когда прозрачные дали едва-едва затушеваны зелеными пятнами, он мысленно обвинил себя в легкомыслим, сумасбродстве и неосторожности. Конечно, очутившись там, она уже оттуда не выйдет.

Д'Аржантон не знал, какие крепкие корни пустил он в сердце этой женщины, не понимал, что никакие сокровища в мире не заставят ее отказаться от него.

«Когда же он выйдет из экипажа?»-думала взволнованная Шарлотта.

Наконец у въезда в широкую аллею он велел остановиться.

— Я буду там, на дороге, — сказал он и прибавил с жалкой, вымученной улыбкой:-Только не задерживайся!

— Нет, нет, друг мой, не беспокойся…

Экипаж был уже далеко, у решетчатых ворот, а он все глядел ему вслед. А минут через пять, когда поэт, опершись на ограду парка, пристально смотрел все в том же направлении, он увидел, что его любовница идет под руку с высоким, элегантным, еще стройным и держащимся прямо господином, который, судя по несколько напряженной походке, был уже далеко не молод. Когда они исчезли, д'Аржантон ощутил внутри страшную пустоту, ему почудилось, будто юбки Шарлотты, свернувшей в боковую аллею, взметнулись с такой дразнящей насмешкой, что у него загорелось лицо, как от пощечины.

Начались муки ожидания… О чем они там говорят?.. Увидит ли он еще когда-нибудь Шарлотту?.. И всю эту унизительную пытку ему приходится терпеть из-за какого-то дрянного мальчишки!

Поэт опустился на истертую ступеньку возле калитки в конце большого парка, в глубине которого только что скрылась Шарлотта, и лихорадочное волнение овладело им; он ежеминутно поглядывал на решетчатые ворота и на лужайку перед входом в замок, где на козлах кареты неподвижно восседал кучер в пелерине. Глазам поэта открывался чудный вид, способный утишить самую мучительную тревогу: сбегавшие по склонам ровные ряды густых виноградников, лесистые холмы, обсаженные ивами и прорезанные ручьями пастбища; там и сям темнели руины времен Людовика XI, взор радовали красивые замки, которых так много на берегах Луары, — на их фронтоне между причудливо переплетающимися буквами «Д» извивалась саламандра.

Изнывая от одиночества и тоскливого ожидания, д'Аржантон, чтобы развлечься, стал приглядываться к группе рабочих, рывших в маленькой долине, раскинувшейся у его ног наподобие чаши, большую канаву для стока воды. Подойдя ближе, он обнаружил, что люди эти, одетые в одинаковые синие блузы и грубые холщовые штаны, которых он принял издали за крестьян, на самом деле подростки, работающие под присмотром надзирателя. Человек этот — не то крестьянин, не то горожанин — распоряжался и намечал границы канавы.

Удивительнее всего было то, что мальчишки, трудившиеся на вольном воздухе, хранили молчание. Ни единого слова, ни единого возгласа! Не заметно было даже того естественного возбуждения, какое присуще человеку, когда он двигается, когда он занят физическим трудом.

— Ровнее!.. Не спешить!.. — кричал надзиратель, и лопаты мелькали в воздухе, а вспотевшие головы наклонялись к земле.

Время от времени работающие выпрямлялись, чтобы перевести дух, и тогда становились видны их конусообразные черепа, узкие лбы, отмеченные печатью порока, изможденные, испитые физиономии. Можно было наверняка сказать, что подростки эти выросли не на деревенском приволье — их землистого цвета кожа, красные, гноящиеся глаза явственно говорили о нищете городских окраин, о затхлом воздухе кварталов, где ютится беднота, о пагубных для здоровья жилищах.

— Что это за дети? — полюбопытствовал поэт.

— Вы, сударь, видать, нездешний?.. Это воспитанники из колонии Метре… Она тут близко.

Надзиратель указал д'Аржантону на ряд новых белых домов, видневшихся на холме, прямо против них. Поэту уже приходилось слышать об этом известном исправительном заведении, но он ничего не знал ни о существующих там порядках, ни о том, кто туда попадает. И он принялся расспрашивать этого человека, пояснив, что в одной хорошо знакомой ему семье единственный сын совсем отбился от рук, и родители от горя просто голову потеряли.

— Когда он выйдет из тюрьмы, пусть пришлют его к нам.

— Дело в том, что он туда, как видно, не попадет, — произнес д'Аржантон с некоторым сожалением в голосе. — Родные умудрились избавить его от наказания, возвратив деньги…

— Тогда мы не можем его принять. Мы помещаем в колонию только малолетних преступников. Но у нас имеется тут особое отделение, «Отчий дом», где применяется режим строгой изоляции.

— Вот оно что!.. Режим строгой изоляции?

— Он исправляет даже самых неисправимых… Впрочем, у меня тут с собой брошюры. Не угодно ли ознакомиться?

Д'Аржантон взял брошюрки, дал надзирателю несколько монет для малолетних преступников и вышел на дорогу. Решетчатые ворота замка только что закрылись. Карета ехала по главной аллее.

Наконец-то!..

Сияющая, счастливая, с блестящими от возбуждения глазами, Шарлотта торопилась к своему поэту.

— Садись, садись! — проговорила она.

Взяв его под руку, она воскликнула, замирая от радости:

— Все устроилось!

— Угу! — сказал он.

— И даже лучше, чем я надеялась.

Он снова повторил «Угу»-сухо, с подчеркнутым равнодушием — и стал листать брошюры, делая вид, будто они очень его занимают, а все прочее его совершенно не касается. Он был далеко не так спесив еще совсем недавно: он грыз ногти от нетерпения, когда ждал ее у запертых ворот. Но теперь, когда она с прежней рабской покорностью прижималась к нему, он справедливо рассудил, что беспокоиться больше не о чем. Видя, что он молчит, умолкла и Шарлотта, полагая, что гордость его уязвлена и он ревнует. Поэт был вынужден сам начать разговор:

— Стало быть, все устроилось?

— Как нельзя лучше, друг мой… Оказывается, Джеку собирались сделать подарок к совершеннолетию, чтобы он мог заплатить человеку, который вместо него пошел бы на военную службу, и обзавестись самым необходимым. Ему было назначено десять тысяч франков. И мне их тотчас же вручили. Шесть тысяч франков надо будет отдать Рудику, что же касается остальных четырех тысяч, то мне посоветовали в интересах ребенка найти им наилучшее применение.

— Я уже нашел им применение — Эти деньги пойдут на то, чтобы содержать его два-три года в строгой изоляции, в «Отчем доме» при исправительной колонии Метре. Только там, быть может, удастся превратить вора в честного человека.

Услышав слово «вор», она затрепетала; она вернулась к печальной действительности. Читатель помнит, что в голове этой пустой и вздорной женщины одно мимолетное впечатление стремительно сменялось другим и мгновенно исчезало, не оставляя следа.

Она потупилась.

— Я согласна на все… — проговорила она. — Ты был так добр, так великодушен! Я никогда этого не забуду.

Углы губ поэта дрогнули в довольной и горделивой улыбке. Он больше чем когда-либо был хозяином положения. И он не преминул произнести длинную речь… Ее во многом можно упрекнуть. В том, что произошло, немалую роль сыграла ее материнская слабость. Избалованный ребенок, дурным наклонностям которого потакали, непременно должен был ступить на пагубный путь. Чтобы справиться с этим норовистым конем, нужна твердая мужская рука. Пусть только ему доверят это дело — он быстро приберет его к рукам.

И он несколько раз повторил:

— Я либо усмирю его, либо сломаю ему хребет!

Она не отвечала. Радость при мысли, что ее ребенок не попадет в тюрьму, затмевала все остальное. Они решили в тот же вечер отправиться в Эндре. Но для того, чтобы избавить ее от тягостного унижения, они условились, что Шарлотта останется в Ла Басс-Эндр. Д'Аржантон сам отвезет деньги и захватит с собой провинившегося Джека, которого немедля отправят в колонию. Для поэта слово «колония» стало уже привычным. Он заранее предвкушал, как Джек, наряженный в синюю хлопчатобумажную куртку, смешается с толпою несчастных малолетних преступников; они по большей части жертвы родительских пороков и преступлений и с детских лет образуют особый отряд в легионе отщепенцев.

Они вышли из вагона на большой заводской станции в Ла Басс-Эндр и заняли лучшую комнату на постоялом дворе у большой дороги — в этих местах не было ни одной гостиницы. Дело происходило в воскресенье. Поэт отправился в свою карательную экспедицию, а Шарлотта осталась одна и ждала его в отвратительной комнате, куда долетали крики, смех, пьяные голоса, тягучие, заунывные песни, напоминающие псалмы, жалобные, подобно всем мелодиям Бретани, — они печальны, как ее море, и нагоняют тоску, как ее дикие беспредельные ланды. Порою доносились матросские песенки, не такие медлительные и даже озорные, но все-таки тоже грустные. То ли от грубого кабацкого шума, то ли оттого, что мелкий косой дождь монотонно и безостановочно барабанил в окна, но только эта недалекая женщина впервые по-настоящему поняла, на какую безотрадную жизнь обрекли ее мальчика. Как он ни виноват, но ведь это ее сын, ее Джек. Сознание, что она так близко от него, воскрешало в ее памяти те счастливые годы, которые они прожили вместе.

Почему она отреклась от него?

Она вспомнила, какой это был очаровательный, красивый ребенок, смышленый и ласковый, и при мысли, что ее сын сейчас предстанет перед ней в облике заводского ученика, совершившего кражу, смутные угрызения совести, мучившие ее уже два года, превратились в отчетливое сознание своей вины. Вот к чему привела проявленная ею слабость! Если бы Джек оставался дома, с нею, а не очутился в фабричной среде, где так легко испортиться ребенку, если бы она отдала мальчика в коллеж вместе с его сверстниками, разве стал бы он воровать? Да, как быстро сбылось пророчество доктора Риваля! Сын предстанет перед ней униженным, опустившимся.

Нехитрые воскресные развлечения рабочих, отзвук которых достигал ушей Шарлотты, заставили ее еще сильнее почувствовать угрызения совести. Вот в какой среде, оказывается, живет ее сын уже целых два года!.. Она почувствовала отвращение, вся душа ее была возмущена. Разве могла эта легкомысленная, ограниченная женщина постичь величие людей труда, всю жизнь работающих не покладая рук?.. Чтобы отвлечься от печальных дум, она взяла со стола один из проспектов «колонии». Первые же слова привели ее в трепет: «Отчий дом. Исправительное учебное заведение. Режим строгой изоляции. Каждый из воспитанников помещается в отдельной комнате, они никогда не встречаются друг с другом, даже в часовне». Сердце у нее сжалось, она захлопнула книжицу и подошла к окну. Впившись глазами в воды Луары, видневшейся там, в конце улочки, и бурлившей, как море, под струями дождя, она нетерпеливо ждала возвращения поэта, появления своего Джека.

А д'Аржантон тем временем не без удовольствия шел исполнять свою миссию. Он бы ни за какие блага не отказался от такой роли. Больше всего на свете этот комедиант любил становиться в позу, а уж в тот день он рассчитывал вволю покрасоваться и покуражиться. Он уже заранее готовил речь, с которой обратится к преступнику, предвкушал, как заставит его на коленях просить прощения в кабинете директора. А в предвидении всего этого он важно, с приличествующей случаю миной, в темном костюме, в черных перчатках, твердой рукою держа высоко над собой зонт, торжественно шествовал по главной улице Эндре, пустынной в эту пору вследствие дурной погоды, а также потому, что в церкви уже служили вечерню.

Какая-то старуха указала ему дом Рудика. Поэт миновал замолкший, отдыхающий завод, который, казалось, испытывал удовольствие от того, что дождь освежает его закопченные, потемневшие крыши. Но, приблизившись к дому, куда его направили, д'Аржантон в нерешительности остановился: он подумал, что ошибся. Среди всех домов, выстроившихся вдоль улицы-казармы, этот был самым веселым, самым оживленным. Из полуоткрытых окон нижнего этажа доносился задорный напев бретонских хоровых песен; слышен был тяжелый топот, совсем как на гумне во время молотьбы. Плясали, как выражаются в Бретани, «под голос» и с тем азартом, который сообщают танцующим причмокиванье, прищелкиванье, хлопанье в ладоши.

«Быть не может… Это не здесь…»-говорил себе д'Аржантон, приготовившийся войти в омраченное горем жилище, точно ангел-избавитель.

Вдруг кто-то крикнул:

— Эй, Зинаида! Спой про «Оловянное блюдо»!..

Несколько голосов подхватили:

— Да, да, Зинаида, спой про «Оловянное блюдо!..

