Фромон младший и Рислер старший

Доде Альфонс

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

 

 

I. СУДЬЯ

Для людей, живущих взаперти и прикованных работой или увечьем к своему окошку, для людей, чей горизонт ограничен стенами и крышами соседних домов, каждый прохожий представляет особый интерес.

Будучи неподвижными, эти затворники как бы врастают в жизнь улицы, и деловые люди, идущие мимо них иногда ежедневно в один и тот же час, не подозревают даже, что являются своего рода регулятором для каких-то других существ, что их постоянно подстерегают дружеские глаза, которые сразу же замечают их отсутствие, если им случается пойти другой дорогой.

Дамы Делобель, проводившие целые дни дома, тоже занимались такими безмолвными наблюдениями. Окно у них было узкое, и мать, глаза которой начали портиться от непрерывной работы, садилась поближе к свету, у приподнятой кисейной занавески; чуть подальше стояло большое кресло дочери. Мать называла ей всех, кто проходил за день. Это служило им развлечением, темой для разговора, и долгие часы работы, от которой их отвлекало появление — через определенные промежутки времени — знакомых, занятых, как и они, людей, казались менее томительными. Были тут две маленькие девочки-сестрички, господин в сером пальто, мальчик, которого провожали в школу и из школы домой, и старый чиновник с деревянной ногой, зловеще стучавшей по тротуару.

Правда, этого чиновника с трудом можно было разглядеть — он проходил, когда было уже темно, — но его было слышно, и каждый раз стук его деревяшки долетал до маленькой хромоножки, как жестокое эхо самых печальных ее размышлении. Все эти уличные друзья, сами того не подозревая, занимали воображение обеих женщин. Если шел дождь, мать и дочь беспокоились: «Они промокнут… Успеет ли ребенок вернуться домой до ливня?» А при смене времен года — в зависимости от того, освещало мокрые тротуары яркое мартовское солнце или декабрьский снег покрывал их белой пеленой, оставляя кое-где черные проталины, — затворницы, заметив новую одежду на одном из своих друзей, думали: «Вот и лето». Или же: «Пришла зима».

Как-то в конце мая, в одни из тех светлых, теплых вечеров, когда в открытые окна врывается жизнь улицы, Дезире с матерью, сидя на своих обычных местах, усердно шили, пользуясь последними лучами угасающего дня, прежде чем зажечь лампу.

Слышны были крики детей, игравших во дворах, приглушенные звуки рояля да голос уличного торговца, толкавшего полупустую тележку. В воздухе чувствовалась весна, тянуло слабым ароматом гиацинтов в сирени.

Г-жа Делобель отложила работу и, прежде чем закрыть окно, облокотилась на подоконник, прислушиваясь к гулу большого трудового города, выбросившего на улицы толпы людей, счастливых, что кончился рабочий день. Не оборачиваясь, она время от времени делилась впечатлениями с дочерью:

— А вот и господин Сигизмунд. Что это он сегодня так рано уходит с фабрики?.. Или, может быть, это так кажется оттого, что дни стали длиннее, но все-таки, по-моему, нет еще семи часов… А с кем это идет старый кассир? — Странно!.. Как будто… Ну да!.. Как будто с господином Францем… Но ведь это невозможно!.. Франц сейчас так далеко отсюда!.. И у него не было бороды… А все же он очень похож на него… Посмотри-ка, дочка!

Но дочка не встала с кресла, она даже не пошевельнулась. Устремив глаза вдаль, с поднятой вверх иглой, она застыла в прелестной позе труженицы, перенеслась в волшебную страну, в тот чудесный край, куда можно отправиться без опасений, не боясь никакого увечья. Имя Франца, машинально произнесенное матерью из-за случайного сходства, открыло Дезире мир недавнего прошлого с его иллюзиями и радостными надеждами, мимолетными, как тот румянец, что заливал ее щеки, когда, бывало, вечером, возвращаясь домой, Франц заходил на минутку поговорить с ней. Как далеко все это! И подумать только, что он жил когда-то в маленькой комнатке рядом, что она слышала, как он поднимался по лестнице, как пододвигал к окну стол, собираясь рисовать! Как больно и вместе с тем как сладостно было ей слушать, когда он, сидя на низеньком стульчике у ее ног, говорил о Сидони, в то время как она насаживала на проволоку мушек и птичек!

Не прерывая работы, она ободряла, утешала его: ведь Сидони причиняла бедному Францу много мелких огорчений, прежде чем причинить большое горе. Звук его голоса, когда он говорил о другой, блеск его глаз при воспоминании о той очаровывали ее, несмотря ни на что. И когда он, полный отчаяния, уехал, он оставил любовь более сильную, чем та, которую увозил с собой, любовь, которую однообразие обстановки и затворническая жизнь сохранят нетронутой со всем ее горьким ароматом, тогда как его чувство мало-помалу рассеется и улетучится под открытым небом больших дорог.

…Вот уже и совсем стемнело. Сумрак теплого, тихого вечера навевает на бедную девушку бесконечную грусть. Сияние счастливого прошлого меркнет перед ней, как полоска света в узкой амбразуре окна, на которое облокотилась ее мать.

Вдруг дверь отворяется… Кто-то стоит на пороге, но лицо вошедшего нельзя разглядеть. Кто бы это мог быть? К дамам Делобель никто не приходит в гости. Обернувшись, мать подумала сначала, что это пришли из магазина за работой.

— Мой муж только что пошел к вам, сударь… У нас больше ничего нет. Господин Делобель захватил с собою все, что было.

Вошедший молча делает несколько шагов вперед, и, по мере того как он приближается к окну, вырисовывается его силуэт. Это высокий, крепкий малый с загорелым лицом, с густой светлой бородой.

— Так вы не узнаете меня, госпожа Делобель? — произносит он громким голосом, с довольно резким акцентом.

_ А я сразу узнала вас, господин Франц, говорит Дезире очень спокойно, холодным, вежливым тоном.

_ Боже милостивый! Да это господин Франц!

Мамаша Делобель бежит за лампой, зажигает ее, закрывает окно.

_ Так это вы, дорогой Франц?.. — Как спокойно произносит она: «Я вас сразу же узнала…» Ледышка!.. Она всегда такой останется.

И правда, настоящая ледышка, бледная, бледная… И рука ее в руке Франца лежит совсем белая и холодная.

Он находит, что она похорошела, черты ее лица утончились.

Она находит, что он, как всегда, великолепен, а выражение усталости и грусти, притаившееся в глубине его глаз, делает его более возмужалым, чем он был до отъезда.

Его усталость — от поспешного путешествия, в которое он пустился сразу по получении ужасного письма Сигизмунда. Подгоняемый словом «бесчестие», он выехал немедленно, не дожидаясь отпуска, рискуя своей карьерой и должностью. Пересаживаясь с пароходов в поезда, он остановился только в Париже. Есть отчего устать, особенно когда торопишься приехать и нетерпеливая мысль, не давая покоя, десятки раз проделывает этот путь, терзаемая сомнениями, ужасом и недоумением.

Его грусть более давнего происхождения. Она ведет начало с того дня, когда та, которую он любил, отказалась выйти за него, чтобы через полгода стать женою его брата. Два страшных удара один за другим, и второй еще тяжелее первого. Правда, прежде чем вступить в брак, Рислер написал ему, как бы прося у него позволения быть счастливым, и все это в таких трогательных, нежных выражениях, что сила нанесенного удара была несколько смягчена, а затем перемена обстановки, работа, долгие путешествия рассеяли постепенно его горе. Осталась лишь глубокая грусть, если только ненависть и гнев, которые вызывает сейчас в нем эта женщина, позорящая его брата, не являются отголоском его прежней любви.

Но нет! Франц Рислер думает только о том, чтобы отомстить за честь Рнслеров. Он явился как судья, а не как влюбленный, и пусть Сидони поостережется!

Выйдя из вагона, судья отправился прямо на фабрику в расчете на то, что его неожиданное, внезапное появление даст ему возможность с первого же взгляда разобраться в том, что происходит.

К сожалению, он никого не застал.

Ставни маленького особняка в глубин; сада были уже две недели как закрыты.

Дядюшка Ахилл сообщил ему, что дамы живут на своих дачах и что оба компаньона ездят к ним туда каждый вечер.

Фромон-младший уехал с фабрики очень рано; Рислер-старший только что ушел.

Франц решил поговорить со старым Сигизмундом. Но была суббота — день выплаты жалованья, — и ему пришлось ждать, пока разойдется длинная очередь рабочих, растянувшаяся от будки Ахилла до окошка кассы.

Несмотря на всю его грусть и нетерпение, славному малому, жившему с самого детства жизнью парижских рабочих, было приятно вновь очутиться среди этой оживленной толпы с ее особыми нравами. На всех лицах — как честных, так и порочных — была написана радость от сознания, что неделя кончилась. Чувствовалось, что воскресенье начинается для них в субботу, в семь часов вечера, перед маленькой лампочкой кассира.

Надо пожить в фабричной обстановке, чтобы понять всю прелесть и всю торжественность этого однодневного отдыха. Многие из этих бедняг, прикованных к нездоровому труду, ждут благословенного воскресенья, как глотка чистого воздуха, необходимого для их здоровья и жизни! И сколько тут радости, сколько непосредственного веселья! Кажется, что гнет недельной работы рассеивается вместе с паром машин, который со свистом вырывается наружу.

Рабочие отходили от окошка кассы, считая деньги, блестевшие в их почерневших руках. Тут были и недовольство, и ропот, и претензии; говорили о прогулах, о деньгах, взятых вперед; сквозь звон монет слышался спокойный, неумолимый голос Сигизмунда, свирепо защищавшего интересы хозяев.

Францу были хорошо известны все драмы, связанные с получкой, он улавливал, когда интонации были искренни, когда фальшивы. Знал, что один требует денег ради семьи, чтобы заплатить булочнику, аптекарю или за обучение детей; другой — на кабак или еще того хуже. Знал, чего ждали печальные, унылые тени, сновавшие взад и вперед мимо ворот фабрики и бросавшие пристальные взгляды в глубь двора; знал, что все они подстерегали кто отца, кто мужа, чтобы, ворча и уговаривая, отвести их скорее домой.

Босоногие ребятишки, грудные младенцы, завернутые в старые шали, неряшливые женщины, чьи заплаканные лица были под цвет их чепцов…

Скрытый порок, рыскающий вокруг получки; притоны, зажигающие свои огни в глубине темных улиц; мутные окна кабаков, где тысячи алкогольных ядов переливаются своими предательскими красками…

Франц знал все эти мрачные стороны жизни парижского люда, но никогда еще не казались они ему такими ужасными, зловещими, как в этот вечер.

Наконец выплата кончилась, и Сигизмунд вышел из конторы.

Друзья бросились друг к другу, обнялись, и в тиши остановившейся на сутки фабрики, умолкнувшей и опустевшей, кассир рассказал Францу обо всем. Рассказал о поведении Сидони, о ее безумных тратах, о навеки погубленной чести семейного очага. Рислеры недавно купили дачу в Аньере, принадлежавшую какой-то актрисе, и устроились там со всеми удобствами. У них теперь лошади, экипажи, они живут на широкую ногу. Но что больше всего беспокоило Сигизмунда, так это необычная умеренность Фромона. С некоторых пор он почти не брал денег в кассе, а между тем Сидони тратила больше, чем когда-либо.