Зинаида! Но ведь так зовут дочь Рудика!

Черт побери, эти люди что-то уж слишком веселы при такой беде! Он все еще колебался, а женский голос между тем пронзительно затянул:

В трактир «Оловянное блюдо»…

Хор, в котором сливались мужские и женские голоса, подхватил:

В трактир «Оловянное блюдо»…

Перед окном вихрем закружились белые чепцы, зашуршали суконные юбки, послышались осипшие от крика голоса.

— А ну, бригадир!.. А ну, Джек!.. — надрывались в комнате.

Это уже слишком!.. Заинтригованный поэт толкнул дверь и в облачках пыли, вздымавшихся от бешеной пляски, прежде всего увидел Джека — этого вора, этого будущего воспитанника исправительной колонии! Он кружился по комнате вместе с семью, не то восемью девушками, и одна из них, оживленная, разрумянившаяся толстушка, изо всех сил тащила в хоровод красивого таможенного бригадира. Прижавшийся к стене в поисках укромного уголка седой человек с добрым лицом, сиявшим от радости, явно довольный этим бурным весельем, уговаривал принять в нем участие высокую, бледную, молодую женщину с печальной улыбкой на устах.

Что же произошло?

А вот что…

На следующий день после того, как директор завода Эндре написал матери Джека, в его кабинет вошла г-жа Рудик, взволнованная и возбужденная. Не замечая холодного приема, ибо позор, который она уже не могла скрыть, давно навлек на нее молчаливое презрение порядочных людей и она к атому привыкла, Кларисса отказалась от предложенного ей стула и, выпрямившись, с неожиданной твердостью в голосе объявила:

— Я пришла сообщить вам, сударь, что ученик ни в чем не виноват. Это не он украл приданое моей падчерицы.

Директор так и подскочил в кресле.

— Однако, сударыня, все улики налицо.

— Какие там улики! Самая неопровержимая из них та, что муж был в отъезде и Джек оставался с нами. Так вот, милостивый государь, именно эта улика и несостоятельна. В ту ночь, кроме Джека, в доме находился еще один мужчина.

— Мужчина? Нантец?

Она утвердительно кивнула головой.

Господи, до чего она была бледна!

— Значит, деньги взял Нантец?

Может быть, на этом мертвом лице и отразилось минутное замешательство. Так или иначе, она ответила спокойно и твердо:

— Нет. Это не Нантец взял деньги… Их взяла я… и отдала ему.

— Несчастная женщина!

— Да, да, я очень несчастна! Он уверил меня, что берет их только на два дня, и все это время я ждала, хотя видела отчаяние мужа, горькие слезы Зинаиды, хотя смертельно боялась, что осудят невинного… Какая пытка!.. Никаких вестей. Тогда я послала ему письмо: «Если завтра, к одиннадцати утра, я не получу денег, то выдам себя и вас…» И вот я здесь.

— Вы здесь, вы здесь!.. Но от меня-то вы чего хотите?

— Я хочу, чтобы теперь, когда вам известны настоящие виновники, вы их задержали.

— А ваш муж?.. Ведь он не переживет позора!

— А я? — проговорила она с какой-то скорбной гордостью. — Умереть легче всего. Поверьте: то, на что решилась я, куда мучительнее!

Она говорила о смерти с какой-то мрачной одержимостью.

Она ждала ее, призывала с такой страстью, с какой никогда не ждала и не призывала любовника.

— Когда бы ваша смерть могла что-нибудь исправить, — сурово начал директор, — когда бы этой ценой можно было возвратить приданое бедняжки Зинаиды, я бы еще мог понять ваше желание умереть… Но ведь ваше самоубийство, собственно говоря, выход только для вас одной. Для других же ничего не изменится, их положение станет только еще тягостнее и безысходнее.

— Что ж тогда делать? — спросила она с убитым видом.

В ее неуверенном голосе послышались интонации прежней Клариссы — высокой, хрупкой женщины, изнемогающей от непосильной для нее внутренней борьбы.

— Прежде всего надо попытаться спасти хотя бы часть денег. Быть может, он еще не все спустил.

Кларисса покачала головой. Она отлично знала этого заядлого игрока, она слишком хорошо помнила, как он завладел деньгами, как грубо оттолкнул ее, когда бросился к шкатулке. Она не сомневалась, что он играл и проиграл все до последнего гроша.

Директор позвонил. Вошел стражник — заклятый враг Белизера.

— Вам придется поехать в Сен-Назер, — распорядился директор. — Передайте Нантцу, что он мне нужен, срочно. Для верности препроводите его сюда сами.

— Нантец в Эндре, господин директор. Я только что видел его, он выходил из дома Рудика. Должно быть, где-нибудь тут неподалеку болтается.

— Тем лучше… Разыщите его как можно скорее и приведите… Только не говорите ему, что госпожа Рудик у меня в кабинете… Ему не следует это знать…

— Понятно… — подмигнув глазом, отозвался прозорливый страж, хотя на самом деле ровным счетом ничего не понял.

Он повернулся на каблуках и вышел.

После его ухода в кабинете наступило молчание. Опершись на угол письменного стола, Кларисса о чем — то думала, безмолвная и суровая. Шум работающего завода, шипенье и свист пара, то умоляющие, жалобные, то угрожающие, как нельзя лучше отвечали буре, бушевавшей в ее душе. Внезапно дверь распахнулась.

— Вы посылали за мной, господин директор? — как ни в чем не бывало, спросил Нантец.

Кларисса, ее бледность, строгий вид директора…

Шарло понял все.

Стало быть, она сдержала слово.

На минуту на его наглом и грубом лице появилось выражение дикой растерянности, растерянности загнанного в угол человека, который, чтобы выбраться из тупика, способен пойти даже на убийство, затем он пошатнулся, будто сломленный жестокой внутренней борьбой, и рухнул на колени возле письменного стола.

— Простите! — пробормотал он.

Директор жестом приказал ему подняться.

— Избавьте нас от униженных просьб и слез. Нас этим не удивишь. Перейдем к делу. Эта женщина ради вас обокрала собственного мужа и дочь. Вы пообещали вернуть ей деньги через два дня…

Нантец с невыразимой признательностью поглядел на свою любовницу, спасавшую его ценою лжи, но Кларисса даже не посмотрела в его сторону. Ей уже не хотелось на него смотреть. Слишком хорошо она разглядела его в ночь преступления!

— Где же деньги? — спросил директор.

— Вот… Я принес…

Он и в самом деле привез их, но, не застав Клариссу дома, поспешил унести и уже направлялся в игорный дом, чтобы снова попытать счастья. Это был отчаянный игрок.

Директор взял кредитные билеты, которые Шарло положил на стол.

— Тут всё?

— Не хватает восьмисот франков… — с запинкой ответил Нантец.

— Ну да, понятно. Припрятали для вечерней игры.

— Нет, клянусь вам. Я их проиграл. Я их верну.

— Не трудитесь. С вас больше ничего не требуют. Я сам добавлю эти восемьсот франков. Я не хочу, чтобы бедная девочка потеряла хотя бы одно су из обещанного ей приданого. Теперь надо только объяснить Рудику, каким образом деньги исчезли и как опять нашлись. Садитесь и пишите.

Директор на минуту задумался, а Нантец тем временем сел за письменный стол и взял перо. Кларисса подняла голову. Она ждала. Это письмо сулило ей жизнь или смерть.

— Пишите: «Господин директор! Под влиянием минутного помешательства я взял шесть тысяч франков из шкафа Рудиков…»

Нантец вздрогнул, будто хотел что-то возразить, но испугался Клариссы, и таким образом жестокая, беспощадная правда всплыла наружу.

— «Рудиков»… — повторил он последнее слово директора.

А тот продолжал диктовать:

— «…Вот эти деньги… Я не в силах дольше держать их у себя. Они жгут мне пальцы… Освободите несчастных, которых заподозрили по моей вине, и умолите дядю простить меня. Передайте ему, что я покидаю завод и уезжаю, я не смею даже повидаться с ним. Я возвращусь только тогда, когда трудом и раскаянием заслужу право пожать руку порядочного человека». Теперь поставьте дату… и подпишитесь…

Заметив, что Шарло колеблется, директор сказал:

— Смотрите, молодой человек! Предупреждаю вас: если вы не подпишете, я немедленно прикажу арестовать эту женщину…

Нантец, не сказав ни слова, подписал письмо. Директор встал.

— А теперь можете ехать… Если хотите, я разрешу вам работать в Гериньи, но только ведите себя прилично. И помните: если я узнаю, что вы околачиваетесь поблизости от Эндре, жандармы арестуют вас как вора. Ваше письмо дает им для этого все основания…

Нантец неловко поклонился и, проходя мимо Клариссы, кинул на нее взгляд. Но чары были уже развеяны. Она медленно отвернулась, твердо решив никогда больше не видеть его и сохранить в своей памяти отвратительный образ того гнусного вора, какой предстал ее взору в ту памятную ночь. Когда Шарло вышел, г-жа Рудик подошла к директору и, прижав руки к груди, с признательностью склонила голову.

— Не благодарите меня, сударыня. Я сделал это ради вашего мужа, ради того, чтобы избавить этого почтенного человека от жестокой муки.

— За мужа-то я и благодарю вас, сударь… Я только о нем и думаю. Жертва, которую я собираюсь принести, оберегая его спокойствие, — лучшее тому доказательство.

— О какой жертве вы говорите?

— Я буду жить, хотя так сладко было бы умереть, навеки успокоиться… Ведь я уже все решила, все обдумала. И не иду я на это только из-за Рудика. А я так нуждаюсь в покое, я так устала!

В самом деле: силы, которые каким-то чудом до сих пор поддерживали Клариссу, теперь, когда кризис миновал, оставили бедняжку, и, пассивная от природы, она внезапно впала в такое угнетенное и подавленное состояние, что директор, увидев, как она, понурившись, удрученная, в полном изнеможении, выходит из его кабинета, испугался, как бы не случилось какой беды, и мягко проговорил:

— Полноте, сударыня, будьте мужественны! Подумайте хотя бы о том, какое огромное горе ожидает Рудика, когда он прочтет это письмо, каким оно будет для него страшным ударом. Разве можно добивать человека новым несчастьем и уже непоправимым?

— Об этом-то я и думаю, — прошептала она и медленно вышла.

Рудик, и правда, пришел в отчаянье, когда узнал от директора о проступке племянника. И только восторг и радость Зинаиды, которая, вновь обретя приданое, высоко подбрасывала в воздух свою заветную шкатулочку, немного утешили этого славного человека. Как все честные натуры, он не мог прийти в себя от горестного изумления, столкнувшись с низостью и неблагодарностью. Старик повторял с убитым видом: «А моя жена-то души в нем не чаяла!» И все, кто слышал эти слова, невольно краснели — так ужасна была его наивность!

А что же Ацтек? Наш бедный Ацтек дождался наконец торжества справедливости. На дверях всех цехов вывесили приказ директора, в котором объявлялось о том, что ученик ни в чем не виноват. Все толпились вокруг Джека, поздравляли его. Можно себе представить, как извинялись перед ним в доме Рудика, как просили не поминать прошлого, уверяли в своих дружеских чувствах! Одно только омрачало его счастье — отсутствие Белизера!

Едва отперли дверь темницы, как только Белизеру сказали: «Вы свободны…» — бродячий торговец, ни о чем не спрашивая, поспешил уйти. Все случившееся наполнило его такой тревогой, он так боялся, как бы его снова не схватили, что им владела только одна мысль: бежать, бежать без оглядки, так быстро, как только позволят больные ноги. Джек сильно горевал, узнав, что Белизер ушел неизвестно куда. Ему так хотелось попросить прощения у этого бедолаги, которого из — за него избили, два дня продержали под замком и почти разорили, приведя в негодность весь его товар. Особенно страдал мальчик, когда вспоминал, что Белизер ушел из городка, считая его виноватым, потому что никто даже не успел его в этом разуверить. Сознание, что бродячий торговец отправился в странствие по дорогам, считая его вором, отравляло радость Джека.