— Не тоферяю, — говорил несчастный кассир, качая головой, — не тоферяю! — И, понизив голос, прибавлял: — Но твой брат-то, Франц, твой брат? Как объяснить его поведение? Он ходит как ни в чем не бывало, заложив руки в карманы, и только и думает что о своем знаменитом изобретении, а оно, к сожалению, не так-то быстро подвигается… Знаешь, что я тебе скажу?.. По-моему, он или негодяй, или простофиля.

Продолжая разговаривать, они ходили взад и вперед по садику, то останавливаясь, то возобновляя прогулку. Францу казалось, что он видит дурной сон. Быстрота путешествия, резкая перемена места и климата, непрерывный поток слов Сигизмунда, необходимость составить себе новое мнение о Рислере и Сидони, о той Сидони, которую он так любил когда-то, — все это ошеломило его, сводило с ума.

Было уже поздно. Надвигалась ночь. Сигизмунд предложил ему переночевать у него в Монруже, но Франц отказался, ссылаясь на усталость, и, оставшись один в Маре, в этот сумеречный, печальный час, когда день уже окончен, а газ еще не зажжен, машинально направился к своей прежней квартире на улице Брак.

На входной двери висела записка: Сдается комната для одинокого.

Это была та самая комната, где он так долго жил с братом. Он узнал географическую карту, приколотую к стене четырьмя булавками, окно площадки и маленькую вывеску у дверей квартиры Делобель: Птички и мушки для отделки.

Их дверь была приоткрыта, и, чтобы войти, ему достаточно было толкнуть ее.

Конечно, во всем Париже не было более надежного убежища, лучшего уголка, где он мог бы приютить и успокоить свою взволнованную душу, чем эта квартирка с ее неизменно трудовой обстановкой. Сейчас, когда он был так потрясен, когда жизнь его была выбита из колеи, она являлась для него как бы гаванью с глубокими, спокойными водами, мирной, залитой солнцем набережной, где женщины работают в ожидании мужей и отцов, в то время как на море ревет ветер и бушуют волны. А главное-он смутно чувствовал это, — здесь его ждала верная привязанность, та чудодейственная нежность, которая делает для нас ценной любовь другого существа, если даже мы и не любим его.

Эта милая ледышка Дезире так любила его! Он видел, как блестели ее глаза, когда она говорила с ним даже о самых безразличных вещах. Она была пронизана любовью к нему, каждое произносимое ею слово озаряло счастьем ее хорошенькое, повеселевшее личико, и вся она светилась, как светится пропитанный фосфором предмет. Каким это было для него чудесным отдыхом после жестоких речей Сигизмунда!

Они оживленно беседовали, а г-жа Делобель тем временем накрывала на стол.

— Вы ведь пообедаете с нами, господин Франц?.. Отец понес работу, но он непременно вернется к обеду.

Он непременно вернется к обеду!..

Бедная женщина говорила это не без гордости.

Действительно, со времени своего неудачного директорства Делобель всегда обедал дома, даже в дни, когда ходил за получкой для жены и дочери. Злосчастный директор столько раз ел в кредит в своем ресторане, что не смел там больше показаться. Зато по субботам он неизменно приводил с собой двух или трех голодных и нежданных сотрапезников, «старых товарищей», «неудачников». В этот вечер он тоже явился в сопровождении двух актеров без ангажемента: комика из Анжерского театра и актера из Меца на амплуа финансистов.

Комик, бритый, весь в морщинах, словно иссушенный огнями рампы, имел вид старого жуира; «финансист», обутый в домашние туфли, блистал полным отсутствием белья. Делобель, едва переступив порог, стал торжественно докладывать о них, но, увидев Франца Рислера, бросился к нему.

— Франц!.. Мой милый Франц!.. — воскликнул старый комедиант мелодраматическим голосом, судорожно всплескивая руками; затем, после долгого театрального объятия, представил друг другу своих гостей.

— Господин Робрикар из Мецского театра…

— Господин Шандезан из Анжерского театра…

— Франц Рислер, инженер.

В устах Делобеля слово «инженер» вырастало во что — то грандиозное.

При виде друзей отца Дезире состроила милую гримаску. Так хорошо было бы провести в тесном семейном кругу такой день, как сегодня!.. Но великий человек меньше всего думал об этом. Он спешил разгрузить свои карманы. В первую очередь он извлек оттуда великолепный пирог. «Для дам», — сказал он, забывая, что сам обожает его. Потом появился омар, затем арльская колбаса, засахаренные каштаны, вишни, первые вишни.

В то время как «финансист» в восторге от предстоящего обеда поправлял воротничок несуществующей рубашки, а комик жестом, уже лет десять как забытым парижанами, приветствовал предстоящую пирушку, Дезире, глядя, как озабоченная мамаша Делобель шарит в буфете в поисках необходимого количества приборов, с ужасом думала о том, какую огромную брешь образует в их скудном недельном бюджете это импровизированное пиршество.

Обед проходил очень весело. Актеры уплетали за обе щеки, к великому удовольствию Делобеля, перебиравшего с ними старые театральные воспоминания. Что может быть печальнее?.. Представьте себе рухнувшие подпорки кулис, потухшие лампочки и целый ворох заплесневелой, рассыпающейся в прах бутафории…

Пользуясь каким-то грубым, фамильярным жаргоном, обращаясь друг к другу на «ты», они вспоминали свои бесконечные успехи. Послушать их — так всех троих без конца вызывали, забрасывали венками, превозносили до небес!

Не переставая болтать, они ели, как едят актеры на сцене: сидя вполоборота, как бы лицом к публике, с неестественной торопливостью театральных гостей за бутафорским ужином, с той же манерой чередовать глотки вина со словами, стараясь как можно эффектнее поставить стакан на стол, пододвинуть стул, выразить при помощи искусных движений ножа и вилки интерес, удивление, радость, ужас или неожиданность. Мамаша Делобель слушала их улыбаясь.

Будучи тридцать лет женою артиста, поневоле привыкаешь ко всем странностям этой среды.

Но один уголок стола был отделен от остальных гостей точно завесой, не пропускавшей глупых слов, грубого смеха, хвастливых речей. Франц и Дезире беседовали вполголоса, не слыша того, что говорилось вокруг них. Случаи из детства, эпизоды из их соседской жизни, все туманное прошлое, только тем и ценное, что оно воскрешало общие воспоминания и зажигало одинаковым блеском глаза, составляли содержание их дружеской беседы.

Но вдруг завеса разорвалась, и громовой голос Делобеля прервал их разговор.

— Ты не видел брата? — обратился он к Францу, чтобы не показалось, будто он уделяет ему слишком мало внимания. — И жену его тоже не видел?.. Посмотришь, какой она стала важной дамой. Какие туалеты, мой милый, какой шик! Об остальном уже не говорю. У них настоящий замок в Аньере. Шебы тоже там… Все это, мой друг, отдаляет нас. Они теперь богаты и пренебрегают старыми друзьями. Никогда не напишут, не зайдут… Мне-то, понимаешь, наплевать, но моим дамам обидно…

— Папа! — живо перебила Дезире. — Вы хорошо знаете, как мы любим Сидони, и мы вовсе не сердимся на нее.

Актер сердито ударил кулаком по столу.

— Ну и напрасно!.. Нечего прощать людям, которые всячески стараются оскорбить и унизить вас.

Он все еще не мог забыть, что ему отказали в деньгах на его театр, и не скрывал своего возмущения.

— Если б ты только знал, — продолжал он, обращаясь к Францу, — если бы ты только знал, как там сорят деньгами! Просто жалость смотреть… И ничего основательного, ничего разумного… Ну, вот хотя бы такой пример: я попросил у твоего брата небольшую сумму, она устроила бы мою будущность, а ему обеспечила бы значительный доход… Он наотрез отказал мне! Еще бы! У мадам слишком большие требования, черт возьми! Она катается верхом, ездит в коляске на скачки и правит мужем не хуже, чем своим кабриолетом на Аньерской набережной… Между нами говоря, я не думаю, чтобы наш славный Рислер был очень счастлив. Эта дамочка задает ему перцу…

Кончив свою тираду, бывший актер подмигнул комику и «финансисту», и с минуту все трое обменивались улыбочками, гримасами и разными восклицаниями вроде: «Ого! Ого!», «Гм! Гм» — словом, разыграли целую пантомиму, раскрывающую их тайные мысли.

Франц был потрясен. Помимо его воли ужасная действительность наступала на него со всех сторон. Сигиэмунд говорил по-своему, Делобель — по-своему, но все сводилось к одному и тому же.

К счастью, обед кончился. Все три актера встали из-за стола и отправились в пивную на улице Блондель. Франц остался в обществе двух женщин.

Видя его здесь, около себя, такого ласкового и нежного, Дезире почувствовала вдруг прилив глубокой благодарности к Сидони. Она подумала, что в конце концов только великодушию Сидони обязана она этим подобием счастья, и эта мысль побудила ее горячо выступить в защиту бывшей подруги.

— Видите ли, господин Франц, не следует верить всему, что папа рассказывал про вашу невестку. Наш милый папа всегда немножко преувеличивает. Я хорошо знаю, что Сидони не способна на все те низости, в которых ее обвиняют. Я уверена, что в душе она не изменилась и по-прежнему любит своих друзей, хотя и пренебрегает ими немного… Но такова жизнь. Иногда разлучаются, сами того не желая. Не так ли, господин Франц?

Какой хорошенькой казалась она ему сейчас! Никогда прежде не замечал он, какие у нее тонкие черты, какой нежный цвет лица. И когда Франц Рислер в этот вечер ушел, растроганный горячностью, с какой Дезире защищала Сидони, приводя очаровательные, чисто женские доводы в оправдание молчания и невнимательности подруги, он с наивным и эгоистическим удовольствием думал о том, что эта девушка когда-то любила его, что, быть может, любит его и до сих пор и сохранила для него в глубине сердца то теплое, хорошо защищенное местечко, где можно укрыться, если тебя обидела жизнь.

Убаюкиваемый в своей прежней комнате дорожной качкой, шумом волн и порывистого ветра, он всю ночь вновь переживал во сне дни своей молодости, видел маленькую Шеб, Дезире Делобель, их игры, занятия, видел Училище гражданских инженеров, высокие мрачные здания которого спали сейчас так близко от него на темных улицах Маре…

А когда настало утро и свет, падавший из окон без занавесок, ударил ему в глаза, призывая к дневным делам и обязанностям, ему начало сниться, что пора идти в школу, что его брат перед уходом на фабрику приоткрывает дверь и кричит:

— Ну ты, лентяй, вставай!

Этот добрый, ласковый голос, слишком живой и реальный для сновидения, заставил его окончательно проснуться.

У его кровати стоял Рислер и с трогательной, слегка смущенной улыбкой ждал его пробуждения. Лучшим подтверждением того, что это был действительно Рислер, служило то, что от радости вновь увидеть брата он не нашел ничего лучшего, как сказать:

— Я счастлив..; Я счастлив.!.

Несмотря на воскресный день, Рислер по обыкновению явился на фабрику, желая воспользоваться тишиной и покоем, чтобы поработать над своей печатной машиной. Не успел он прийти, как Ахилл сообщил ему, что приехал его брат и остановился на улице Брак. И вот он прибежал сюда, счастливый, удивленный и немного обиженный тем, что Франц не предупредил его заранее, а главное, что он лишил его удовольствия провести вместе первый вечер. Это сожаление то и дело проскальзывало в его бессвязных речах, где все, что он хотел сказать, оставалось неоконченным и прерывалось тысячью всевозможных вопросов, излияниями нежности и радости. В оправдание Франц сослался на усталость; к тому же ему так приятно было вновь очутиться в их комнате!

— Ладно, ладно, — говорил Рислер, — но теперь-то я уж не выпущу тебя… Ты сейчас же поедешь в Аньер. Сегодня я беру себе отпуск. Какая уж тут работа, раз ты приехал… А малютка-то как будет удивлена! И нам рада! Мы так часто говорили о тебе! Какое счастье! Какое счастье!..

Бедняга, сияя от радости, болтал без умолку — это он-то, всегда такой молчаливый! — и не мог наглядеться на своего Франца. Он находил, что тот очень вырос. А между тем питомец Училища гражданских инженеров был уже достаточно высокого роста и до отъезда, но только за это время больше определились черты его лица, он стал шире в плечах, и долговязому юноше с манерами семинариста, уехавшему два года назад в Исмаилию, далеко было до этого красивого, загорелого малого с серьезным и добрым лицом.

А пока Рислер любовался им, Франц внимательно приглядывался к брату и находил, что он все такой же: наивный, мягкий и по временам рассеянный.

«Нет, это невозможно!.. Каким он был честным человеком, таким и остался», — думал Франц.

И при мысли о том, что смели приписывать брату, весь его гнев обращался против лицемерной порочной женщины, которая так бесстыдно, так безнаказанно обманывала мужа, что тот прослыл ее сообщником. О, его объяснение с нею будет ужасно! Он так прямо и скажет ей: «Я запрещаю вам, сударыня… — понимаете? — запрещаю позорить моего брата!»

Он думал об этом всю дорогу, глядя, как бегут вдоль откосов Сен-Жерменской железной дороги еще по — весеннему тощие деревца. Сидя напротив него, Рислер болтал, болтал без умолку. Он говорил о фабрике, о делах. За прошлый год они получили прибыли по сорок тысяч франков на каждого, но не то еще будет, когда начнет работать его печатная машина.

— Ротационная машина, Франц, вращающаяся, двенадцатиугольная. Одним поворотом колеса она может дать отпечаток рисунка в двенадцать и даже в пятнадцать тонов: красный на розовом фоне, темно-зеленый на светло-зеленом, причем цвета не будут смешиваться и поглощаться один другим, ни одна черточка не сольется с соседней, ни один оттенок не убьет и не поглотит другой. Понимаешь ты это, братишка?.. Машина будет таким же мастером, как человек… Целая революция в обойном деле!

— Но ты уже изобрел машину? — спросил Франц, слегка встревоженный. — Или, может быть, еще только обдумываешь?

— Изобрел! И еще как изобрел!.. Завтра я покажу тебе все чертежи. Заодно уж я придумал и автоматический крючок для металлического прута, на который подвешивают обои в сушильне. На будущей неделе я водворяюсь у нас наверху, на чердаке, и там под моим руководством будут секретно сооружать первую модель моей машины. Необходимо, чтобы через три месяца были уже получены патенты и машина начала работать… Ты увидишь, Франц, что все мы на этом разбогатеем. Ты, конечно, сам понимаешь, как я буду рад, что смогу хоть чем-нибудь отплатить Фромонам за все добро, которое они мне сделали. Вот уж правда можно сказать: бог ко мне милостив.

И он принялся перечислять все свои удачи. Сидони — милейшее создание, прелестная женщина, его гордость. У них чудесная квартирка. Они вращаются в хорошем обществе. Малютка поет, как соловей, благодаря выразительной методе г-жи Добсон. Эта г-жа Добсон — тоже милейшее существо… Одно только огорчает беднягу Рислера: непонятное охлаждение со стороны Сигизмунда. Может быть, Франц поможет ему разъяснить эту тайну.

— Да, да, я помогу тебе, брат, — ответил Франц, стиснув зубы, и краска гнева бросилась ему в лицо при мысли, что кто-то мог заподозрить этого честного, прямодушного человека, представшего перед ним сейчас во всей своей наивности и непосредственности. К счастью, он, судья, теперь здесь и поставит все на свое место.

Между тем они приближались к аньерскому дому. Франц издали заметил его сквозную, сверкавшую голубым шифером башенку с винтовой лестницей внутри. Дом показался ему словно созданным для Сидони: настоящая клетка для этой птички с ярким, кокетливым оперением.

Это была двухэтажная дача. Зеркальные окна с занавесками на розовой подкладке, бросавшиеся в глаза уже на станции, отражались в огромном блестящем шаре на британского металла, висевшем в конце зеленой лужайки.

Рядом протекала река, загроможденная — совсем как в Париже — цепями, купальнями и большими лодками. На чуть заметных волнах покачивалось множество легких, привязанных к пристани челноков с вычурными свеженамалеванными названиями, едва заметными под осевшей на них угольной пылью. Из своих окон Сидони могла видеть рестораны на берегу реки, безмолвствовавшие в будни и наполненные по воскресеньям пестрой, шумной толпою, веселые голоса которой, смешиваясь с тяжелым всплеском весел, доносились с обоих берегов и сливались над рекою в тот общий поток неясного шума, криков, зова, смеха и песен, что по праздничным дням непрерывно разносится вверх и вниз по Сене на протяжении десяти миль.

В будни здесь можно было видеть неряшливо одетых, ничем не занятых людей: мужчин в шерстяных блузах и в широкополых, остроконечных шляпах из грубой соломки, женщин, которые сидели сложа руки на помятой траве откосов, глядя перед собой тем ничего не выражающим взглядом, какой бывает у пасущихся коров.

Ярмарочные фокусники, шарманщики, арфисты и странствующие гимнасты — все они останавливались здесь, как в пригороде. Набережная была наводнена ими, и окаймлявшие ее маленькие домики поспешно отворялись при их приближении; белые, наспех застегнутые блузы, растрепанные прически, лениво дымившаяся трубка показывались у окон, подстерегая эту бродячую пошлость, являвшуюся для них как бы отголоском близкого Парижа.

Здесь было уныло и безобразно.

Чахлая, едва пробившаяся травка уже желтела под ногами. Воздух был насыщен черной пылью. Тем не менее каждый четверг, направляясь в казино, здесь с шиком проносились в изящных, легких экипажах с наемными форейторами сливки полусвета. Все это, конечно, нравилось такой завзятой парижанке, как Сидони. К тому же еще в детстве маленькая Шеб много слышала про Аньер от знаменитого Делобеля, мечтавшего обзавестись в этих местах — подобно многим другим актерам — домиком, дачным уголком, куда можно было бы возвращаться по окончании спектакля с ночным поездом.

Сидони Рислер воплотила в жизнь все мечты юной Шеб.

Братья подошли к выходившей на набережную калитке, в которой, как всегда, торчал ключ. Они вошли и направились мимо кустов совсем еще молодой зелени. Биллиардная, домик садовника, маленькая застекленная оранжерея виднелись то здесь, то там, словно отдельные части игрушечных швейцарских домиков; все здесь было очень легкое, воздушное, готовое в любую минуту взлететь по воле банкротства или каприза, — настоящая вилла кокотки или биржевика.

Франц, ослепленный, смотрел вокруг. В глубине, украшенная вазами с цветами, виднелась веранда, на которую выходили высокие окна гостиной. У дверей стояли американское кресло, складные стулья, маленький столик, с которого еще не убран был кофе. Из дому доносились звуки фортепьяно, слышались приглушенные голоса.

— Ну и удивится Сидони! — говорил Рислер, осторожно ступая по песку. — Она ждет меня не раньше вечера. Сейчас у нее урок музыки с госпожой Добсон.

Он быстро толкнул дверь и, еще не входя, с порога крикнул своим низким, добродушным голосом:

— Угадай, кого я привел!

Г-жа Добсон, сидевшая в одиночестве за фортепьяно, так и подпрыгнула на своем табурете, а из глубины большой гостиной, из-за тропических растений, которые, поднимаясь над столом, как бы продолжали его тонкий, изящный рисунок, поспешно вышли Жорж и Сидони.

— Ах, как вы меня испугали!.. — воскликнула Сидони, направляясь к Рислеру.

По ковру замелькал подол ее белого пеньюара, отделанного рюшами из голубых ленточек, напоминавших уголки лазоревого неба, что проглядывают сквозь облака. Она уже оправилась от смущения и с любезным видом и своей вечной улыбочкой поцеловала мужа и подставила лоб Францу.

— Здравствуйте, братец, — сказала она.

Рислер оставил их одних и подошел к Фромону; он был очень удивлен, что застал его здесь.

— Как, LLIopni, вы здесь?.. А я думал, вы в Савиньи…

— Да, представьте себе… Я приехал… Я думал, что воскресные дни вы проводите в Аньере… Мне нужно было поговорить с вами об одном деле…

Он начал сбивчиво рассказывать ему о каком-то важном заказе. Сидони, обменявшись незначительными фразами с Францем, который держал себя очень холодно, исчезла. Г-жа Добсон продолжала наигрывать под сурдинку свои тремоло, напоминавшие музыку, которая обычно сопровождает в театре критические положения.

Положение действительно было довольно напряженное, и только благодушие Рислера слегка разрядило неловкость. Он извинился перед компаньоном за то, что его не оказалось на месте, и выразил желание показать Францу весь дом. Они пошли в конюшню, оттуда в кладовые, в сараи, в оранжерею. Все было новое, блестящее, сверкающее, но слишком миниатюрное, неудобное.

— Это стоит больших денег, — говорил Рислер не без гордости.

Он хотел, чтобы восхищались всеми мелочами во владениях Сидони: показывал газ, воду, которая подавалась во все этажи, усовершенствованные звонки, садовую мебель, английский биллиард, ванну и душ, — и все это с выражением благодарности по адресу Фромона-младшего, который, сделав его компаньоном фирмы, дал ему в руки такое богатство.

При каждом новом излиянии Рислера Жорж Фромон, чувствуя на себе странный взгляд Франца, готов был провалиться сквозь землю.

За завтраком не было настоящего оживления.

Говорила почти одна г-жа Добсон, довольная, что окунулась наконец в настоящую романтическую интригу. Зная или, вернее, думая, что знает до конца историю своей подруги, она понимала глухой гнев Франца — отвергнутого влюбленного, увидевшего, что его место занято, понимала и беспокойство Жоржа, встревоженного появлением соперника; одного она ободряла взглядом, другого утешала улыбкой, восхищалась выдержкой Сидони и все свое презрение приберегала для несносного Рислера, этого грубого, свирепого тирана… Ее усилия были направлены главным образом на то, чтобы не допустить за столом того ужасного молчания, которое при стуке вилок и ножей кажется особенно нелепым и стеснительным.

Сразу же после завтрака Фромон заявил, что едет обратно в Савиньи. Рислер не стал его удерживать, подумав о том, что его милая «мадам Шорш» проводит воскресенье в одиночестве, и несчастный любовник, не обменявшись ни словом со своей возлюбленной, отправился по солнцепеку на дневной поезд в сопровождении мужа, который непременно хотел проводить его до самого вокзала.

Г-жа Добсон посидела немного с Францем и Сидони в маленькой беседке, испещренной, словно звездами, розовыми почками вьющегося винограда, но скоро, поняв, что стесняет их, вернулась в гостиную и, как незадолго перед тем, когда здесь был Жорж, снова принялась тихо и выразительно напевать под свой собственный аккомпанемент. В затихшем саду эта приглушенная, льющаяся сквозь листву деревьев музыка напоминала щебетание птичек перед грозой.

Наконец они остались одни.