Невзирая на это, он с большим удовольствием позавтракал вместе со всеми на помолвке бригадира и Зинаиды и весело плясал с другими «под голос», как вдруг в комнату вошел д'Аржантон. Появление поэта — необыкновенно величественного, в черных перчатках — произвело на веселое общество такое же впечатление, какое, должно быть, производит появление пустельги на стаю резвящихся ласточек. Если уж человек, как говорится, настроил себя на определенный лад, ему не так-то легко изменить свое расположение духа. Поведение д'Аржантона это подтверждало. Сколько ему ни втолковывали, что деньги нашлись, что невиновность Джека всеми признана и что, поехав в Эндре, он разминулся со вторым письмом директора, который поспешил рассеять досадное недоразумение, вызванное его первым письмом, поэт продолжал держаться все так же чопорно и неприступно. Он собственными глазами видел, что все эти славные люди обращались с учеником, как с родным, что папаша Рудик дружески похлопывал его по плечу и называл «голубчиком», а Зинаида сжимала своими сильными руками голову мальчика и ласково ерошила ему волосы, предвкушая, что вскоре она получит право так же обращаться с головою бригадира Манжена, но это ничего в нем не изменило. Д'Аржантон в самых выспренних выражениях высказал Рудику сожаление, что на его долю выпало столько тяжелых переживаний, и просил принять извинения от него самого и от матери Джека.

— Скорее я должен извиниться перед бедным пареньком… — возражал мастер.

Д'Аржантон его не слушал. Он разглагольствовал о чести, о долге и об ужасных тупиках, куда заводит дурное поведение. Хотя с Джека было снято главное обвинение, у него было достаточно причин быть смущенным: мальчик вспоминал злосчастный день в Нанте и то, в каком плачевном состоянии нашел его бригадир Манжен, который, разумеется, ничего не забыл. Вот почему он краснел во время бесконечной проповеди поэта, мнившего себя непогрешимым судьей, и не знал, как себя вести. Битый час-д'Аржантон расточал перед этими славными людьми свое красноречие и нагнал на них тоску и нестерпимую скуку. В конце концов папаша Рудик не выдержал.

— Вы столько времени говорите, что у вас, верно, в горле пересохло, — простодушно сказал мастер и велел поднести гостю кувшинчик отменного сидра и гречишную лепешку, испеченную Зинаидой к завтраку.

Право же, у этой лепешки был такой соблазнительный вид, корочка ее так аппетитно золотилась, что поэт, как известно, любивший покушать, поддался искушению и проделал в ней такую громадную брешь, какая могла поспорить разве только с той, что в свое время проделал нож Белизера в пресловутом окороке.

Из длиннющей речи, которую Джек выслушал, он усвоил только одно: оказывается, д'Аржантон проделал это далекое путешествие, чтобы привести в Эндре деньги и избавить его от позора, от скамьи подсудимых. И в самом деле, с пафосом разыгрывая эту комедию, поэт не преминул извлечь пользу из лежавших у него в бумажнике кредитных билетов — он все приговаривал, похлопывая себя по карману: «Я привез деньги…» Мальчик, вообразив в простоте душевной, что д'Аржантон не пожалел шести тысяч франков для того, чтобы спасти его, стал уже думать, что он ошибался, что тот вовсе не такой дурной и неприятный человек, а холодность его напускная… Никогда еще Джек не был так почтителен, так внимателен к «врагу», а д'Аржантон, пораженный этой внезапной переменой, не узнавал больше «норовистого коня» и, как всегда, приписывал ее своему благотворному влиянию. Он сказал себе:

«Я укротил его».

Эта мысль, равно как и сердечный прием, оказанный ему в доме Рудиков, привели его в отличное настроение.

Если бы вам довелось увидеть, как поэт и мальчик под руку спускаются к реке по улицам Эндре, как они беседуют, прогуливаясь по дамбе вдоль Луары, вы бы приняли их за добрых друзей. Джек испытывал радость оттого, что мог поговорить о матери, узнать о ней новости, подробно расспросить, как она живет, и словно ощутить аромат ее присутствия, глядя на человека, которого она так любила! Если бы он только знал, что она совсем близко от него, что вот уже почти час в д'Аржантоне борются остатки сострадания и ревнивый эгоизм и поэт спрашивает себя: «Сказать ему, что она тут?»

Отправляясь в Эндре в роли судьи, д'Аржантон никак не ожидал такого поворота событий. Разумеется, он с восторгом привез бы к матери преступного, униженного сына, которого она не посмела бы даже приласкать. Но самому привести к ней торжествующего героя, ставшего жертвой рокового стечения обстоятельств, присутствовать при нежной, теплой встрече двух существ, чьи сердца упорно стремились друг к другу, — нет, это было выше его сил!

И все же, чтобы пойти на подобную жестокость, чтобы отнять у Шарлотты и ее сына радость встречи, когда они волей судьбы оказались так близко друг от друга, нужен был какой-то благовидный предлог, хитроумная отговорка, такой повод, который выглядел бы убедительным и, главное, мог быть сопровожден высокопарными словами. И такой повод дал ему сам Джек.

Вообразите, что этот бедный, наивный мальчик, покоренный непривычной мягкостью д'Аржантона, поддался внезапному порыву, потребности излить душу и сознался поэту, что не чувствует никакой склонности к той жизни, какую ведет, что из него никогда не получится путного рабочего, что он тут очень одинок, что ему так тоскливо вдали от матери, и робко спросил, нельзя ли приискать ему какое-нибудь другое занятие, которое больше бы отвечало его природным склонностям и было бы ему по силам… Нет, работы он не боится!.. Но только ему бы хотелось немного меньше работать руками и чуть больше — головой.

В пылу разговора Джек сжимал руку поэта и вдруг почувствовал, что рука д'Аржантона уже не отвечает на его пожатие, как будто холодеет и тот старается ее высвободить. И вдруг перед мальчиком вновь возникло бесстрастное лицо и суровый, оловянный взгляд былого «врага».

— Ты меня глубоко, глубоко огорчаешь, Джек. И твоя матушка тоже сильно сокрушалась бы, если бы видела, в каком ты настроении. Ты, значит, забыл мои слова, а ведь я тебе их повторял много раз: «Нет на свете людей более жалких, чем беспочвенные мечтатели… Берегись неосуществимых фантазий, бесплодных грез… Наш век — железный век… За дело, Джек, за дело!»

Бедный мальчик вынужден был битый час слушать эту выспреннюю речь, эти леденящие душу наставления, которые, казалось, пронизывали насквозь, как струившийся с неба дождь, и нагоняли такую же тоску, как тьма, уже окутывавшая землю…

В то время, как они прогуливались по дамбе, там, на другом берегу реки, стояла женщина, которой стало невмоготу сидеть в комнате на постоялом дворе. Она пришла на пристань и с нетерпением ждала лодку перевозчика, откуда должен был вот-вот выпрыгнуть ужасный малолетний преступник, ее обожаемый Джек, которого она не видела целых два года. Однако в распоряжении д'Аржантона был теперь нужный предлог: в том пагубном расположении духа, в каком пребывал мальчик, свидание с матерью могло окончательно выбить его из колеи и лишить последних остатков воли… Осторожности ради следует избежать этой встречи… У Шарлотты, верно, достанет благоразумия понять, что надо пойти на эту жертву в интересах сына. «Какого черта! Ведь жизнь не роман!..»

Вот как случилось, что Джек и его мать, хотя их разделяла всего лишь река, хотя они находились так близко друг от друга, что достаточно было погромче крикнуть и каждый услышал бы голос другого, в тот вечер не свиделись. Встретились они лишь много времени спустя.

 

VIII. КОЧЕГАРКА

Как это получается, что дни, которые тянутся так мучительно долго и тягостно, затем складываются в быстротекущие годы?

Вот уже два года, целых два года прошло с тех пор, как Зинаида вышла замуж, а Джек с честью вышел из ужасного положения. Что же делал он эти два года? Работал, выбивался из сил, шаг за шагом проходил нелегкий путь, отделяющий неопытного ученика от умелого рабочего, которому и платят соответственно. От тисков он перешел к обработке железа. Он ковал его молотом, ковал и кувалдой. Руки его покрылись мозолями, а ум огрубел. Вечером он без сил валится в постель, ибо он не очень крепкого здоровья, спит тяжелым сном, а наутро вновь начинается все то же унылое, бесцельное, безотрадное существование. К кабачкам со времени своей пресловутой поездки в Нант он испытывает отвращение. В доме Рудиков тоже невесело. Супруги Манжен обосновались в Пулигане, на морском побережье, после отъезда славной толстушки дом кажется необитаемым, опустела и ее комната, откуда она увезла свой шкаф, большой шкаф с приданым.

Г-жа Рудик почти не выходит, часами сидит возле окна с постоянно задернутой занавеской — теперь она, вялая, ко всему безразличная, уже никого не поджидает. Она не живет, а прозябает. Кажется, будто жизнь из нее вытекает, точно кровь из открытой раны. Один только папаша Рудик сохраняет постоянную ясность духа, как человек, у которого совершенно чиста совесть. Его маленькие, живые и зоркие глазки сохранили всю свою остроту. Просто диву даешься, как при этом он умудрился сохранить такую слепую доверчивость и простодушие, мешающие ему разглядеть зло.

Жизнь Джека течет безо всяких событий. Последняя зима была очень суровой. Луара принесла людям много невзгод, затопила чуть ли не весь остров, часть его стояла под водой четыре месяца. Работали в сырости, дышали туманом и ядовитыми испарениями болот. Джек сильно кашлял, у него часто бывал жар, он долго лежал в больнице, но ведь это не события. Время от времени приходили письма из Этьоля — ласковые, когда мать писала их танком, назидательные и холодные, когда поэт диктовал их, заглядывая через ее плечо. Поступки и деяния д'Аржантона занимали большое место в посланиях его терпеливой жертвы. Таким образом Джек узнал, что «Дочь Фауста» наконец завершена, прочитана актерам Французского театра, и у этих шутов хватило наглости единодушно отвергнуть ее, за что, разумеется, поэт обрушил на них поток «уничтожающих слов». И еще одна важная новость — примирение с Моронвалями: отныне супруги были допущены к столу в Parva domus, куда они теперь являлись по воскресеньям в сопровождении «питомцев жарких стран», которые цветом своей кожи наводили страх на тетушку Аршамбо.

Моронваль, Маду, гимназия — как все это теперь далеко от него, как давно все это было! И дело не только в том, что между Эндре и проездом Двенадцати домов лежит немалое расстояние, не только в том, что это фантастическое прошлое отделено от мрачного настоящего несколькими годами. Теперь Джек той поры казался ему человеком иного склада — утонченным, изысканным. И в самом деле: что было общего между златокудрым мальчуганом с розовой нежной кожей и долговязым, тощим пареньком в рабочей блузе, сутулым, с торчащими лопатками и худыми плечами, загорелым, но с красными пятнами на скулах?

Слова доктора Риваля оправдались: «Ничто так не отдаляет, как социальные различия».

Джек не мог без грусти вспомнить о семье Ривалей. Вопреки настояниям д'Аржантона он сохранил в душе бесконечную признательность к доктору, этому превосходному человеку, и до сих пор питал теплое, дружеское чувство к маленькой Сесиль. Каждый год он посылал им к первому января длинное письмо. Но вот уже два его письма остались без ответа. Почему? Ведь он не сделал им ничего дурного!

Одна мысль помогает нашему другу Джеку противостоять невзгодам своего унылого существования: «Зарабатывай себе на жизнь… Мама будет в тебе нуждаться». Но увы! Платят-то ведь не за старания, а за результаты. Мало хотеть — надо еще уметь. А Джек-то как раз и не умеет. Вопреки предсказаниям Лабассендра он никогда не станет мастером своего дела, так всю жизнь и будет подмастерьем. Ничего не поделаешь, нет у него «дара», и все тут! Ему уже семнадцать лет, годы ученичества позади, а он еле-еле выколачивает три франка в день. Но ведь из своего заработка он должен платить за жилье, за стол, должен одеваться, то есть покупать новую блузу и штаны, когда старые изнашиваются. Хорошее они ему дали в руки ремесло! А что он будет делать, если мать возьмет да и напишет: «Я приеду… Я буду жить с тобой…»?

— Вот что, паренек, — сказал как-то папаша Рудик, все еще называвший Джека «пареньком», хотя тот уже перерос его на целую голову, — жаль, что твои родители не послушались меня: не подходит тебе наше дело. Никогда ты не научишься обращаться как следует с напильником, нам придется держать тебя на самой несложной работе, а с нее не больно-то разживешься. На твоем месте я взял бы ноги в руки да и поколесил бы по свету в поисках удачи… Погоди-ка, тут намедни к нам в сборочный цех приходил Бланше, главный механик с «Кидна», кочегаров он себе ищет. Если тебя не страшит кочегарка, может, испробуешь это дело? Поплаваешь по морям, объедешь вокруг света, и платить тебе станут шесть франков в день, жить будешь на всем готовом, в тепле… Да, черт побери, там будет не то что тепло, а чертовски жарко!.. Работа, конечно, тяжелая, да ведь люди выдерживают, я и сам два года был кочегаром, но, как видишь, — ничего. Ну, что скажешь? Написать Бланше?