Под сводами беседки — ее еще не успела затянуть велень-сильно припекало майское солнце. Сидони, защищая глаза рукой, разглядывала гуляющих по набережной. Франц смотрел в другую сторону, и оба, делая вид, что им нет дела друг до друга, вдруг обернулись одновременно с одной и той же мыслью, с одним и тем же жестом.

— Мне надо поговорить с вами, — произнес он в ту самую минуту, когда она уже собиралась заговорить.

— Мне тоже, — сказала она серьезно… — Пойдемте туда… Там нам будет лучше.

И они вошли в небольшой павильон, расположенный в глубине сада.

 

II. ОБЪЯСНЕНИЕ

И правда, давно уже пора было явиться судье.

Эта женщина бешено кружилась в водовороте парижского мальстрима. Благодаря своей легкости она еще держалась на поверхности, но ее чрезмерные траты, выставляемая напоказ роскошь, все большее и большее пренебрежение правилами приличия — все предвещало, что скоро она пойдет ко дну, увлекая за собою честь мужа, а может быть, также и состояние и репутацию солидной фирмы, разоренной ее безумствами.

Среда, в которой она теперь жила, ускоряла ее гибель. В Париже, в кварталах мелких коммерсантов, ничем неотличающихся от недоброжелательной, болтливой провинции, она поневоле была осмотрительнее, но на своей аньерской вилле, среди актерских дач, рядом с подозрительными парочками и приказчиками на отдыхе, она перестала стесняться. Окружавшая ее атмосфера порока как нельзя лучше отвечала ее натуре, и она дышала ею без отвращения. Вечерами, сидя в садике, она с удовольствием слушала доносившуюся издали бальную музыку.

После выстрела из пистолета, раздавшегося как-то ночью в соседнем доме и привлекшего к себе внимание всей округи банальной и глупой интригой, она стала мечтать о таких же приключениях. Ей захотелось, чтобы у нее тоже были «истории». Она не соблюдала больше никакой меры ни в выражениях, ни в манере держаться и в те дни, когда не гуляла по Аньерской набережной в короткой юбке, с длинной тростью в руках, подражая модницам Трувиля и Ульгата, вяло бродила по комнатам в пеньюаре, совсем как ее соседки, ничего не делая, почти не интересуясь домом, где ее обкрадывали, как кокотку, а она даже не замечала этого. Эта самая женщина, которую каждое утро видели катающейся верхом, могла целыми часами сплетничать с горничной о странных парочках, живших вокруг.

Мало-помалу она опустилась до своего прежнего уровня и даже еще ниже. Из круга богатой, солидной буржуазии, куда она попала благодаря своему браку с Рислером, она неудержимо катилась в ряды содержанок. Ей часто приходилось встречать в вагонах железной дороги эксцентрично одетых девиц, с челками до самых глаз или распущенными волосами а ля Женевьева Брабантская, и в конце концов она сама стала походить на этих женщин. На два месяца она вдруг превратилась в блондинку, к великому изумлению Рислера, недоумевавшего, где это ему подменили его куколку. Зато Жоржа все эти причуды забавляли: они давали ему возможность находить десять женщин в лице одной. А ведь он-то и был настоящим мужем, хозяином дома.

Чтобы развлечь Сидони, он создал вокруг нее некое подобие общества: тут были его холостые друзья, любившие пожить коммерсанты; женщины, как правило, отсутствовали: у женщин слишком зоркие глаза. Единственной подругой была г-жа Добсон.

Устраивались званые обеды, катание на лодках, фейерверки.

Положение бедного Рислера с каждым днем становилось все более смешным и двусмысленным. Он приезжал вечером усталый, дурно одетый и должен был немедленно идти к себе в комнату, чтобы немного привести себя в порядок.

— У нас сегодня к обеду гости, — говорила ему жена, — поторопитесь!

Он садился за стол последним, пожав руки всем своим гостям, друзьям Фромона-младшего, которых едва внал по имени. И, как вто ни странно, дела фабрики часто обсуждались за этим столом, — Жорж приводил сюда своих клубных знакомых с невозмутимостью человека, который платит за все.

«Деловые завтраки и обеды!» В глазах Рислера эти слова объясняли все: постоянное присутствие компаньона, подбор приглашенных, роскошные туалеты Сидони, наряжавшейся и кокетничавшей в интересах фирмы. Это кокетство любовницы приводило в отчаяние Фромона. Мучимый тревогой и недоверием, он боялся надолго предоставлять самой себе эту лживую, развращенную женщину и являлся в Аньер во всякое время дня, чтобы застать ее врасплох.

— Что с твоим мужем?.. — насмешливо спрашивал старый Гардинуа свою внучку. — Почему он теперь так редко бывает здесь?

Клер старалась оправдать Жоржа, но его постоянные отлучки начинали беспокоить ее. И она часто плакала теперь, читая записочки и телеграммы, приходившие ежедневно в час обеда: «Не жди меня вечером, дорогая. Я смогу приехать в Савиньи только завтра или послезавтра, с ночным поездом».

Она с грустью садилась за стол против пустого прибора и, не зная еще, что муж изменяет ей, чувствовала, что он отдаляется от нее. Если какое-нибудь семейное торжество или другие обстоятельства удерживали его дома, он бывал всегда рассеян, никогда не делился тем, что его занимало. С Сидони Клер была теперь очень далека, а потому ничего и не знала о том, что происходило в Аньере. Но когда Жорж уезжал, веселый и улыбающийся, и она оставалась одна, ее начинали мучить безотчетные подозрения, и, как это бывает порой в ожидании большого горя, она вдруг ощущала в своем сердце огромную пустоту, словно там было уже приуготовано место для катастрофы.

Ее муж тоже не был счастлив. Этой жестокой Сидони, по-видимому, доставляло удовольствие мучить его. Она позволяла ухаживать за собой решительно всем. Вот и теперь: некий Казабон — Казабони по сцене, — итальянский тенор из Тулузы, представленный г-жой Добсон, являлся каждый день распевать с ней трогательные дуэты. Жорж, терзаемый ревностью, бросал все дела и мчался в Аньер среди дня; ему уже казалось, что Рислер недостаточно зорко следит за женой. Ему хотелось, чтобы тот был слеп только по отношению к нему…

О, будь он на месте мужа, уж он бы крепко держал ее в руках! Но он не имел никаких прав на нее, и ему, не стесняясь, указывали на это. Порой неумолимая логика, не чуждая даже самым глупым людям, подсказывала ему, что, изменяя сам, он, может быть, заслуживает, чтобы изменяли и ему. В общем, жизнь его была довольно печальна. Он проводил все свое время в беготне по ювелирам и модным магазинам, придумывая для любовницы все новые подарки и сюрпризы. Ведь он-то хорошо знал ее! Знал, что только драгоценностями ее можно развлечь — но не удержать — и что в тот день, когда ей наскучит…

Но Сидони пока еще не скучала. Она жила так, как ей хотелось. У нее было все, о чем она только могла мечтать. В се любви к Жоржу не было ничего пылкого, ничего романтического. Он был для нее как бы вторым мужем, более молодым, а главное, более богатым, чем первый, — вот и все. Для соблюдения внешних приличий она перевезла в Аньер родителей и поселила их в маленьком домике, на краю местечка, пользуясь тщеславным, сознательно слепым отцом и доброй, по-прежнему ослепленной матерью, чтобы создать вокруг себя обстановку некоей порядочности, потребность в которой испытывала тем сильнее, чем больше она опускалась.

Все было предусмотрено в маленькой головке этого порочного существа, вносившего холодную расчетливость во все свои поступки. Казалось, ничто не должно было помешать спокойному течению ее жизни, как вдруг явился Франц Рислер.

По одному тому, как он вошел, Сидони сразу поняла, что ее покою грозит опасность, что между ними должно произойти что-то очень серьезное.

В одну минуту ее план был готов. Оставалось только привести его в исполнение.

Павильон, куда они вошли, — большая круглая комната с четырьмя окнами, причем из каждого окна открывался вид, непохожий на виды из других окон, — был обставлен специально для летнего отдыха, для тех жарких часов, когда ищут убежища от солнца и жужжания насекомых, наполнявшего сад. Вдоль стен тянулся широкий, очень низкий диван. Посредине стоял лакированный столик, тоже очень низкий, заваленный разрозненными номерами иллюстрированных журналов.

Обои были новые, и персидский рисунок — птички, порхающие среди голубоватого тростника, — создавал впечатление летней грезы, легкого видения, что скользит порой перед смыкающимися глазами. Опущенные шторы, циновка на полу, виргинский жасмин, обвивавший снаружи беседку, поддерживали приятную прохладу. А журчание протекавшей поблизости реки и плеск ее волн о берега еще усиливали ощущение этой прохлады.

Войдя, Сидони сразу же села, и отброшенный ногой шлейф ее белой юбки упал у дивана, словно снежный ком.

С милой улыбкой, чуть склонив головку со сбившимся набок бантом, что придавало ей еще более капризный и задорный вид, и приняв выжидательную позу, она смотрела на Франца ясными, невинными глазами.

Он стоял бледный и оглядывался по сторонам.

— Поздравляю вас, сударыня, — сказал он наконец, — вы неплохо устроились.

Как бы испугавшись, что, начав разговор так издалека, он не скоро дойдет до цели, он тут же резко спросил:

— Кому вы обязаны этой роскошью?.. Мужу или любовнику?..

Не пошевельнувшись, даже не подняв глаза, она спокойно ответила:

— Тому и другому.

Он слегка растерялся от такого апломба.

— Значит, вы сознаетесь, что этот человек-ваш любовник?

— Ну да, конечно, черт возьми!

С минуту Франц смотрел на нее, не произнося ни слова. Несмотря на все свое спокойствие, она тоже побледнела и неизменная улыбочка уже не трепетала в уголках ее губ.

— Выслушайте меня внимательно, Сидони, — сказал он. — Имя моего брата, имя, которое он дал своей жене, — это и мое имя. Если Рислер настолько безрассуден и слеп, что позволяет вам позорить это имя, то я считаю своим долгом защитить его от ваших посягательств… А потому предлагаю вам предупредить господина Фромона, чтобы он как можно скорее нашел себе другую любовницу, и пусть его разоряют где-нибудь в другом месте… Не то…

— Не то?.. — спросила Сидони, не переставая играть своими кольцами.

— Не то мне придется предупредить брата о том, что происходит у него в доме, и вы немало удивитесь, увидев, каким страшным и жестоким может быть обычно кроткий и безобидный Рислер. Возможно, что мое разоблачение убьет его, но, будьте уверены, прежде он убьет вас.

Она пожала плечами.

— Ну и пусть убивает… Не все ли мне равно?..

Это было сказано с такой горечью, с таким равнодушием, что Франц невольно почувствовал жалость к прелестному молодому и счастливому созданию, говорившему о смерти с таким безразличием.

— Так вы его очень любите?.. — спросил он уже мягче. — Вы, стало быть, очень любите Фромона, раз предпочитаете лучше умереть, чем отказаться от него?

Она порывисто выпрямилась.

— Люблю? Чтобы я полюбила этого фата, эту размазню, эту бабу, одетую мужчиной?.. Полноте!.. Я взяла его, как взяла бы всякого другого.

— Но почему?

— Потому что так было нужно, потому что я обезумела, потому что в сердце моем жила, да и теперь еще живет, преступная любовь, и я хочу вырвать ее какой угодно ценой.

Она говорила это стоя, глядя ему прямо в глаза, почти касаясь губами его губ, дрожа всем телом.