— Да, господин Рудик… Пожалуй, я рискну.

Мысль, что ему станут платить вдвое больше, что он повидает разные страны, сохранившийся у него еще с детства интерес к путешествиям, который был внушен ему рассказами Маду и доктора Риваля, красочно описывавшего свое плавание на «Байонезе», — все это побудило Джека взяться за работу кочегара: таков обычный удел всех неумелых рабочих кузнечных цехов, всех, кого не слушаются молот и наковальня, ибо от кочегара требуется только физическая сила да огромная выносливость. I.

Он уехал из Эндре в июльское утро, ровно через четыре года после того, как прибыл сюда.

Погода, как и тогда, была чудесная.

С падубы пароходика, где Джек стоял рядом с папашей Рудиком, которому захотелось проводить его, открывалось необыкновенное зрелище. С каждым поворотом колеса река становилась все шире, — она словно раздвигала, расталкивала изо всех сил берега, чтобы ей было привольнее катить свои волны в море. В воздухе становилось свежее, деревья тут были ниже, берега реки, удаляясь один от другого, делались все более отлогими, сглаживались, как будто их выравнивал сильный ветер, дувший навстречу. Здесь и там блестели пруды, над торфяниками курился дымок, а над самой рекой, крича, как дети, носились тучи черно-белых морских и речных чаек. Но все это исчезало, куда-то пропадало, потому что все ближе и ближе подступал необозримый океан, который не выносит, когда хоть что-нибудь отвлекает взор от его величия, не желает терпеть никакой растительности на своих берегах и заливает их горьковато-солеными, неласковыми волнами.

Внезапно пароходик, точно подпрыгнув, разом очутился в открытом море. Да и как иначе назовешь эту новую поступь судна, когда оно раскачивается всем своим корпусом и кажется, будто эта качка передается волнам, залитым слепящим светом и резвящимся на приволье под гигантским небосводом, а волны передают ее одна другой, и так до самого горизонта, до зеленоватой черты, где небо и вода смыкаются, закрывая простор от жадных глаз человека.

Джек никогда еще не видал моря. Свежий солоноватый запах и самый вид волн, веером набегающих в час прилива, — все наполняло его душу опьяняющим предвкушением дальних плаваний.

Справа в неспокойное море вдавался Сен-Назер, над ним, словно сторожевая башня, маячила колокольня, а его улицы переходили прямо в мол. Крыши домов, казалось, были тесно прижаты друг к другу, как это бывает во всех морских портах, сдавленных скалами. Казалось, что меж домов торчат мачты, что они перекрещиваются и так тесно сплетаются, будто сильный порыв ветра отбросил этот гигантский клубок рей в гостеприимную гавань. Но по мере того, как пароходик приближался, все это раздвигалось, отходило друг от друга, увеличивалось в размерах.

Они высадились на молу. Тут им сообщили, что «Кидн», большой пароход Трансатлантической компании, уходит часа через два — через три, что он уже с вечера стоит в открытом море. То был единственный придуманный до сих пор способ, чтобы ко времени отплытия вся команда была на борту, чтобы ее не нужно было собирать с помощью жандармов, которые обходят с этой целью портовые кабачки Сен-Назера.

Вот почему у Джека и его спутника не было времени осмотреть город, как всегда в базарный день, полный шума и суеты. Оживление ощущалось и в гавани. Вся набережная была завалена связками зелени, корзинами фруктов, домашней птицей, связанной попарно и с отчаянными криками бившей крыльями по земле. Вдоль этого торгового ряда стояли бретонские крестьянки и крестьяне и, уронив руки вдоль тела, невозмутимо, молча ждали покупателей. Никто из них не суетился, не зазывал прохожих. В противоположность им множество разносчиков с лотками, на которых лежали шейные платки, кошельки, булавки, колечки, сновало взад и вперед, расхваливая свой товар. Матросы со всех концов света, мещаночки из Сен-Назера, жены рабочих и служащих Трансатлантической компании расхаживали по рядам, тут же и кок с «Кидна» закупал напоследок провизию. От него-то Рудик и узнал, что Бланше уже на пароходе и злится, потому что не хватает кочегаров.

— Давай скорей, голубчик, а то мы опаздываем.

Они прыгнули в лодку и поплыли через гавань, забитую кораблями. Здесь уже ничто не напоминало речной порт Нанта, где мелькали суденышки разной величины. Тут высились только большие суда — они словно отдыхали, бросив якорь. Стук молотков, долетавший из сухого дока, да крики домашней птицы, которую грузили в трюмы, нарушали звенящую, как хрусталь, тишину, висевшую над водою. Громадные океанские пароходы, выстроившиеся вдоль причалов, темные и тяжеловесные, казалось, спали в промежутке между двумя дальними рейсами. Большие английские корабли, прибывшие из Калькутты, возносили над морем несколько ярусов своих кают; их носовая часть поднималась высоко, а на прочных бортах копошились матросы с кистями в руках. Лодка проплывала меж недвижных громад — тут вода приобретала темный оттенок, будто в канале, прорезающем город, — скользила мимо бортов кораблей, как мимо толстых стен, с которых свисали цепи и набухшие от влаги канаты. Наконец, они вышли за пределы гавани и обогнули мол, а там, у самого его края, стоял под парами «Кидн», ожидая прилива.

Какой-то невысокий, сухощавый и желчный человек без куртки, в фуражке с тремя золотыми нашивками окликнул Джека и Рудика, когда их лодка подошла к самому борту парохода. Слова его тонули в шуме и грохоте готового к отплытию судна, однако жесты были достаточно красноречивы. Это и был Бланше, главный механик, которого подчиненные прозвали «Моко». Едва стук клади, которую грузили в открытый трюм, стал затихать, как он завопил с немыслимыми интонациями южанина:

— Поднимайтесь скорее, черти проклятые!.. Я уж думал, что вы оставили меня с носом.

— Это моя вина, дружище, — сказал Рудик. — Мне хотелось проводить паренька, а вчера никак нельзя было освободиться.

— Черт побери! Гляди, как вымахал твой паренек! Придется его складывать вчетверо, а то он не влезет в каюту для кочегаров… Ну, дьяволы! Поворачивайтесь! Я сам его проведу.

Все трое спустились по маленькой винтовой медной лесенке с узкими перилами, потом по второй, совсем без перил, отвесной, как приставная лестница, затем по третьей и, наконец, по четвертой.

Джек, никогда не видавший океанских пароходов, был потрясен тем, как огромен «Кидн» и как бездонны его недра. Они будто спускались в пропасть, и глаза их после яркого дневного света не различали ни людей, ни предметов. Вокруг царила тьма, какая бывает в шахте, ее прорезали только висевшие на стенах фонари. здесь не хватало воздуха, было нестерпимо жарко и душно. Последняя лестница, по которой они спускались уже ощупью, привела их в машинное отделение — сущую парильню: горячий влажный воздух был насыщен запахом машинного масла, так что дышать в этой тяжелой атмосфере было почти невозможно; над головою плавали клубы пара, и только в вышине — на высоте трех или четырех этажей — в квадратной отдушине виднелся клочок синего неба.

Все тут было в движении. Механики, подручные, ученики сновали взад и вперед, придирчиво осматривали паровую машину, проверяли, все ли части хорошо пригнаны и свободно ходят. Топки только что загрузили углем, но они уже яростно гудели и ворчали. Железо, медь, чугун, смазанные кипящим маслом, лоснились и сверкали, и от этого блеска все части машины казались еще более грозными, как будто эти рукоятки, которые, когда к ним прикасались, обжигали пальцы, даже защищенные паклей, эти раскаленные поршни, эти цапфы, приводимые в движение железными крюками, полыхали тем пламенем, что бушевало в топках котлов. Джек с любопытством разглядывал этого огнедышащего дракона. В Эндре он видал много машин, но эта казалась ему страшнее, должно быть, потому, что он знал: ему придется каждую минуту приближаться к ней, днем и ночью подбрасывать в нее пищу. Сильные лампы с отражателями бросали свет на видневшиеся тут и там термометры, манометры, на буссоль и на шкалу машинного телеграфа, по которому сверху поступала команда.

Машинное отделение переходило в маленький коридор — узкий и темный.

— Вот здесь угольная яма… — сказал Бланше, показывая на отверстие, зиявшее в стене.

Рядом с этим отверстием виднелось другое, оно вело в какую-то берлогу, висевший в ней фонарь освещал несколько убогих коек и потрепанную одежду на стене. Тут спали кочегары. При виде этой конуры Джек содрогнулся. Дотуа Моронваля, мансарда Рудиков — все эти временные жилища, где ему снились подчас светлые детские сны, могли показаться дворцами по сравнению с ней.

— А здесь кочегарка, — пояснил Моко, толкнув низенькую дверь.

Вообразите себе длинный раскаленный погреб, узкое подземелье, озаренное красноватым отблеском, падающим из десятка топок, в которых ярко пылает уголь. Полуголые люди поддерживают огонь, что-то выгребают из зольников, мечутся перед пламенем, опаляющим их лица, по которым струится пот. В машинном отделении задыхаются. Тут заживо сгорают на медленном огне.

— Вот вам подкрепление… — сказал Бланше старшему по кочегарке, указывая на Джека.

— В самый раз подоспел, — буркнул тот, почти не повернув головы, — мне позарез люди нужны, чтобы котельный шлак выносить.

— Ну, не робей, паренек! — сказал папаша Рудик и крепко пожал руку своему ученику.

Джек тут же стал таскать шлак. Все непрогоревшие частицы угля, которые, падая в зольник, засоряют, загрязняют его, швыряют в корзины, а затем корзины вытаскивают на палубу и содержимое выбрасывают за борт. Нечеловеческий труд! Корзины тяжелые, лестницы крутые, люди, попадая со свежего воздуха в раскаленную кочегарку, буквально задыхаются. Взявшись за третью корзину, Джек почувствовал, что ноги под ним подламываются. Он был уже не в силах приподнять ее, он так и стоял — в полном изнеможении, весь в поту, совершенно обессилев. Какой-то кочегар, заметив, в каком он плачевном состоянии, взял в углу широкую фляжку с водкой и подал ему. v — Спасибо! Я не пью, — прохрипел Джек.

Кочегар расхохотался.

— Запьешь! — сказал он.

— Никогда!.. — вырвалось у Джека.

Огромным усилием воли он напряг мускулы, взвалил тяжелую корзину на плечи и упрямо стал взбираться по лестнице.

Палуба являла собою необыкновенно яркую и живописную картину. Небольшой пароходик, подвозивший пассажиров, только что подошел и остановился у борта громадного судна. По трапам поднималась толпа спешащих, озабоченных людей. Они способны были удивить наблюдателя необычайным разнообразием одежды и говора, словно все страны мира назначили друг другу свидание на этой не ограниченной рамками одного какого-нибудь народа, доступной всем территории, которую именуют палубой корабля. Все суетились, устраивались. Иные были настроены весело, другие плакали из-за внезапной разлуки с близкими, но у каждого на челе лежала печать заботы или надежды, потому что человек обычно снимается с места в силу какой-нибудь решительной перемены, какого-нибудь поворота в своей судьбе. Как правило, переезд людей с одного материка на другой можно уподобить последнему толчку землетрясения, разрушившего плавное течение жизни. Вот почему омраченные скорбью люди встречаются на палубе парохода рядом с искателями приключений, печаль одних соседствует с лихорадочным нетерпением других.

Эта необычайная лихорадка ощущалась во всем: в шуме и рокоте прилива, в том, как содрогался, снимаясь с якоря, пароход, в суетливом мелькании небольших суденышек вокруг него. Эта же лихорадка владела и стоявшей на молу толпой, взволнованной и любопытной, пришедшей проститься с отъезжающими, проводить взглядом близкого человека. Стиснутая на узком пространстве мола толпа походила на темную полосу, перерезавшую синюю даль. Та же самая лихорадка как будто подгоняла рыбачьи лодки, выходившие под парусами в открытое море, чтобы всю ночь заниматься нелегким и рискованным промыслом, а на входящих в гавань больших кораблях лихорадочно бились под ветром усталые паруса, будто оплакивая оставленные ими далекие и чудесные страны.

Посадка заканчивалась, колокол на носу парохода подгонял последние тачки с багажом. Джек, опорожнив корзину со шлаком, так и остался стоять на палубе, привалившись спиной к бортовым коечным сеткам, и смотрел на пассажиров: одни, хорошо одетые, с чемоданами направлялись в уютные каюты, другие, ехавшие прямо на палубе, уже устроились на тощем своем скарбе… Куда они направлялись?.. В погоню за какой химерой? Какая жестокая и суровая действительность ожидала их там, куда они стремились?.. Его внимание привлекла какая-то дама и ее маленький сын, они напомнили ему прежнюю Иду и его самого, маленького Джека, — мать ведь тоже водила его в свое время за руку. Молодая женщина была в черном, поверх платья на ней был мексиканский шерстяной плащ в широкую полосу. Шла она с тем независимым видом, какой бывает у жен военных и моряков, привыкших жить в разлуке с мужьями. Мальчик в английском костюме был удивительно похож на хорошенького крестника лорда Пимбока.

Поравнявшись с Джеком, оба слегка посторонились, женщина проворно подхватила свое длинное шелковое платье, чтобы не испачкать его о черную от угля одежду кочегара. Она сделала едва заметное движение, но он все же уловил его, и ему вдруг показалось, будто прошлое, дорогое ему прошлое, воскрешенное в памяти этой случайной встречей, прошлое, которое он призывал в самые скорбные свои дни, отринуло его, навеки от него отдалилось.

Страшное марсельское ругательство и сильный удар кулаком между плеч нарушили его печальное раздумье:

— Дохлая собака, чертов кочегар, глиста северная, сейчас же на свое место!..

Это на него обрушился Моко, обходивший палубу. Не говоря ни слова, Джек стал спускаться по лестнице, пристыженный тем, что его обругали на людях.

Когда он ступил ногой на лесенку, ведущую в кочегарку, судно содрогнулось от сильного толчка, шипевший с самого утра пар засвистел ровнее, винт пришел в движение. Наконец они тронулись.

Внизу был сущий ад.

Нагруженные доверху топливом, изрыгая обжигающее пламя, топки пожирали уголь, который кочегары то и дело подбрасывали в них полными лопатами. Распухшие, багровые лица людей были искажены судорожной гримасой от палящего жара. Рев океана сливался с ревом пламени, шум волн смешивался с треском разлетавшихся искр, — казалось, что бушует пожар и что он все сильнее разгорается от тщетных усилий потушить его.

— Становись-ка сюда… — сказал старший по кочегарке.

Джек стал перед огненной пастью. От килевой качки у него кружилась голова, раскаленные топки растягивались, прыгали и вертелись перед глазами. Он должен был поддерживать огонь в этом пылающем горниле, все время орудуя шуровым ломом, подбрасывать уголь, выгребать шлак и золу. Ужаснее всего было то, что он не привык к морю, к тому, что пол ходит ходуном от резких толчков винта, от неожиданной бортовой качки; он то и дело терял равновесие и боялся угодить в топку. Чтобы устоять на ногах, он хватался за первый попавшийся предмет, но тут же отдергивал руку, потому что здесь все было раскалено.

И тем не менее, напрягая всю свою волю, он упорно работал. Уже целый час терпел он эту адскую пытку и вдруг почувствовал, что слепнет, глохнет, не может вздохнуть, что вся кровь кинулась ему в голову, что ресницы его сожжены, а перед глазами мутная пелена. И тогда он поступил, как поступают все кочегары: весь мокрый, он устремился к «воздушному рукаву», к этой длинной холщовой трубе, по которой бурным потоком струится свежий воздух с палубы… Господи, до чего ж хорошо! Но уже спустя мгновенье ему показалось, что на его плечи набросили ледяной покров. От смертоносного тока холодного воздуха у него захватило дух и как будто остановилось сердце.

— Флягу! — прохрипел он, повернувшись к тому кочегару, который предлагал ему выпить.

— Держи, товарищ. Я знал, что так будет.

Джек отхлебнул из фляги с жадностью. Спирт был почти не разбавлен, но Джек так замерз, что крепкая водка показалась ему безвкусной и пресной, как вода. Однако он тотчас же ощутил во всем теле блаженное тепло — оно заструилось по всем его жилам, по всем мускулам, но вслед за тем он почувствовал сильное жжение под ложечкой. И тогда, чтобы залить этот палящий жар, он снова глотнул водки, потом еще и еще. Полыхающий огонь внутри и снаружи, опаляющее пламя, которое питают спирт и уголь! Вот из чего будет отныне состоять вся его жизнь!

Она превратилась в безумный кошмар, где каторжный труд чередовался с беспробудным пьянством. И так продолжалось три года… Три страшных года, когда один день походит на другой, когда месяцы свиваются в какой-то спутанный клубок, когда лета не отличишь от зимы, а весны от осени, потому что вокруг тебя все то же адское пекло — кочегарка.

Джек проплывал мимо неведомых стран со звучными, певучими, ласкающими слух названиями — испанскими, итальянскими, французскими, но в этих колониях французский язык походил скорее на детский лепет. Однако во всех этих волшебных краях он не видал ни сапфирного неба, ни зеленых островов, которые, точно яркие букеты, покачивались на фосфоресцирующих волнах. Для него ничто не менялось — так же гневно рокотало море, так же яростно бушевал огонь в топках. И чем чудеснее была страна, тем ужаснее казалась кочегарка.

Случалось, что он выходил на берег в цветущих гаванях; их окаймляли пальмовые или банановые рощи с зелеными султанами, лиловые холмы или белые хижины на бамбуковых опорах, но ему все казалось окрашенным в цвет каменного угля. Он бегал босиком по причалам, раскаленным от солнца и пропитанным расплавленной смолой или черным соком сахарного тростника, опорожнял корзины с котельным шлаком, раскалывал глыбы антрацита, грузил уголь на пароход, а потом в изнеможении засыпал прямо на берегу или же отправлялся в портовый кабак, и все портовые кабаки, как ему казалось, были похожи на кабачки Нанта — отвратительные свидетели его первого пьянства. Здесь он встречался с другими кочегарами — англичанами, малайцами, нубийцами, — грубыми и отупевшими, напоминавшими механические заводные куклы, приставленные к топкам, и так как говорить им было не о чем, то они пили. Впрочем, кочегару нельзя не пить. Иначе он не выживет.

И Джек пил.

Во мраке этой беспросветной ночи ему светила только одна звездочка — воспоминание о матери. В самых недрах его затуманенного сознания постоянно жил немеркнущий образ матери, подобно тому, как изображение мадонны пребывает в глубине часовни, хотя уже все свечи потушены. Он становился мужчиной, и многие, прежде непонятные стороны его безотрадной жизни постепенно приоткрывались перед его мысленным взором. Его преклонение перед Шарлоттой уступило место нежному состраданию. Теперь он любил ее так, как любят тех, из-за кого мучаются или чьи грехи искупают. Даже во время самого беспробудного пьянства он не забывал о том, ради чего стал кочегаром, и, повинуясь безотчетному чувству, прятал часть своего матросского жалованья. В просветах между мрачными кутежами только одна мысль и поддерживала его: он работает для матери.

А тем временем пропасть между ними все ширилась, разделявшее их расстояние удлиняли не столько мили, сколько отчуждение, сколько то равнодушие, которое постепенно овладевает отверженными, изгоями. Письма от Джека приходили все реже, как будто он каждый раз присылал их из все более удаленных мест. Письма Шарлотты, пустые, хотя и многословные, часто ожидали его в портах, но в них говорилось о вещах, таких далеких от его нынешней жизни, что он читал их лишь для того, чтобы насладиться музыкой слов, уловить в них слабый отзвук все еще не умирающей нежности. Из Этьоля ему сообщали о повседневной жизни д'Аржантона. Позднее, из других писем, помеченных Парижем, он узнал о переменах в жизни поэта и Шарлотты, о том, что они обосновались в столице, на набережной Августинцев, неподалеку от Академии наук. «Мы живем в самом центре духовной жизни, — писала Шарлотта. — Г-н д'Аржантон, уступая настояниям своих друзей, решил вернуться в Париж и издавать тут философский и литературный журнал. Так он сможет ознакомить читающую публику со своими произведениями, которые, к сожалению, до сих пор остаются неизвестными, и заработать много денег. Но сколько это отнимает сил! Сколько приходится возиться с авторами, с типографами! Мы уже получили весьма интересный труд от г-на Моронваля. Я стараюсь помочь бедному нашему другу. Сейчас как раз я заканчиваю переписку «Дочери Фауста». Счастье твое, дорогой Джек, что ты не знаешь подобных мытарств! Г-н д'Аржантон едва на ногах держится… Ты, наверно, стал совсем взрослый, мой мальчик! Пришли мне свою фотографию».

Спустя некоторое время, когда пароход прибыл в Гавану, Джек получил объемистый пакет, на котором было написано: «Джеку де Баранси, кочегару на судне «Кидн». Внутри оказался первый номер журнала: обозрение будущих поколении

Главный редактор — виконт А, д'Аржантон

Что мы представляем собою сейчас it каком» наше будущее …. От редакции

«Дочь Фауста». Пролог …» Виконт А. д'Аржантон

О воспитании в колониях…………………………… Эварист Моронваль

Рабочий будущего …………………. Лабассендр

Лечение ароматическими веществами. Доктор Гирш

Нескромный вопрос директору Оперы А…

Кочегар машинально перелистывал этот сборник благоглупостей, который, по мере того, как он его проглядывал, покрывался черными пятнами угля. Внезапно, увидев имена всех своих палачей, набранные красивым шрифтом на атласистой, нежного оттенка обложке, он ощутил, как в нем просыпается попранная гордость. Его обуяло возмущение, бешенство, и из глубины бездны, в которую его низвергли, он, потрясая кулаками, крикнул, словно они могли видеть и слышать его:

— Ах, негодяи! Негодяи! Что вы со мной сделали?

Но то была короткая вспышка. Кочегарка и алкоголь быстро подавили этот мгновенный бунт, и безучастность ко всему, которая с каждым днем все больше охватывала беднягу, вновь окутала его своим серым покровом — так зыбучие пески мало-помалу засасывают сбившиеся с пути караваны, засыпают с головою путешественников, проводников, лошадей, и те остаются заживо погребенными.

Но странное дело! В то время, как сознание его угасало, а воля слабела, его тело, мускулы, которые все время возбуждал, подкреплял, подстегивал алкоголь, как будто становились все выносливее. Пьяный ли, трезвый ли, он теперь твердо держался на ногах и упорно работал-до такой степени он привык к водке и приучил себя не показывать, что он пьян. Даже его лицо, бледное, искаженное, оставалось непроницаемым, как маска, — такое лицо бывает у пьяного, который заставляет себя идти прямо, не шатаясь, и, стиснув зубы, молчит. Постепенно он закалился и теперь уже исправно выполнял свою каторжную работу: он с одинаковым безразличием переносил и монотонные дни долгих морских переходов и дни, когда бесновался шторм и начиналась тяжкая битва с морем — особенно жестокая в пекле кочегарки, куда порою проникает вода, где пламя вырывается ив топок, а по полу катится раскаленный уголь. Для Джека эти ужасные часы мало чем отличались от его беспокойных снов — бредовых видений, тяжелых кошмаров, которые мучают по ночам алкоголиков.

Уж не во сне ли почудился горемыке-кочегару тот ужасающий толчок, который потряс однажды ночью весь мощный корпус «Кидна»? Прямо на борт парохода обрушился резкий, короткий удар. Раздался устрашающий грохот, треск обшивки и переборок, вода с шумом ворвалась в трюм, морские валы, точно водопад, низверглись на судно и разбежались узкими ручейками. Вслед за тем послышались торопливые шаги, тревожно перекликались электрические звонки, поднялась паника, отчаянные вопли, а потом внезапно — и это было самое зловещее-перестал вращаться винт, и пароход превратился в безвольную игрушку бездушных волн… А может, это и в самом деле кошмар?.. Но товарищи зовут его, расталкивают: «Джек!.. Джек!..» Полуодетый, он вскакивает с койки. В машинном отделении уже на два фута воды. Буссоль разбита, фонари погасли, шкала машинного телеграфа помята. Все тревожно переговариваются, ищут друг друга в темноте, в грязи: «Что такое? Что произошло?»

— На нас напоролся какой-то американец… Идем ко дну… Спасайся кто может!

Кочегары и механики бросаются к узкой лесенке, но на ее верхней ступеньке вдруг возникает Моко с револьвером в руке:

— Первому, кто попробует выйти, я размозжу голову! В кочегарку, дьяволы! Раздувайте топки! Земля недалеко. Еще не все пропало.

Каждый возвращается на свой пост и с яростью, с отчаяньем берется за работу. В кочегарке ад кромешный. Топки набиты до отказа, намокший уголь чадит, желтый вонючий дым ослепляет, душит, отравляет людей, вода, хоть ее откачивают насосами, все прибывает, руки и ноги леденеют. Как все здесь завидуют тем, кто сейчас наверху, на палубе, — они-то хоть будут умирать на свежем воздухе! Тут, среди мрачных чугунных стен, смерть куда страшнее, она похожа на самоубийство, потому что люди парализованы, обречены покорно ждать ее.