Преступная любовь!.. Кого же любила она?

Франц боялся спросить.

Еще ничего не подозревая, он все же чувствовал, что этот взгляд, это приблизившееся к нему лицо откроют ему что-то страшное.

Но долг судьи обязывал его знать все.

— Кто же это?.. — спросил он.

— Вы отлично знаете, что это вы, — глухо проговорила она.

Она была женой его брата.

Вот уже два года он думал о ней только как о сестре. Для него жена брата ничем больше не походила на его бывшую невесту, и он почел бы за преступление узнать в ее лице хотя бы одну черту той, которой он когда-то так часто говорил: «Я вас люблю».

И вот она сама говорит ему, что любит его.

Несчастный судья был потрясен. Он ничего не соображал, не находил слов для ответа.

А она стояла перед ним и ждала…

Был один из тех весенних дней, солнечных, полных очарования дней, которым испарения от недавно прошедших дождей сообщают своеобразную мягкость и грусть. Теплый воздух был напоен ароматом свежих цветов, благоухавших в этот первый жаркий день, как положенные в муфту фиалки. И все эти пьянящие запахи проникали в полуоткрытые высокие окна павильона. Слышны были звуки воскресной шарманки и отдаленные крики на реке, а рядом, в саду, влюбленный, изнемогающий голос г-жи Добсон томно вздыхал:

Ты женишься. Но, право. Ты мне приносишь сме-р-рть!

— Да, Франц, я всегда любила вас, — продолжала Сидони. — Я отказалась когда-то от этой любви, потому что была слишком молода, — ведь молодые девушки сами не знают, что они делают, но ничто не могло изгладить или ослабить во мне это чувство. Когда я узнала, что вас любит Дезире, бедная обиженная судьбой Дезире, я в порыве великодушия захотела устроить ее счастье, пожертвовав своим, и оттолкнула вас, чтобы вы шли к ней. Но, как только вы уехали, я поняла, что жертва мне не по силам. Бедная Дезире! Сколько раз я мысленно проклинала ее! Вы не поверите: с тех пор я избегала встречаться с нею. Мне слишком тяжело было видеть ее.

— Но если вы любили меня, — спросил Франц чуть слышно, — если вы меня любили, зачем же вы вышли за моего брата?

Она и глазом не моргнула.

— Выйти за Рислера — значило стать ближе к вам. Я говорила себе: «Я не могу быть его женой, ну так я буду его сестрой. По крайней мере мне позволено будет любить его, и мы не останемся на всю жизнь чужими». Увы! То были наивные мечты, которым предаешься в двадцать лет, чтобы скоро на опыте убедиться в их обманчивости… Я не могла любить вас как сестра, Франц, не могла и забыть: этому мешал мой брак. Будь у меня другой муж, это, быть может, и удалось бы мне, но с Рислером это оказалось невозможным. Он постоянно говорил о вас, о ваших успехах, о вашей будущности… Франц говорил то-то… Франц делал то-то… Он вас так любит, бедняга! Кроме того — и это самое ужасное для меня, — ваш брат похож на вас. В вашей походке, в чертах лица есть фамильное сходство, особенно в голосе. Часто, когда он ласкал меня, я закрывала глаза и говорила себе: «Это он… Это Франц…» Греховная мысль стала моей мукой, наваждением — и тогда я решила искать забвения. Я согласилась выслушать Жоржа, который уже давно преследовал меня своим ухаживанием, изменила жизнь, сделала ее шумной, бурной. Но клянусь вам, Франц, что, кружась в вихре удовольствий, я никогда не переставала думать о вас, и если кто-нибудь имеет право требовать у меня отчета в моем поведении, то уж, конечно, не вы: ведь это вы, сами того не желая, сделали меня тем, что я есть…

Она замолчала.

Франц не смел поднять на нее глаза… Она так красива, так обольстительна 1 А ведь она жена его брата!

Он не смел и говорить. Несчастный чувствовал, что былая страсть снова деспотически овладевает им и что отныне взгляды, слова, все, что будет исходить от него, — все это любовь.

А ведь она жена его брата!

— Какие же мы с вами несчастные! — прошептал бедный судья, опускаясь на диван рядом с нею.

Эти слова были уже слабостью, началом падения, как будто судьба, поступая с ним так жестоко, отняла у него силы для защиты. Сидони коснулась его руки.

— Франц!.. Франц!.. — прошептала она, и они долго еще сидели рядом, взволнованные и безмолвные, убаюкиваемые романсом г-жи Добсон, долетавшим до них урывками сквозь густую зелень:

Любовь к тебе — отрава, Сгор-рю в ее огне!

Внезапно у двери выросла грузная фигура Рислера.

— Сюда, Шеб, сюда! Они в павильоне.

И он вошел в сопровождении тестя и тещи.

Начались приветствия и бесконечные объятия. Надо было видеть, каким покровительственным тоном расспрашивал Шеб этого широкоплечего, рослого малого, который был на целую голову выше его:

— Ну, как там ваш Суэцкий канал, мой милый? Все в порядке?

Г-жа Шеб, для которой Франц так и остался чем-то вроде будущего зятя, крепко обнимала его, а Рислер, как всегда неловкий в проявлении чувств, стоя на крыльце, размахивал руками и говорил, что не мешало бы в честь возвращения блудного сына заколоть нескольких жирных тельцов. Он кричал учительнице пения так громко, что, наверно, было слышно в окрестных садах:

— Госпожа Добсон, госпожа Добсон… Я, конечно, не вправе учить вас, но вы поете что-то уж слишком грустное. На сегодня к черту выразительность!.. Сыграйте нам что-нибудь веселенькое, танцевальное, чтобы я мог сделать тур вальса с госпожой Шеб…

— Рислер, Рислер, зять! Да вы с ума сошли!

— Ну, ну, мамаша!.. Так полагается… Гоп! Гоп!

И он неуклюже закружил по аллеям сада свою тещу в каком-то автоматическом вальсе в шесть па, настоящем вокансоновском вальсе. Мамаша, отдуваясь, останавливалась на каждом шагу, чтобы привести в порядок развязавшиеся ленты шляпки или поправить кружева шали, тон самой великолепной шали, что была на ней в день свадьбы Сидони.

Бедняга Рислер был просто пьян от радости.

Для Франца это был длинный и незабываемый день мучений. Прогулка в экипаже, катание на лодке, завтрак на травке на острове Раважер — его заставили насладиться всеми прелестями Аньера… И все время — под палящим солнцем на дороге и при переливчатом блеске волн на реке — надо было смеяться, болтать, рассказывать о своем путешествии, о Суэцком перешейке, о предпринятых работах, выслушивать по секрету жалобы Шеба, как всегда недовольного своими детьми, и подробные объяснения брата по поводу машины:«Вращающаяся, мой дорогой, вращающаяся, двенадцатиугольная». Сидони предоставила мужчинам разговаривать друг с другом, а сама как бы погрузилась в глубокое раздумье. Время от времени она бросала слово или грустную улыбку г-же Добсон, а Франц, не смея взглянуть ей в лицо, следил за движениями ее подбитого голубым шелком зонтика, любовался ее воздушным нарядом.

Как изменилась она за два года! Как похорошела!

И вдруг ему стали приходить в голову ужасные мысли. В тот день в Лоншане были скачки. Их коляску обгоняли экипажи, которыми правили женщины с накрашенными лицами под туго натянутыми вуалями. Держа прямо перед собой поднятый вверх длинный кнут, они сидели на козлах неподвижные, словно куклы, и, казалось, живого в них только и было, что их подведенные глаза, уставившиеся на головы лошадей. Все взгляды следовали за ними, как бы увлекаемые вихрем их езды.

Сидони походила на этих созданий. Она тоже могла бы, как и они, править коляской Жоржа, — ведь Франц сидел в коляске Жоржа. Он пил вино Жоржа.

Вся эта роскошь, которой они наслаждались сейчас по-семейному, исходила от Жоржа.

Это было позорно и возмутительно. Ему хотелось крикнуть об этом брату. Он даже обязан был поступить так, ведь для того он и приехал. Но он чувствовал, что у него пропала всякая решимость.

Несчастный судья!..

Вечером после обеда, сидя в гостиной, в открытые окна которой вливался свежий речной воздух, Рислер попросил жену что-нибудь спеть. Ему хотелось, чтобы она продемонстрировала перед Францем все свои новые таланты.

Прислонившись к фортепьяно и изобразив грусть на лице, Сидони отнекивалась, а г-жа Добсон тем временем перебирала клавиши, потрясая своими длинными локонами.

— Но, право, я ничего не знаю. Что я могу вам спеть?

В конце концов она уступила. Бледная, безучастная, как бы отрешившаяся от всего земного, при свете мигающих свечей, которые, казалось, курили фимиам — так сильно тянуло из сада ароматом гиацинтов и сирени, она запела креольскую песенку, очень популярную в Луизиане и переложенную г-жою Добсон для пения и рояля:

Бедная крошка мамзель Зизи! Кружится головка у крошки от любви. От любви!

Сидони передавала историю несчастной, обезумевшей от страсти Зизи с таким видом, словно она сама была больна от любви. Безысходная скорбь, стон раненой голубки слышались в печальном припеве, который так трогательно и нежно звучал на детском наречии жителей колонии:

Кружится головка у крошки от любви…

Было отчего потерять голову и несчастному судье.

Но нет! Сирена неудачно выбрала романс. При одном только имени мамзель Зизи Франц сразу перенесся в печальную комнатку в квартале Маре, далеко от гостиной Сидони. Его сердце затрепетало от жалости, и перед его мысленным взором встал милый образ Дезире Делобель, которая так давно любила его. До пятнадцати лет ее никто не называл иначе, как Зире или Зизи, и она-то и была подлинной «крошкой Зизи» из креольской песни — вечно покинутой, вечно верной возлюбленной. Та, другая, могла теперь петь сколько угодно, Франц больше не видел и не слышал ее. Он был там, около большого кресла, на низеньком стульчике, где так часто засиживался, поджидая вместе с нею ее отца. Да, его спасение теперь там, только там. Надо искать прибежище в любви этой девушки, броситься к ней без оглядки, сказать ей: «Укрой меня!.. Спаси!..» И кто знает? Ведь она так любит его!.. Быть может, она спасет его, излечит от преступной страсти.

— Куда ты? — спросил Рислер, увидев, что брат порывисто вскочил, как только замер последний аккорд аккомпанемента.

— Я ухожу… Уже поздно…

— Как? Ты разве у нас не ночуешь? Для тебя приготовлена комната.

— Да, все готово, — прибавила Сидони и посмотрела на Франца каким-то особенным взглядом.

Он упорно отказывался… Ему необходимо быть в Париже, он должен выполнить очень важные поручения, возложенные на него Компанией. Его еще пытались удерживать, но он был уже в передней, прошел через залитый лунным светом сад и, провожаемый шумом и гулом Аньера, бегом направился к станции.

После его ухода Рислер поднялся к себе в комнату, Сидони с г-жою Добсон задержались у окна в гостиной. Музыка из соседнего казино долетала до них, сливаясь с возгласами лодочников и топотом танцующих, напоминавшим издали глухие, ритмичные звуки тамбурина.

— Вот несносный гость! — промолвила г-жа Добсон.

— О, я укротила его! — ответила Сидони. — Но все — таки мне нужно быть осторожной… За мной теперь будут усиленно следить. Он очень ревнив… Я напишу Казабони, чтобы он некоторое время не приезжал, а ты скажешь завтра утром Жоржу, чтобы он уехал на две недели в Савиньи.

 

III. БЕДНАЯ КРОШКА МАМЗЕЛЬ ЗИЗИ

Как счастлива была Дезире!

Франц приходил теперь каждый вечер и, как в доброе старое время, садился на низенький стульчик у ее ног, но вовсе не для того, чтобы поговорить с нею о Сидони.

Утром, как только она принималась за работу, дверь тихонько приотворялась: «Добрый день, мамзель Зизи!» Он всегда теперь называл ее так, ее детским именем, и если б вы знали, как ласково звучало у него это: «Добрый день, мамзель Зизи!».

По вечерам они вместе поджидали «отца». Она работала, а он рассказывал ей о своих путешествиях, и каждый раз эти рассказы приводили ее в трепет.

— Что с тобой? Ты просто неузнаваема, — говорила мать, не переставая удивляться, что Дезире стала такой веселой, а главное, такой подвижной.

И правда, маленькая хромоножка не сидела уже целыми днями, как прежде, забившись в свое глубокое кресло с самоотречением молоденькой бабушки. Она то и дело вставала и порывисто, словно у нее выросли крылья, подходила к окну, училась стоять как можно прямее и тихонько спрашивала у матери:

— А это не очень заметно, когда я не хожу?

Если прежде все ее кокетство было сосредоточено на том, чтобы как можно красивее уложить длинные тонкие волосы, окутывавшие ее, как волны, когда она их распускала, то теперь ей хотелось быть красивой с головы до ног. Она и в самом деле стала очень и очень кокетлива, и все это замечали. Даже ее птички и мушки приобрели теперь какой-то особенный вид.

О да, Дезире Делобель была счастлива! Вот уже несколько дней, как Франц поговаривал о том, чтобы поехать всем вместе за город. Отец, как всегда добрый и великодушный, не возражал против того, чтобы дамы отдохнули денек, и в ближайшее воскресное утро они отправились вчетвером.

Трудно представить себе, какая изумительная погода была в тот день! Когда в шесть часов утра Дезире открыла окно и сквозь утренним туман увидела уже горячее яркое солнце, когда она подумала о деревьях, о полях и дорогах, о чудесной природе, которую она так давно не видела и увидит сейчас, идя под руку с Францем, — слезы навернулись у нее на глаза. Звон колоколов, гул Парижа, уже поднимавшийся с улиц, атмосфера воскресного дня, этого праздника бедняков, когда светлеют даже щеки маленьких угольщиков, пробуждение волшебного утра — всем этим долго, с упоением наслаждалась она.

Накануне вечером Франц принес ей зонтик, маленький зонтик с ручкой из слоновой кости. Сама она смастерила себе милый, но скромный туалет, как и подобает бедной калеке, не желающей обращать на себя внимание. И, По правде сказать, бедная хромоножка была просто очаровательна.

Ровно в девять часов Франц подъехал в экипаже, нанятом на весь день, и поднялся за своими друзьями. Мамзель Зизи, держась за перила, грациозной, уверенной походкой спустилась с лестницы без посторонней помощи. Мать шла позади, присматривая за ней, а знаменитый актер, набросив на руку пальто, кинулся вперед с молодым Рислером, чтобы открыть дверцу экипажа.

Какая восхитительная поездка, какие чудесные места, какая изумительная река, какие красивые деревья!..

Не спрашивайте ее, где это было, Деэире сама не знала. Она могла бы вам только сказать, что солнце там ярче, птички веселее, леса гуще, чем где бы то ни было… и она бы не солгала.

В раннем детстве ей случалось иногда проводить дни на свежем воздухе и совершать длинные прогулки по полям. Но потом непрерывная работа, нужда, сидячий образ жизни, на который она была обречена из-за своего увечья, держали ее как бы прикованной к старому кварталу Парижа, где она жила и где высокие крыши, железные балконы и фабричные трубы, резко выделявшиеся своими новыми красными кирпичами на фоне почерневших стен исторических особняков, стали для нее неизменным, вполне удовлетворяющим ее горизонтом. Давно уже не знала она других цветов, кроме вьюнков на своем окне, и других деревьев, кроме акаций на фабричном дворе Фромона, видневшихся издали, сквозь дым.

И какой же счастливой почувствовала она себя, очутившись на лоне природы! Окрыленная радостью и пробудившейся молодостью, она не переставала всему удивляться, хлопала в ладоши, вскрикивала, словно птичка, и ее порывистые движения, которыми она выражала свой наивный восторг, скрадывали неуверенность ее походки. Ну, положительно, это было почти незаметно! К тому же около нее был Франц, такой нежный, такой предупредительный, всегда готовый поддержать ее, подать ей руку при переходе через канаву. Этот восхитительный день промелькнул, как видение. Высокое голубое небо, призрачно мелькавшее сквозь густые ветви, мелкая поросль, таинственно приютившаяся у подножия высоких деревьев, где цветы растут прямее и выше и где золотистый мох на стволах дубов кажется солнечными бликами, неожиданно открывавшиеся светлые просеки, — все, даже усталость от целого дня ходьбы на свежем воздухе, все восхищало и очаровывало ее.

Когда к вечеру, при свете догоравшего дня, она увидела с опушки леса белые, разбегавшиеся по полям дороги, речку, сверкавшую, точно серебряный галун, а там, вдали, между двумя холмами, неясные очертания серых крыш, шпилей и куполов, — Париж, как ей сказали, — она окинула взглядом весь этот чудный вид, благоухавший любовью и июньским шиповником, и навсегда запечатлела его в своей памяти, как будто ей уж никогда, никогда больше не увидеть его.

Букет, который маленькая хромоножка привезла с этой незабываемой прогулки, целую неделю наполнял благоуханием ее комнату. Помимо гиацинтов, фиалок и белого шиповника, в нем было много мелких безымянных цветочков, перелетные семена которых пускают ростки по обочинам дорог на радость скромным прохожим.

Любуясь нежными бледно-голубыми и ярко-розовыми венчиками, всеми этими тончайшими оттенками, изобретенными природой задолго до колористов, Дезире не раз в течение этой недели мысленно вновь и вновь совершала прогулку. Фиалки вызывали в ее памяти поросший мохом холмик, где она искала и рвала их под листьями, касаясь своими пальцами пальцев Франца; крупные водяные цветы были сорваны на краю канавы, совсем еще сырой от зимних дождей, и, чтобы достать их, ей пришлось опереться на руку Франца. Она вспоминала все это за работой, а солнце, заглядывая в открытое окно, играло на ярких перышках колибри. Весна, молодость, песни, аромат цветов — все это преображало печальную мастерскую на пятом этаже, и Дезире, нюхая букет своего друга, пресерьезно говорила матери:

— Ты заметила, мама, как хорошо пахнут цветы в этом году?

Франц тоже начал поддаваться очарованию. Мало-помалу мамзель Зизи окончательно завладела его сердцем и вытеснила из него даже воспоминание о Сидони. Правда, несчастный судья делал для этого все, что мог. Почти весь день он проводил подле Дезире и жался к ней, как ребенок. Ни разу не посмел он вернуться в Аньер. Он еще боялся той женщины.

— Загляни как-нибудь к нам… Сидони про тебя спрашивает… — говорил иногда Рислер брату, когда тот приходил на фабрику повидаться с ним.

Но Франц держался твердо и, отговариваясь разными делами, откладывал визит со дня на день. Ему нетрудно было поладить с Рислером, более чем когда-либо занятым своей машиной, к изготовлению которой уже приступили.

Каждый раз, когда Франц выходил от брата, старый Сигизмунд подкарауливал его и, не снимая люстриновых нарукавников, с карандашом и перочинным ножом в руках шел с ним по двору. Он держал молодого человека в курсе всех фабричных дел. С некоторых пор все шло как будто лучше. Жорж аккуратно бывал в конторе и каждый вечер ездил ночевать в Савиньи. Счетов в кассу больше не предъявляли. По-видимому, мадам успокоилась.

Кассир торжествовал:

— Вот видишь, дружок, как хорошо я сделал, что вызвал тебя… Стоило тебе приехать, и все наладилось… Но все равно, — прибавлял старик по привычке, — все равно… не тоферяю, не тоферяю…

— Не беспокойтесь, господин Сигизмунд, я здесь, — говорил судья.

— Ведь ты еще не уезжаешь, Франц?

— Нет еще… нет… Мне нужно покончить с одним важным делом.

— А, тем лучше!

Важным делом Франца была его женитьба на Дезире Делобель. Он еще никому не говорил об этом, даже ей самой, но мамзель Зизи, очевидно, что-то подозревала, ибо с каждым днем становилась все веселее и краше, точно предчувствовала, что скоро настанет момент, когда ей понадобится вся ее веселость, вся ее красота.

Однажды, в воскресенье днем, они остались одни в мастерской. Мамаша Делобель, довольная, что хоть раз может пройтись под руку с таким великим человеком, как ее муж, ушла с ним куда-то, попросив Франца посидеть с дочерью, чтобы той не было скучно. Франц явился в тот день тщательно одетый; вид у него был праздничный, выражение лица какое-то особенное: робкое и вместе с тем решительное, нежное и торжественное. И уже по одному тому, как близко низенький стульчик придвинулся к большому креслу, большое кресло поняло, что ему хотят сделать важное признание, и оно почти догадывалось, какое именно. Разговор начался с безразличных фраз, то и дело прерываемых долгим молчанием, — так останавливаешься в дороге после каждого пройденного этапа, чтобы набраться сил для окончания пути.

— Сегодня очень хорошая погода.

— Да, очень хорошая.

— Наш букет все еще хорошо пахнет.

— Да, очень…

Их голоса, произносившие эти простые слова, были взволнованы тем, что им предстояло сказать.

Наконец низенький стульчик еще ближе придвинулся к большому креслу. Взявшись за руки и глядя друг другу в глаза, молодые люди тихо, медленно назвали друг друга по имени:

— Дезире!

— Франц!

В эту минуту кто-то постучал в дверь.

То был осторожный стук руки, затянутой в изящную перчатку, руки, которая боится, как бы не запачкаться обо что-нибудь.

— Войдите! — сказала Дезире с легким движением досады.

Вошла Сидони — красивая, нарядная, приветливая. Она заехала навестить маленькую Зизи, поцеловать ее мимоходом. Ей так давно этого хотелось!

Присутствие Франца как будто удивило ее, но, отдаваясь радости беседы со своей старой подругой, она едва взглянула на него. После сердечных излияний, ласк и разговоров о прошлом она выразила желание взглянуть на окно площадки, на квартиру Рислеров. Ее тянуло снова пережить свою молодость.

— Помните, Франц, как принцесса Колибри входила к вам в комнату, высоко держа головку, украшенную диадемой из птичьих перьев?

Франц не отвечал. Он был слишком взволнован. Что — то подсказывало ему, что эта женщина пришла ради него, только ради него, что она хочет снова завладеть им, помешать ему принадлежать другой, и несчастный с ужасом чувствовал, что для этого ей не потребуется больших усилий. Достаточно было ему увидеть ее, и его сердце снова принадлежало ей.

Дезире ничего не заподозрила. Сидони была так сердечна, так мила!.. К тому же они с Францем теперь брат и сестра, стало быть, любовь между ними невозможна.

И все же сердце бедной девушки сжалось от смутного предчувствия, когда Сидони, стоя уже в дверях и собираясь уходить, небрежно обернулась к Францу:

— Кстати, Франц: Рислер поручил мне привезти вас сегодня к обеду… Коляска ждет внизу… По пути мы ваедем за ним на фабрику.