Конец! Насосы больше не работают. Топки погасли. Кочегары стоят по плечи в воде, и на сей раз Моко кричит громовым голосом:

— Спасайся кто может, ребятки!

 

IX. ВОЗВРАЩЕНИЕ

На набережной Августинцев, узкой и тихой, окаймленной с одной стороны лавками книготорговцев, а с другой — книжными развалами, в одном из старых домов прошлого века с тяжелыми сводчатыми входами поместилась редакция журнала «Обозрение будущих поколений».

Этот малолюдный квартал был выбран не случайно. В Париже редакции газет и других периодических изданий обычно располагаются в тех частях города, которые им больше подходят. В центре столицы, возле Больших Бульваров, иллюстрированные журналы, газеты, заполняющие колонки светской хроникой, выставляют напоказ свои красочные обложки, точно образчики новых тканей. В Латинском квартале газетные листки-однодневки перемежаются с витринами, где выставлены романсы с виньетками или же ученые медицинские издания. Но солидные и серьезные журналы, придерживающиеся определенных взглядов, преследующие определенные цели, избирают для себя спокойные, тихие улицы, где шумная жизнь вечно бурлящего Парижа не мешает их тяжкой, почти подвижнической деятельности.

Независимый гуманитарный журнал «Обозрение будущих поколений» был просто создан для этой набережной, над которой летала пыль старых книг; он помещался, как мы уже знаем из письма Шарлотты, «по соседству с Академией наук». Вполне отвечал духу журнала и самый дом, давший ему приют, дом со старыми, потемневшими балконами, с фронтоном, будто источенным червями, широкой лестницей с узорчатыми перилами, изрядно обветшавший, невеселый. Но, по правде говоря, тому духу гораздо меньше отвечали физиономии и весь облик сотрудников.

Журнал «Будущие поколения» возник около полугода назад, и все это время привратник с испугом впускал в дом самых неопрятных, самых странных и самых жалких из тех людей, что подвизаются на поприще низкопробной литературы. «К нам приходят и негры и китайцы», — сообщал своим коллегам из соседних домов злополучный цербер. Надо полагать, что он намекал на Моронваля, который буквально не вылезал из редакции, причем приходил он сюда в сопровождении какого-нибудь «питомца жарких стран». Но не один Моронваль дневал и ночевал в втом достопочтенном заведении — сюда стекались «горе-таланты» не только из Парижа, но и из провинции, унылые неудачники, которые, кажется, так и ходят всю жизнь с пухлыми манускриптами, оттопыривающими карманы их куцых сюртуков.

«Непризнанный гений» издает журнал, журнал, располагающий собственным капиталом и акциями! Подумайте, какая удача! По правде сказать, акционеров было маловато. До сего времени их насчитывалось всего только двое: разумеется, сам д'Аржантон, а затем… наш приятель Джек. Не смейтесь, пожалуйста! Да, Джек был акционером «Обозрения будущих поколений». В счетоводных книгах было указано, что он приобрел акций на десять тысяч франков, на те самые десять тысяч франков, которые подарил ему «милый дядя». Поначалу Шарлотта сомневалась в том, следует ли ей употребить таким образом деньги, которые надлежало вручить мальчику в день его совершеннолетия, но под конец согласилась с доводами д'Аржантона:

— Посуди сама!.. Да пойми же!.. Нельзя лучше поместить капитал… Я докажу тебе это с цифрами в руках. Погляди, какого курса достигли акции «Обозрения Старого и Нового Света»! Ничего более доходного не придумаешь. Я не говорю, что у нас сразу будут такие барыши. Но если мы получим даже четверть их прибылей, то все же это лучше, чем государственная рента или акции железных дорог. Ведь я же не колеблясь вложил свои деньги в это предприятие.

Скупость поэта была широко известна, а потому этот довод звучал убедительно.

За шесть месяцев д'Аржантон истратил больше тридцати тысяч франков на аренду помещения для редакции, на приобретение обстановки, не говоря уже об авансах, выданных авторам. Теперь, спустя полгода, от первоначального капитала не осталось и следа, и д'Аржантон, по его словам, был поставлен перед необходимостью вновь обратиться к акционерам: он выдумал этот предлог для того, чтобы отделаться от назойливых просителей, обращавшихся к нему за деньгами.

До сих пор журнал не приносил никакого дохода, между тем расходы были огромные. Кроме помещения для редакции, поэт снял на пятом этаже того же дома великолепную, просторную квартиру с балконом, откуда открывался чудесный вид на Сите, на Сену, на Собор Парижской богоматери, на купола и шпили; по мостам катили экипажи, а под пролетами мостов проплывали суденышки. Тут по крайней мере можно было жить, дышать полной грудью. Не то что в забытой богом дыре, в Ольшанике, где самым большим событием, которого с нетерпением ждали весь день, было появление шмеля: летом он появлялся в кабинете д'Аржантона ровно в три часа. Извольте работать в такой атмосфере полного застоя! А ведь он целых шесть лет просидел там, как в заточении! И чего он добился? Целых шесть лет убил на то, чтобы написать «Дочь Фауста», а за те полгода, что он в Париже, ему благодаря «духовной среде» удалось начать ряд этюдов, серьезных статей, рассказов.

Шарлотта тоже принимала участие в лихорадочной деятельности поэта. По-прежнему моложавая, свежая, она вела дом, хлопотала на кухне, а это было нелегко, потому что за стол неизменно садилось множество гостей. Наконец, она помогала ему в трудах.

Чтобы способствовать своему пищеварению, он завел привычку диктовать, не присаживаясь к столу, а так как у Шарлотты был красивый почерк с наклоном вправо, то она стала исправлять обязанности его секретаря. По вечерам, когда они обедали без гостей, д'Аржантон с часок диктовал, прохаживаясь взад и вперед по комнате. В старом, притихшем доме гулко звучали его шаги, его торжественный голос, а другой голос, мягкий, нежный и мелодичный, вторил этому священнодействующему жрецу.

— Наш писатель опять сочиняет, — с почтением говорил привратник.

В тот вечер, когда мы вновь встречаемся с четой д'Аржантонов, мы застаем их в небольшой очаровательной гостиной, где приятно пахнет зеленым чаем и испанскими папиросами. Шарлотта приготовляет стол для работы: пододвигает новомодную чернильницу, ручку из слоновой кости, золотистый песок, раскладывает красивые тетради с белоснежной бумагой, на которой оставлены широкие поля для поправок. Поля эти — излишняя предусмотрительность, поэт никогда не делает поправок: как написалось, так написалось, и баста! Больше он к этому не притрагивается. Однако поля очень украшают вид рукописи, а когда дело касается ее поэта, Шарлотта хочет, чтобы все было изысканно.

В тот вечер д'Аржантон ощущает прилив вдохновения; он настроен диктовать хотя бы целую ночь и хочет этим воспользоваться, чтобы создать чувствительную новеллу — она должна привлечь читателей, когда вновь будет объявлена подписка на журнал. Он подкручивает усы, в которых уже появились седые волоски, запрокидывает голову — его высокий лоб стал еще больше, так как он лысеет. Он приготовился вещать. Шарлотта, напротив, как это часто бывает в семье, в дурном расположении духа. Ее блестящие глаза словно подернуты облачком. Она бледна, рассеянна, но, как всегда, покорна: несмотря на явную усталость, обмакивает перо в чернильницу, слегка отставив мизинец, точно кошечка, которая опасается запачкать лапки.

— Ну как, Лолотта, начнем? Стало быть, глава первая… Написала: «Глава первая»?

— Глава первая… — печально повторяет Шарлотта.

Поэт бросает на нее гневный взгляд, затем, решив ни о чем ее не спрашивать и не обращать внимания на ее грустный вид, начинает диктовать:

— «В затерянной долине Пиренеев… Пиренеев, столь богатых легендами… Пиренеев, столь богатых легендами…».

Этот оборот речи ему очень нравится. Он, смакуя, несколько раз повторяет ати слова. Наконец, обращается к Шарлотте:

— Ты написала: «…столь богатых легендами»?

Она старается выговорить «столь бо… столь богатых», но останавливается, голос ее прерывается от рыданий.

Шарлотта плачет. Тщетно она кусает кончик ручки, плотно сжимает губы, чтобы сдержаться. Слезы рвутся наружу. Она плачет, плачет…

— Только этого еще не хватало! — в полном изумлении восклицает д'Аржантон. — Вот незадача! А я как нарочно в ударе… Что с тобой? Неужели из-за известия о «Кидне?» Но разве так можно? Это непроверенные слухи. Ты же знаешь, какие у нас газеты. Им бы только заполнить колонки… Эка невидаль — о корабле нет известий! Кстати, Гирш собирался как раз сегодня наведаться в пароходную компанию. Он скоро придет. И ты все узнаешь. Так что нечего раньше времени убиваться.

Он говорит с ней свысока, сухим и снисходительным тоном — так говорят с людьми слабодушными, с детьми, с ненормальными, с больными, да такой она ему отчасти и кажется. Потом, слегка успокоив Шарлотту, он спрашивает:

— На чем же мы остановились? Из-за тебя я потерял нить. Прочти все сначала… Все!

Шарлотта, всхлипывая, повторяет в десятый раз:

— «В затерянной долине Пиренеев, Пиренеев, столь богатых легендами…»

— Дальше?

Тщетно она переворачивает страницу, другую, встряхивает только еще начатую тетрадь.

— Это все… — говорит она.

Д'Аржантон в недоумении, ему казалось, что написано куда больше. Так происходит всякий раз, когда он диктует. Мысль его уносится вперед, а слова безнадежно плетутся сзади, и это приводит его в замешательство. Он еще только о чем-то смутно подумал, мысль еще только копошится в его голове, а ему уже кажется, будто она облечена в четкую словесную форму. И после всех своих величественных жестов, после шаманского бормотания он растерянно обнаруживает, что написано всего несколько слов, и такой разрыв между ложным воображением и действительностью его потрясает. Вечное самообольщение Дон Кихота, которому кажется, будто он в эмпиреях, и он принимает за ветер горних сфер тяжелое дыхание поварят и шум раздуваемого в очаге огня, ощущает сильную боль после падения с деревянной лошади! Д'Аржантону тоже почудилось, будто он воспарил, вознесся и витает в вышине… И что же? Выходит, что он трепетал, испытывал лихорадочное волнение, вдохновлялся, принимал картинные позы, бегал по комнате, откидывал рукою волосы — и все для того, чтобы сочинить две строки: «В затерянной долине Пиренеев, Пиренеев, столь богатых легендами…» И каждый раз одно и то же!

Д'Аржантон в ярости, он понимает, что он смешон.

— А все из-за тебя, — говорит он Шарлотте. — Куда как легко творить, когда рядом с тобой все время плачут! Нет, это просто мука!.. Столько мыслей, столько образов!.. А в итоге ничего, ничего, решительно ничего… Но время-то идет, уходят годы, и другие занимают твое место… Тебе и невдомек, несчастная женщина, как мало нужно, чтобы вспугнуть вдохновение… Так вот вечно и расшибаешь себе лоб о нелепую прозу жизни!.. Чтобы спокойно создавать свои творения, мне надо было бы жить в хрустальной башне, подняться на тысячу футов над суетой сует, а я избрал себе спутницей жизни капризное, взбалмошное, ребячливое, шумливое существо…

Он топает ногой, ударяет кулаком по столу, и Шарлотта, которая еще не выплакала свое горе, утирая слезы, подбирает рассыпавшиеся по ковру перья, суконку для пера, ручку-словом, все свои секретарские доспехи.

Появление доктора Гирша кладет конец этой тягостной сцене, которая, однако, повторяется столь часто, что все пылинки в доме к этому привыкли: как только проносится буря и гнев утихает, они быстро опускаются на свои места, и предметы вновь принимают свой привычный, невозмутимый и безмятежный вид. Доктор не один. С ним явился Лабассендр, оба входят в комнату необычайно торжественно, с таинственным выражением лица. Особенно это удается певцу, поднаторевшему в театральных эффектах; он плотно сжимает губы и закидывает голову, что, очевидно, должно выражать: «Я знаю нечто весьма важное, но вам ни за что на свете не скажу».

Д'Аржантон все еще дрожит от бешенства и потому не понимает, отчего друзья столь многозначительно трясут его руку; не произнося ни слова. Вопрос Шарлотты все ему объясняет.

— Ну что, господин Гирш? — говорит она, кидаясь к доморощенному лекарю.

— Отвечают все то же, сударыня. Никаких известий.

Но в то время как он говорит Шарлотте «Никаких известий», — его скрытые выпуклыми очками глаза вылезают из орбит, ибо он старается дать понять д'Аржантону, что все это ложь, что известия получены, ужасные известия!

— Но что они-то сами думают, эти господа из пароходной компании? Что они все-таки говорят?.. — допытывается мать, желая и одновременно страшась услышать правду, пытаясь прочесть ее на этих гримасничающих лицах.

— О господи, сударыня!.. Бэу! Бэу!

И пока Лабассендр путается в длинных, пустых, как будто бы успокоительных, но уклончивых фразах, Гирш, прибегнув к декостеровской методе, изображает поэту «очертания» следующих слов: «Кидн» затонул со всем экипажем и пассажирами… Столкновение в открытом море… Недалеко от Зеленого мыса… Ужас!»

У д'Аржантона дрогнули его пышные усы. Но ни одна черточка на его бледной, невозмутимой, самодовольной физиономии не шевельнулась; при взгляде на него трудно было бы сказать, что он испытывает, невозможно было понять, торжествует он или испытывает запоздалые угрызения совести из-за этой зловещей развязки. Быть может, в нем боролись эти два чувства, но лицо его оставалось бесстрастным и непроницаемым, как маска.

И все же ему захотелось пройтись, рассеяться, прийти в себя после столь важного известия.

— Я совсем заработался, — сказал он совершенно серьезно своим друзьям. — Надо подышать свежим воздухом… Вы хотите пройтись вместе со мной?

— Ты хорошо придумал, — согласилась Шарлотта. — Тебе не мешает погулять.

Обычно Шарлотта изо всех сил удерживает своего поэта дома: она уверена, что все дамы Сеи-Жерменского предместья уже знают о его возвращении и готовы по очереди «пить кровь из его сердца», но сегодня она даже рада, что он уходит и она сможет остаться наедине со своими мыслями. Она даст волю слезам, и никто не станет ей досаждать утешениями, ей не надо будет скрывать свои страхи и мрачные предчувствия, которые она не осмеливается высказывать, боясь, что ее будут бездушно успокаивать. Ее тяготит даже присутствие служанки, и вопреки обыкновению она не вступает с ней в бесконечный разговор, как это случается всякий раз, когда поэт уходит, а отсылает ее спать в мансарду.

— Вы хотите побыть одна, сударыня?.. А вам не страшно?.. На балконе так завывает ветер, прямо тоска берет.

— Нет, ступайте… Я не боюсь.

Наконец-то она одна и может молчать, думать без помех, не опасаясь услышать голос тирана: «О чем ты думаешь?..» Господи, да о своем сыне, о Джеке! О чем ей еще думать теперь? С той минуты, как она прочла в газете зловещую строку: «О «Кидне» нет никаких известий», — образ Джека ни на миг не оставляет ее, преследует, сводит с ума. Днем еще куда ни шло, эгоистическая требовательность поэта заставляет ее забывать обо всем, даже о своем горе, но по ночам она не спит. Она слушает, как свистит ветер, и он нагоняет на нее необъяснимый страх. Сюда, на эту часть набережной, где они живут, он всякий раз врывается с другой стороны и то буйствует, то жалуется, сотрясает дощатые строения, заставляет дребезжать стекла, хлопает висящей на одной петле ставней. Но шепотом ли, громко ли он всегда что-то рассказывает. Он говорит ей — как всем матерям, как всем женам моряков — слова, от которых она бледнеет.

Дело в том, что он прилетает издалека, этот буйный ветер, и летит быстро, он много повидал на пути! Как обезумевшая птица, он подхватывает всюду, где проносится, любой звук, любой крик и мчит их дальше с головокружительной быстротой на своих громадных крылах. Озорной и грозный, он одновременно рвет парус на судне, гасит свечу, приподнимает мантилью, нагоняет грозовые тучи, раздувает пожар. И обо всем этом он рассказывает, и потому по-разному звучит его голос — то весело, то жалобно.

В эту ночь слушать его особенно жутко. Он стремительно проносится по балкону, раскачивает оконные рамы. подлезает под двери. Он хочет войти. Он должен что-то немедленно сообщить матери Джека. Встряхивая мокрые крылья, он с размаху ударяет ими об оконное стекло, и оно дребезжит, ибо вой ветра звучит, как зов, как предупреждение. Бьют часы на башнях, паровоз свистит вдали на железной дороге, и все эти звуки тоже сливаются в жалобу, повторяющуюся, как наваждение. Шарлотта догадывается, что хочет сказать ей ветер. Ведь он гуляет всюду и, должно быть, видел, как в открытом море громадный корабль боролся с волнами, валился набок, терял мачты и, наконец, погрузился в пучину. Ветер видел протянутые в мольбе руки, испуганные, смертельно бледные лица, прилипшие ко лбу волосы, обезумевшие глаза, он слышал отчаянные вопли, рыдания, прощальные возгласы и проклятия, исторгнутые из груди людей на пороге смерти. Шарлотта до такой степени во власти галлюцинации, что ей чудится, будто в шуме далекого кораблекрушения она различает слабый, едва слышный стон:

— Мама!

Разумеется, это ей только мерещится, это плод тревожных мыслей.

— Мама!

На сей раз зов звучит уже громче… Но нет, быть не может. У нее звенит в ушах — вот и все… Господи, уж не теряет ли она рассудок?.. Чтобы избавиться от преследующего ее голоса, Шарлотта вскакивает и принимается ходить по гостиной… Нет, теперь кто-то и вправду зовет. Голос доносится с лестницы. И она спешит открыть дверь.

Газовый рожок не горит, и при свете лампы, которую она держит в руке, на ступеньки падает узорчатая тень от перил… Нет, никого… А между тем она ясно слышала голос. Надо посмотреть. Она перегибается через перила, высоко над головой подняв лампу. Тихий, приглушенный звук, похожий и на смех и на рыданье, долетает с лестницы, по которой медленно поднимается, почти тащится, держась за стену, высокая фигура.

— Кто здесь?.. — кричит она, вздрагивая, пронзенная безумной надеждой, которая прогоняет испуг.

— Это я, мама… Я-то хорошо тебя вижу… — отвечает кто-то хриплым и слабым голосом.

Она сбегает по ступенькам. Высокий и, кажется, раненый рабочий опирается на костыли… Это он, ее Джек! Он так взволнован встречей с матерью, что в изнеможении с горестным стоном останавливается на середине лестницы. Вот что она сделала со своим сыном!

Ни слова, ни восклицания, ни поцелуя! Они стоят, смотрят друг на друга и плачут…

Есть люди, которым словно самой судьбою суждено вечно попадать в смешное положение: любая их попытка выказать возвышенные чувства оказывается неуместной или фальшивой. Так было предначертано, что д'Аржантон, это король неудачников, будет всегда терпеть неудачу, силясь произвести аффект. Подробно обсудив все с друзьями, он решил, что по возвращении домой в тот же вечер сообщит Шарлотте роковую весть, чтобы разом с этим покончить. Желая по возможности смягчить неожиданный удар, он заранее придумал несколько приличествующих случаю высокопарных фраз. Уже по тому, как он повернул ключ в замке, можно было понять, что он намерен возвестить нечто важное. Но каково же было его удивление, когда он увидел, что в столь неурочный час в гостиной еще горит свет, Шарлотта еще на ногах, а на столе, неподалеку от камина, видны остатки почти нетронутого ужина, как это бывает, когда люди торопятся перед отъездом или только что приехали и от волнения им не до еды!

Шарлотта в сильном возбуждении поспешила ему навстречу.

— Тсс! Не шуми… Он тут… Спит… Как я счастлива!

— Кто? О ком ты говоришь?

— О Джеке. Произошло кораблекрушение. Он ранен. Пароход пошел ко дну. Он спасся чудом. Приехал из Рио-де-Жанейро, пролежал там два месяца в больнице.

На устах д'Аржантона появилась неопределенная улыбка, в крайнем случае она могла сойти за проявление радости. Надо отдать ему справедливость: он по-отечески отнесся к Джеку и первый объявил, что Джек останется в доме, пока окончательно не поправится. Говоря по чести, он не мог этого не сделать для своего главного и единственного акционера. Десять тысяч франков, вложенные в акции, заслуживали некоторого уважения!

Прошло несколько дней, первое волнение улеглось, жизнь поэта и Шарлотты вошла в обычную колею. Только теперь в доме постоянно присутствовал несчастный калека — ноги его, обожженные при взрыве парового котла, заживали медленно. Крестник лорда Пимбока, Джек (а не какой-нибудь там Жак!) Иды де Баранси был теперь одет в матросскую блузу из синей шерсти. На его огрубевшем, черном, как у всякого кочегара, лице, которое к тому же сильно изменил загар, выделялись золотистые усики цвета спелой ржи, красные глаза были лишены ресниц, кожа воспалена, щеки впали. Поневоле праздный, выбитый из жизни, впавший в оцепенение, какое наступает после ужасной катастрофы, он с трудом переползал со стула на стул, вызывая сильное раздражение у д'Аржантона и жгучий стыд у родной матери.

Когда приходил кто-нибудь из посторонних и Шарлотта замечала, с каким изумлением и любопытством смотрят на этого не занятого делом рабочего, одежда, манеры и речь которого так не гармонировали с безмятежной роскошью дома, она спешила пояснить: «Это мой сын… Позвольте вам представить моего сына… Он был сильно болен». Она поступала так, как поступают матери увечных детей, которые спешат заявить о своем материнстве из страха заметить усмешку или слишком уж явное сочувствие. Но если она страдала, видя, во что превратился ее Джек, если она краснела, подмечая его вульгарные, грубоватые манеры, его неумение держать себя за столом и жадность, с какой он ел и пил, точно он сидел в трактире, то еще сильнее она страдала от пренебрежительного тона, какой усвоили себе завсегдатаи дома в обращении с ее сыном.

Джек снова встретил тут своих старых знакомых по гимназии, всех неудачников, наводнявших Parva domus, — только каждому из них прибавилось по нескольку лет и у каждого убавилось волос на голове да зубов во рту. Однако их положение в обществе нисколько не изменилось: они топтались на месте, как все законченные неудачники. Каждый день они собирались в редакции, чтобы обсудить содержание следующего номера, а дважды в неделю встречались за обедом на пятом этаже. Д'Аржантон уже не мог больше обходиться без шумного общества и, чтобы завуалировать эту слабость хотя бы в собственных глазах, прибегал к привычным для него высокопарным фразам:

— Надо объединиться… Надо сплотиться, почувствовать локти единомышленников.

И они сплачивались, черт возьми! Так сплачивались вокруг него, так теснили его, что он почти задыхался. Сильнее всего он ощущал локти, острые, костлявые, назойливые локти Эвариста Моронваля, секретаря редакции «Обозрения будущих поколении». Это у Моронваля зародилась мысль о журнале, который был обязан ему своим палингенетическим и гуманитарным названием. Он держал корректуру, наблюдал за версткой, читал поступавшие в редакцию статьи и даже романы, а главное, подбадривал пылкими речами главного редактора, который несколько приуныл из-за упорного равнодушия подписчиков и постоянных расходов на издание журнала.

За эти многообразные обязанности мулату было положено определенное, хотя и весьма скромное жалованье, которое он умудрялся округлять, исполняя всевозможные дополнительные поручения, оплачиваемые особо, и непрерывно выпрашивая авансы. Гимназия на авеню Монтеня давно потерпела крах, но ее директор еще не отказался от воспитания «питомцев жарких стран», — он неизменно приходил в редакцию в сопровождении двух последних своих воспитанников, чудом уцелевших от сего диковинного заведения. Один из них, захудалый японский принц, молодой человек неопределенного возраста, которому можно было с одинаковым успехом дать и пятнадцать и пятьдесят лет, сбросивший свое длинное кимоно и надевший европейское платье, маленький, хрупкий, был похож на желтую глиняную статуэтку в крохотной шляпе и с миниатюрной тросточкой, упавшую с этажерки прямо на парижский тротуар.

Другой, долговязый малый, все лицо у которого заросло напоминавшей стружки палисандрового дерева черной курчавой бородой, так что видны были только узкие щелки глаз да лоб с натянутой кожей, вызвал у Джека смутные воспоминания, а когда тот в одну из первых встреч предложил ему окурок сигары, Джек узнал своего старого приятеля, египтянина Сайда. Образование этого злосчастного молодого человека было уже давно завершено, но родители все еще не забирали его от Моронваля, надеясь, что достойный педагог приобщит его к нравам и обычаям высшего общества. Все постоянные сотрудники журнала и непременные участники званых обедов у д'Аржантона, мулат, Гирш, Лабассендр, племянник Берцелиуса и прочие, все, за исключением Сайда, обращаясь к Джеку, принимали покровительственный, снисходительный и фамильярный тон. Можно было подумать, что он жалкий приживальщик, из милости допущенный к барскому столу.