Затем, с самой очаровательной улыбкой, она прибавила:

— Ты ведь отпустишь его к нам, Зире? Будь покойна, мы тебе его вернем.

Неблагодарный! У него хватило духу уйти!

Он ушел, не колеблясь, даже не обернувшись, увлекаемый своей страстью, точно бушующим морем, и ни в тот день, ни в следующие дни и никогда потом так и не узнало большое кресло мамзель Зизи, что же такое хотел сообщить ему низенький стульчик…

 

IV. ЗАЛ ОЖИДАНИЯ

Да, я люблю, люблю тебя… больше, чем прежде, и навсегда… К чему бороться и сопротивляться? Наша греховная страсть сильнее нас… Да и такой ли уж это грех — любить друг друга?.. Мы были предназначены друг для друга. Разве мы не имеем права соединиться наперекор разлучившей нас жизни?.. Так приходи же! Решено: мы уедем… Завтра вечером, на Лионском вокзале, в десять часов… Билеты будут взяты, я буду ждать тебя…

Франц.

Целый месяц добивалась Сидони этого письма, целый месяц пускала она в ход все свое кокетство, всю свою хитрость, чтобы вызвать деверя на письменное объяснение в любви. Нелегко далось ей это. Не так просто было толкнуть на подобный поступок честную, неиспорченную натуру Франца, и в этой странной борьбе, где тот, кто любил по-настоящему, поступал наперекор своим убеждениям, она нередко чувствовала, что силы изменяют ей и что она теряет мужество. Когда она считала, что он уже укрощен, вся его порядочность вдруг восставала, и он готов был убежать, снова ускользнуть от нее.

И как же торжествовала она, когда однажды утром ей подали наконец это письмо! У нее сидела г-жа Добсон. Она только что явилась с жалобами от Жоржа; он тосковал в разлуке с любовницей, и притом его уже начинал тревожить деверь, более настойчивый, более ревнивый и требовательный, чем муж.

— Ах, бедняжка, бедняжка! — говорила сентиментальная американка. — Если б ты видела, как он страдает!

Встряхивая кудряшками, она развязывала свернутые в трубочку ноты и вынимала оттуда письма «бедняжки», тщательно запрятанные между страницами романсов. Она была в восторге, что могла принять участие в настоящей любовной истории. Все эти интриги и тайны приводили ее в экстаз, смягчали взгляд ее холодных глаз, оживляли ее бесцветное лицо сухощавой блондинки.

Удивительнее всего то, что молодая миловидная г-жа Добсон, так охотно занимавшаяся передачей любовных писем, никогда не написала и не получила ни одного такого письма.

Вечно в пути между Аньером и Парижем, с любовным посланием под крылышком, этот странный почтовый голубь оставался верен своей голубятне и ворковал только для своего законного супруга.

Когда Сидони показала ей записку Франца, г-жа Добсон спросила:

— Что же ты ответишь?

— Все уже сделано. Я ответила согласием.

— Как! Ты уедешь с этим сумасшедшим?

Сидони расхохоталась:

— И не подумаю! Я сказала «да» для того, чтобы он ждал меня на вокзале. Вот и все. Пусть помучается. Довольно я натерпелась из-за него за этот месяц. Подумай только: мне пришлось изменить всю жизнь в угоду этому господину. Я должна была отказаться от приемов, закрыть двери для друзей, для всего молодого и приятного, начиная с Жоржа и кончая тобою… Да, да, дорогая, ты тоже не нравилась ему, и он охотно отставил бы тебя, как и всех остальных.

Сидони умолчала о том, что главной причиной ее неприязни к Францу было то, что он напугал ее, и даже очень напугал, пригрозив открыть все мужу. С той минуты ей стало не по себе; она почувствовала, что ее жизнь, ее драгоценная жизнь, которой она так дорожила, в опасности. Ведь эти светловолосые и с виду такие холодные мужчины, как Рислер, способны приходить в страшную, неистовую ярость, результатов которой нельзя даже предвидеть; они как те взрывчатые вещества без запаха и цвета, к которым боишься притронуться, потому что не знаешь их свойств. Мысль, что в один прекрасный день мужу станет известно о ее поведении, приводила ее в ужас.

Ей вспомнились случаи из ее прежней жизни в многолюдном бедном квартале, случаи несчастных браков, когда обманутые мужья мстили за измену, смывая кровью позор прелюбодеяния. Виденкя смерти преследовали ее. А смерть, вечный покой и глубокое безмолвие страшили это легкомысленное созданне, падкое на удовольствия и безумно жаждавшее шума и движения.

Долгожданное письмо положило конец всем ее страхам. Теперь, зная, что у нее в руках такое оружие, Франц не выдаст ее даже в минуту бешенства, вызванного его неудачей. А вздумай он сказать что-нибудь, она показала бы письмо, и все его обвинения оказались бы в глазах Рислера чистейшей клеветой. Да, господин судья, теперь вы в наших руках.

И ею вдруг овладел приступ безудержной веселости.

— Я оживаю!.. Оживаю!.. — говорила она г-же Добсон.

Она бегала по аллеям сада, собирала огромные букеты для гостиной, широко распахнула окна навстречу солнцу, отдавала распоряжения кухарке, кучеру, садовнику. Надо было украсить дом… Скоро Жорж возобновит свои посещения, и на первых порах она решила устроить в конце недели званый обед. Глядя, как она торопилась восстановить вокруг себя жизнь с ее суетой и движением, можно было подумать, что она провела целый месяц в скучном и утомительном деловом путешествии и хочет теперь наверстать потерянное время.

На следующий день вечером Сидони, Рислер и г-жа Добсон сидели все вместе в гостиной. Рислер перелистывал толстую книгу по механике, Сидони пела под аккомпанемент г-жи Добсон. Пробило десять часов. Сидони резко оборвала романс и громко расхохоталась.

Рислер поднял голову.

— Чему ты смеешься?

— Так… Ничего… Я вспомнила… — ответила Сидони, подмигнув г-же Добсон и взглядом указав ей на часы.

Стрелки показывали назначенный для свидания час, и она подумала о муках влюбленного, напрасно ожидавшего ее.

После того как посланный вернулся, принеся Францу столь трепетно ожидаемое им согласие Сидони, в его взволнованной душе наступил покой, сразу ослабло нервное напряжение. Кончилась неизвестность, не было больше борьбы между страстью и долгом. Умолк голос совести, так долго мучивший его, и ему сразу стало легко. Спокойно занялся он приготовлениями к отъезду: уложил чемоданы, вынул все из комода и шкафов, и еще задолго до того часа, когда должны были прийти за вещами, он уже сидел на сундуке посреди комнаты, глядя на приколотую к стене географическую карту, являвшуюся как бы эмблемой его бродячей жизни, и следил глазами то за прямыми линиями железных дорог, то за извилистыми, как волна, чертами, обозначавшими океаны.

Ни разу не подумал он о том, что по другую сторону площадки кто-то вздыхает и плачет из-за него. Ни разу не подумал он об отчаянии брата, о той драме, которая разыграется здесь после их бегства. Он был далек от всего этого. Мысленно уносясь вперед, он уже видел себя на платформе вокзала вместе с Сидони, одетой во все темное, как подобает путешественнице и беглянке; потом еще дальше, на берегу синего моря, где они остановятся на некоторое время, чтобы замести следы… а потом еще, еще дальше, в незнакомой стране, где уже никто не потребует, не отнимет ее у него. Или воображал, что он в поезде, мчащемся ночью по пустынным полям. Видел рядом с собой на подушке прелестное бледное личико, свежие, как цветок, губы почти у самых своих губ и чудные глаза, устремленные на него при мягком свете лампы, слышал убаюкивающий стук колес и свист пара.

Так свисти и реви, локомотив, сотрясай землю, озаряй красным заревом небо, изрыгай дым и пламя! Ныряй в туннели, пересекай горы и реки, мчись, пылай, греми, но унеси нас с собой, унеси подальше от обитаемого мира, от его законов, привязанностей, унеси нас от жизни, от нас самих!..

За два часа до открытия кассы Франц был уже на Лионском вокзале. Расположенный в отдаленной части Парижа, этот унылый вокзал представляет собой как бы первую остановку в провинции. Франц забрался в самый темный угол и сидел там неподвижно, точно оцепенев. В голове у него царили такое же возбуждение и смятение, как и на вокзале. На него нахлынула волна сумбурных мыслей, смутных воспоминаний, странных сопоставлений. За одну минуту он совершал такие путешествия в отдаленнейшие уголки своей памяти, что два или три раза задавался даже вопросом, зачем он здесь и чего ждет. Но образ Сидони, врываясь в хаос его мыслей, сразу прояснял их.

Она сейчас придет…

И, хотя назначенный для встречи час был еще очень далек, он машинально вглядывался в спешивших, окликавших друг друга людей в надежде увидеть изящный силуэт Сидони, которая вдруг отделится от толпы, заставляя всех расступиться перед своей ослепительной красотой.

Прибыло и отправилось несколько поездов. Отзвучали под сводами резкие свистки паровоза, и на вокзале вдруг стало пусто и безлюдно, как в церкви в будний день.

Скоро должен был прибыть и десятичасовой поезд. Других до него не будет. Франц встал.

Теперь это была уже не мечта, не химера, теряющаяся в неопределенных границах времени.

Через четверть часа, самое большее через полчаса, она будет здесь.

И для него началась страшная пытка ожидания — то напряжение всего существа, то странное состояние души и тела, когда сердце словно перестает биться, дыхание прерывается, как и мысли, когда жесты, фразы остаются неоконченными, когда все замирает в ожидании. Поэты сотни раз описывали волнение и муки любовника, прислушивающегося к стуку экипажа на пустынной улице, к робким, крадущимся шагам на лестнице.

Но ждать свою возлюбленную на железнодорожной станции, в общем зале, — это еще тяжелее. Тусклый свет ламп, не играющий на запыленном полу, широкие окна, беспрестанный шум шагов и стук дверей — звуки, которые жадно ловит настороженный слух, — высокие голые стены с красующимися на них объявлениями: «Увеселительный поезд в Монако. Поездка по Швейцарии», — безучастные лица вокруг — вся эта обстановка, говорящая о путешествиях, о переменах, как бы создана для того, чтобы сжимать сердце и усиливать тоску.

Франц ходил взад и вперед, карауля прибывавшие экипажи. Они останавливались у длинных каменных ступеней подъезда. Дверцы открывались, с шумом захлопывались, и, выплывая из мрака улицы, на освещенном пороге одно за другим показывались спокойные или взволнованные, счастливые или огорченные лица, шляпки с перьями под светлыми вуалями, чепцы крестьянок, сонные ребятишки, которых тащили за руку… Появление каждого нового лица заставляло Франца вздрагивать. Под каждой вуалью ему мерещилась Сидони, нерешительная, смущенная. Как быстро подбежал бы он к ней, чтобы успокоить, защитить ее!..

По мере того как вокзал наполнялся народом, наблюдение становилось все затруднительнее. Экипажи следовали непрерывным потоком. Франц принужден был бегать от одной двери к другой. Наконец он вышел на улицу, решив, что там легче заметить Сидони; к тому же давившее его беспокойство становилось невыносимым в пошлой обстановке душного зала.