Только кроткая и добрая г-жа Моронваль-Декостер, почти совсем не изменившаяся, с таким же высоким, благородным, лоснящимся лбом, все в том же черном платье, уже утерявшем благородство покроя, но еще сильнее лоснившемся, по-прежнему называла его «господин Джек». Впрочем, обращались ли к нему со словами: «господин Джек», «старина», «дружище» или же «мой милый», — держались ли с ним презрительно, равнодушно или доброжелательно, изгою это было совершенно безразлично. Он сидел в сторонке, с короткой трубкой в зубах, в полудреме, в полузабытьи, слушая, но почти не слыша шумные литературные споры, которые усыпляли его еще в детстве. Для него не прошли даром три года, проведенные в кочегарке, почти всегда в нетрезвом состоянии, потрясение, вызванное катастрофой, и двухмесячное лечение в больнице: он был выбит из колеи, он смертельно устал, и ему не хотелось ни говорить, ни шевелиться, он только мечтал, чтобы наступила, наконец, полная тишина и покой, чтобы утихли грозный рев океана и грохот машин, которые все еще болезненно отдавались в его мозгу, подобно тому, как рокот морской волны отдается в раковине.

— Он безнадежно отупел… — говорил о нем д'Аржантон.

Нет, он просто молчал, дремал, весь отдаваясь блаженному чувству покоя: ведь под ногами была твердая земля, а над головой — ясное небо. Он слегка оживлялся лишь наедине с матерью, в те редкие послеполуденные часы, когда поэт уходил из дому. Тогда Джек подсаживался к ней, с удовольствием слушал ее беззаботную болтовню, ее ласковые слова. Он с наслаждением слушал ее, сам же говорил мало. Нежный голос матери звучал в его ушах, как музыка, как чарующее жужжание первых пчел летом, в ту пору, когда они собирают мед.

Однажды, когда они так сидели вдвоем, он внезапно вышел из привычного оцепенения и медленно, очень медленно проговорил:

— Скажи: когда я был маленький, мы однажды долго плыли морем, правда?

Мать с некоторым смущением посмотрела на него. Впервые в жизни он спрашивал ее о прошлом.

— Почему ты так решил?.. — удивилась она.

— Дело в том, что когда я три года назад впервые ступил на палубу парохода, у меня было странное чувство… Мне показалось, будто я все это уже когда-то видел… И дневной свет, проникавший сквозь иллюминаторы, и маленькие, окованные медью ступеньки, ведущие в каюты. — все это вызывало во мне смутные воспоминания… Мне чудилось, будто совсем маленьким я играл, скатывался по перилам с такой же вот лестницы… А может, мне это только приснилось?

Она несколько раз осмотрелась, желая убедиться, что они одни в комнате.

— Нет, милый, это не сон, — сказала она. — Тебе было три года, когда мы возвратились из Алжира. Отец твой скоропостижно скончался, и мы ехали в Турень.

— А, так, значит, мой отец умер в Алжире?

— Да… — чуть слышно проговорила она и опустила голову.

— Как же звали моего отца?

Шарлотта явно смущена: ее застало врасплох неожиданное любопытство Джека… Но, как ни тягостен для нее этот разговор, она не смеет дольше скрывать от сына имя его отца: ведь Джеку уже двадцать лет, ему можно все сказать, он все поймет.

— Он носил одно из самых громких имен во всей Франции, мой мальчик, это имя носили бы и мы с тобой, если бы внезапная страшная катастрофа не помешала ему искупить свою вину… Когда мы с ним познакомились, мы были так молоды!.. Это было во время облавы на кабанов в одной из лощин Киффы. Надо тебе сказать, что в ту пору я увлекалась охотой. Я даже помню, что сидела верхом на маленькой арабской лошадке, которую звали Сулейман. Не лошадь, а черт…

И эта сумасбродка понеслась во весь опор на арабском скакуне Сулеймане через страну химер, которую ее безудержное воображение населяло лордами Пимбок и раджами из Сингапура.

Джек не пытался прервать ее, он отлично знал, что это невозможно. Но когда она, задыхаясь от бешеной скачки и бившего в лицо ветра, остановилась, чтобы перевести дух, он воспользовался краткой передышкой и вернул ее к началу разговора, ибо только прямой, ясный вопрос мог помешать этой поверхностной женщине снова отвлечься.

— Так как же звали моего отца? — повторил он.

С каким изумлением взглянула она на него своими светлыми глазами!.. У нее выскочило из головы то, о чем они сейчас говорили.

Все еще не отдышавшись после долгого повествования, она скороговоркой ответила:

— Его звали де л'Эпан, маркиз де л'Эпан, командир эскадрона третьего гусарского полка.

Джек, как видно, не разделял взглядов матери на права и привилегии дворянства, во всяком случае, он без всякого интереса выслушал рассказ о своем знатном происхождении. Что толку в том, что отец его был маркиз? Ведь он, Джек, тем не менее стал кочегаром, да к тому же еще плохим кочегаром, а теперь он и вовсе изувечен, разбит, выведен из строя, как паровой котел с «Кидна», который покоится на дне Атлантического океана на глубине шестисот морских сажен. Что толку в том, что отец его носил громкое имя? Ведь он-то всего-навсего Джек, жалкая щепка, которая беспомощно носится по бурным волнам житейского моря! К тому же отец, о котором он только что впервые услышал, давно умер, и незнакомое чувство, на мгновенье вспыхнувшее в душе юноши, не найдя там никакой опоры, ибо любопытство Джека было уже удовлетворено, угасло, растворилось в привычном безразличии…

— Послушай, Шарлотта!.. Надо что-то предпринять с этим молодцом. Не может же он вечно околачиваться без дела. Ноги у него зажили. Ест он, не в укор ему, как бык. Правда, он еще покашливает, но Гирш утверждает, что он никогда не избавится от этого кашля… Пора ему взяться за дело. Если ему не под силу плавать на пароходе, пусть идет на железную дорогу. Лабассендр говорит, что там хорошо платят.

Выслушивая эти требования поэта, Шарлотта возражала, что Джек еще очень слаб и не совсем оправился.

— Если бы ты только видел, как он тяжело дышит, когда поднимается на пятый этаж! А до чего он худ! И по ночам все время ворочается. Знаешь что: пока он еще не окреп, приищи ему какое-нибудь занятие в журнале.

— Хорошо, — ответил д'Аржантон, — я переговорю с Моронвалем.

Моронваль согласился попробовать, однако проба оказалась неудачной. Несколько дней Джек исполнял в редакции обязанности рассыльного. Он ходил в типографию с корректурами, упаковывал экземпляры журнала для отправки, наклеивал адреса на бандероли — он делал все, что ему поручали. Впрочем, две комнаты, где расположилась редакция, по-прежнему подметал привратник, от втого Джека все же избавили — совесть заговорила! С обычным своим безразличием Джек все выполнял, безропотно снося мелочные придирки Моронваля, вымещавшего на нем давнюю вражду, и холодное бешенство д Аржантона, который все время пребывал в дурном расположении духа из-за непонятного упрямства подписчиков. До чего же они были упорны, эти тупоголовые подписчики! Великолепная книга с отрывными квитанциями, переплетенная в зеленую саржу, книга с медными уголками, книга, где должны были красоваться их имена, была почти чистенькая, и лишь на первой странице, точно ореховая скорлупа в пустынном бескрайнем море, виднелась сиротливая запись: «Граф де… замок близ Метре, возле Тура». И этим единственным подписчиком журнал был обязан Шарлотте!

Но хотя поступлений не было никаких, расходы не уменьшались. Пятого числа каждого месяца сотрудники неизменно являлись за гонораром да еще просили аванс. Ненасытней всех был Моронваль. Сперва он приходил сам, а затем посылал супругу, Сайда, японского принца. Д'Аржантон приходил в ярость, но отказывать не решался. Тщеславие главного редактора не знало границ, а у мулата всегда были наготове неуемные похвалы и беззастенчивая лесть. Однако когда все сотрудники бывали в сборе, главный редактор, боясь как бы и остальные не последовали примеру Моронваля, начинал жаловаться и защищался от просьб о выдаче аванса одной и той же фразой, выставляя ее как непреодолимый барьер: «Совет акционеров мне это решительно воспрещает». А ничего не подозревавший «совет акционеров» сидел в углу и старательно заклеивал бандероли, вооружившись кистью и большой банкой с клеем. Подобно тому, как у журнала был всего один подписчик — «милый дядя», у него был всего один акционер — Джек, причем его акции были оплачены деньгами все того же «милого дяди».

Ни сам Джек, ни кто-либо другой ни о чем не догадывались, но д'Аржантон знал все, и ему было совестно, стыдно перед самим собой и перед этим юношей, сыном своей любовницы, которого он снова возненавидел, как ненавидел раньше.

Через неделю главный редактор объявил, что рассыльный не справляется со своими обязанностями.

— Он не приносит никакой пользы. Он не только не помогает — он всем мешает, — сказал поэт.

— Друг мой, поверь: он делает все, что может.

Теперь, после пережитого ужаса, Шарлотта более решительно защищала сына.

— Что ты от меня хочешь? Понимаешь, он действует мне на нервы. Как бы тебе лучше объяснить? Это человек не нашего круга. Он не умеет слова сказать, не умеет сесть, как полагается. Ты, должно быть, не обращаешь внимания на то, как он ведет себя за обедом: раздвинет ноги, отъедет от стола и будто спит над тарелкой… И потом, имей в виду, дорогая: когда такой рослый малый не отходит от матери, это ее старит… Я уж не говорю о том, что у него прескверные привычки. Он пьет, да, да, уверяю тебя, что он пьет. Поглядишь на него — и кажется, будто ты в кабаке. Одно слово — рабочий!

Она понурилась и заплакала. Она уже давно заметила, что сын пьет. Но кто в этом виноват? Разве не они столкнули его в пропасть?

— Знаешь, Шарлотта, мне пришла в голову одна мысль. Раз он еще слаб и не может работать, пошлем его в Этьоль на поправку. Он поживет в деревне на свежем воздухе и, пожалуй, поможет нам сдать в наем Parva domus, ведь у нас аренда на десять лет. Мы будем посылать немного денег, чтобы он ни в чем не нуждался… Это пойдет ему на пользу.

В порыве благодарности она кинулась ему на шею:

— Я всегда говорила: ты лучший из людей!

Тут же они условились, что она на следующий день отвезет сына в Ольшаник и все там для него устроит.

Мать с сыном приехали туда в чудесное осеннее утро, мягкое и как будто золотое — оно было похоже на летнее утро, но только умиротворенное, освободившееся от гнетущей, удушливой жары. Ни малейшего дуновения ветра, только слышно, как щебечет множество птиц, как шуршат опавшие листья. Воздух напоен ароматом сухого сена, выжженного вереска, зрелых плодов, ожидающих, когда их снимут. Усеянные желтыми цветами лесные тропинки, будто чувствуя, что солнечные лучи греют теперь не так сильно, уже не прятались в тень, как летом: их бархатные ковры стлались до самых лужаек. Джек узнавал все эти дорожки. Гуляя по ним, он мысленно возвращался к незабываемым, счастливым годам своего детства, когда, несмотря на все горести, вызванные его ложным положением в доме, он как бы расцветал на деревенском приволье, на лоне благодатной природы. Природа, казалось, тоже узнавала его, звала к себе, раскрывала ему свои объятья. В его душу, размягченную детскими воспоминаниями и собственной слабостью, проник ее мягкий, ободряющий голос, как будто шептавший: «Приди ко мне, бедный мальчик, припади к моей груди, к моему медленно и мерно стучащему сердцу. Я обниму тебя, я тебя вылечу. У меня есть бальзам для всех ран. Тот, кто идет ко мне за помощью, уже заранее исцелен…»

Шарлотта скоро уехала домой. Маленький дом, раскрывший все окна навстречу теплому воздуху, шорохам запущенного сада, где созрели плоды и где, как бы почувствовав весну, вновь распускались цветы, маленький дом, в котором Джек обходил все комнаты, одну за другой, слегка наклоняясь, будто он искал в каждом углу следы своего давно миновавшего детства, впервые — без всякой иронии — вполне соответствовал надписи, выведенной на его фасаде:

Маленький лом, великий покой