Стояла мягкая сентябрьская погода. В воздухе висел легкий туман, фонари экипажей, поднимавшихся по длинной, шедшей в гору улице, казались издали тусклыми, расплывчатыми пятнами. Каждый из экипажей точно говорил ему, подъезжая: «Это я!.. Вот и я!..» Но не Сидони выходила из него, и экипаж, за которым он следил издали с сердцем, полным надежды, как будто в нем было заключено нечто большее, чем его жизнь, поворачивал обратно к Парижу, пустой и легкий.

Время отхода поезда приближалось. Франц посмотрел на часы — оставалось каких-нибудь пятнадцать минут. Его охватил ужас. Но звонок открывшейся кассы призывал его. Он побежал туда и занял место в длинной очереди.

— Два билета первого класса до Марселя, — сказал он, и ему казалось, что тем самым он как будто уже закрепил за собой Сидони.

Пробираясь между тачками с багажом и запоздавшими пассажирами, которые на ходу толкали друг друга, он вернулся на свой наблюдательный пост. Кучера кричали ему: «Берегись!» Он сновал между экипажами, рискуя попасть под копыта лошадей, оглушенный, с широко раскрытыми глазами. Теперь оставалось всего пять минут… Она не успеет! Публика спешила в залы. Вещи сдавали в багаж. Большие тюки, зашитые в холст, чемоданы с медными гвоздями, сумки коммивояжеров на ремне через плечо, корзинки самой разнообразной формы и величины — все это, качаясь и подпрыгивая, с одинаковой быстротой ныряло в одну дверь.

Наконец она появилась…

Да, это она, конечно, она, вот та женщина в черном, тонкая, стройная, а с ней другая, пониже, вероятно, г-жа Добсон. Но, взглянув повнимательнее, он увидел, что ошибся. Это была молодая женщина, похожая на нее: такая же изящная парижанка, со счастливым лицом. К ней подошел мужчина, тоже молодой. Они, по-видимому, отправлялись в свадебное путешествие; их провожала мать.

Они прошли мимо Франца, увлекаемые захлестнувшим их потоком счастья. С завистью и со злобой смотрел он, как скрылись они за дверью, тесно прижавшись друг к другу, такие близкие в этой чужой для них толпе.

Ему казалось, что эти люди обокрали его, что они займут сейчас в поезде места, принадлежащие ему и Сидони…

Но вот уже начинается предотъездная суматоха, слышится последний удар колокола, глухой шум разводимых паров, поспешные шаги запоздавших пассажиров, хлопанье дверей, грохот тяжелых омнибусов… А Сидони все нет и нет… А Франц все ждет… Вдруг на его плечо опускается чья-то рука.

Боже!

Он оборачивается. Перед ним большая голова г-на Гардинуа в шапке с наушниками.

— Ну да, я не ошибся, это господин Рислер. Вы едете марсельским экспрессом? Я тоже, но только я недалеко.

Он объясняет Францу, что опоздал на орлеанский поезд и рассчитывает добраться до Савиньи по Лионской дороге. Потом начинает говорить о Рислере-старшем, о фабрике.

— Последнее время дела, как видно, идут неважно… Они здорово влипли с банкротством Бонарделя… Да, нашим молодым людям не мешает быть поосторожнее… При их способе вести дела с ними может случиться то же самое, что и с Бонарделями… Однако, извините, кажется, закрывают кассу. До свидания!

Франц едва слышит, о чем говорит ему Гардинуа. Разорение брата, крушение всей вселенной — ничто не существует для него сейчас. Он ждет… ждет…

Но вот окошечко кассы резко захлопывается, как последний барьер перед его упрямой надеждой. Вокзал снова пустеет. Весь шум и вся суета переносятся на платформу. И вдруг пронзительный, теряющийся во тьме ночи свисток доносится до влюбленного, как иронический, прощальный привет.

Десятичасовой поезд ушел.

Франц старается спокойно обдумать положение. Очевидно, она опоздала на аньерский поезд, но она знает, что он ждет ее, и непременно приедет, хотя бы и поздно ночью. Подождем еще. Для того ведь и предназначен этот зал.

Несчастный садится на скамейку. Широкие окна уже закрыты. Они потемнели и отсвечивают, как будто заклеены глянцевитой бумагой. В книжном киоске полусонная продавщица приводит в порядок свой товар. Он машинально смотрит на железнодорожную библиотеку, на ряды пестрых книг, заглавия которых он успел выучить наизусть за четыре часа своего пребывания здесь.

Многие из этих книг он читал в палатке в Исмаилии или на пароходе, который вез его из Суэца, и эти шаблонные, пустые романы навсегда сохранили для него аромат моря и экзотики. Но вот киоск закрывается, и у него нет уже и этого средства, чтобы обмануть усталость и лихорадку ожидания. Палатка с игрушками тоже прячется за дощатую загородку. Свистки, тачки, лейки, лопатки, грабли — весь дачный инвентарь маленьких парижан исчезает в один миг. Продавщица, болезненная женщина с печальным лицом, укутывается в старенькое пальтишко и уходит с грелкой в руках.

Все эти люди закончили свой трудовой день, дождавшись последней минуты, с мужеством и упорством, присущими Парижу, который тушит фонари только на рассвете.

Мысль о позднем бодрствовании заставляет Франца вспомнить об одной хорошо знакомой ему комнатке, где в этот час лампа гаснет на столе, заваленном колибри и блестящими насекомыми. Но это видение быстро исчезает в хаосе беспорядочных мыслей, рожденных лихорадкой ожидания.

Вдруг он почувствовал, что умирает от жажды. Буфет еще открыт. Он входит. Ночные официанты дремлют, прикорнув на скамейках. Пол залит опивками. Франца долго заставляют ждать, а когда наконец подают, у него вдруг мелькает мысль, что в его отсутствие приехала Сидони и теперь ищет его в зале. Он вскакивает и бежит, как сумасшедший, оставив на столе деньги и полный стакан.

Нет, она не придет.

Он это чувствует.

Он ходит взад и вперед по привокзальной площади, и его размеренные, монотонные шаги раздражают его слух, напоминая ему о его одиночестве и неудаче.

Но что же все-таки случилось? Кто мог задержать ее? Не заболела ли она? Или, может быть, почувствовала преждевременные угрызения совести? Но в таком случае она, наверно, предупредила бы, послала г-жу Добсон… А может быть, Рислер нашел его письмо? Ведь она такая безрассудная, неосторожная!

Он терялся в догадках, а время шло. Погруженные во мрак корпуса Маза уже начинали светлеть, их контуры вырисовывались ясней. Что предпринять? Немедленно ехать в Аньер, постараться узнать, выяснить, что произошло… Скорей бы уж быть там!..

Приняв решение, он бегом спустился с вокзального крыльца, не замечая ни идущих навстречу солдат с котомками за плечами, ни бедняков, что явились к утреннему поезду, поезду рано поднимающейся бедноты.

Он шел по предрассветному Парижу, унылому и холодному в этот час, Парижу, где фонари полицейских постов бросали то здесь, то там свой красный свет и где попарно шагали блюстители порядка, останавливаясь на углах улиц и зорко вглядываясь в темноту.

Перед одним из таких постов он увидел толпу тряпичников и простолюдинок. Несомненно, их привлекла сюда какая-то ночная драма, развязка которой наступит у комиссара полиции. Ах, если б Франц знал, что это за драма!.. Но ему это и в голову не могло прийти, и он равнодушно посмотрел издали в ту сторону.

И все же неприглядное зрелище, бледная, вяло занимающаяся над Парижем заря, мигающие, как погребальные свечи, фонари на берегу Сены, его усталость после бессонной ночи — все это навеяло на него бесконечную грусть.

Когда после двух — или трехчасовой ходьбы он пришел в Аньер, он словно очнулся от сна.

Солнце вставало во всем своем блеске, заливая ярким пламенем равнину и реку. Мост, дома, набережная — все было по-утреннему ясно и прозрачно, все говорило о том, что новый день, лучезарный и прекрасный, идет на смену густому мраку ночи. Издали Франц заметил дом своего брата, уже проснувшийся, с открытыми ставнями и цветами на подоконниках. Не решаясь войти, он бродил около дома.

Вдруг кто-то окликнул его с берега:

— А, господин Франц!.. Что это вы так рано сегодня?

Это был кучер Сидони; он шел купать лошадей.

— Как тут у вас, все в порядке? — спросил Франц, весь дрожа.

— Да, господин Франц.

— Брат дома?

— Нет, господин Рислер ночевал на фабрике.

— Все здоровы?

— Как будто все, господин Франц.

Лошади, вспенивая воду, вошли в реку по грудь.

Франц наконец решился и позвонил у калитки.

В саду чистили дорожки. Весь дом был в движении, и, несмотря на ранний час, слышен был голос Сидони, ясный и звонкий, как пение птички в розовых кустах перед домом.

Она с кем-то оживленно разговаривала.

Франц, взволнованный, подошел ближе, чтобы послушать.

— Нет, крема не надо… Достаточно одного парфе… Но только чтобы оно было хорошо заморожено. Приготовьте к семи часам. А на закуску… Что бы такое придумать на закуску?..

Это было важное совещание с кухаркой по поводу званого обеда, назначенного на завтрашний день. Внезапное появление деверя нисколько не смутило ее.

— А, доброе утро, Франц! — сказала она очень спокойно. — Сейчас я буду к вашим услугам. Завтра у нас большой деловой обед, приглашены клиенты фабрики… Вы меня извините?

Свежая, сияющая, в белых рюшах длинного пеньюара и кружевного чепца, она продолжала составлять меню, вдыхая свежий воздух, который шел от лугов и реки. На ее отдохнувшем за ночь лице не было ни малейшего следа печали или беспокойства. Ее гладкий лоб, прелестный наивный взгляд, который должен был надолго сохранить ей молодость, ее полуоткрытые розовые губы являли странный контраст с лицом влюбленного, искаженным от мук и усталости.

Сидя в углу гостиной, Франц в течение четверти часа, показавшегося ему бесконечным, слушал, как перечисляли в обычном порядке дежурные блюда буржуазного обеда, начиная с горячих пирожков, нормандской камбалы и бесчисленных приправ к ней и кончая монтрейльскими персиками и виноградом из Фонтенебло. Сидони не пожертвовала для него ни одной закуской.

Наконец, когда они остались одни, он спросил глухим голосом:

— Вы, значит, не получили моего письма?

— Нет, как же, получила.

Она встала, чтобы поправить перед зеркалом мелкие кудряшки, запутавшиеся в развевающихся лентах, и, разглядывая себя, продолжала:

— Как же, я получила ваше письмо. Я даже пришла в восторг, получив его… Теперь, если вы надумаете сунуться к вашему брату с гнусными доносами, которыми вы мне угрожали, мне легко будет доказать ему, что единственной причиной ваших лживых обвинений является досада на то, что я отвергла — да и как могло быть иначе? — вашу преступную любовь. Теперь вы предупреждены, мой милый, и… до свидания!

Довольная, как актриса, произнесшая эффектный монолог, она прошла мимо него и вышла из гостиной, насмешливо улыбаясь, торжествующая и спокойная.

И он не убил ее!

 

V. ПРОИСШЕСТВИЕ

Накануне этого злосчастного дня, вскоре после того как Франц украдкой покинул свою комнату на улице Брак, знаменитый Делобель пришел домой потрясенный, с усталым и разочарованным видом, какой он всегда напускал на себя при неприятных событиях.

— Боже мой, что с тобой? Что случилось?

Жена, не научившаяся еще за двадцать лет спокойно относиться к его преувеличенно драматической мимике, бросилась к нему.

Прежде чем ответить, бывший актер, никогда не упускавший случая предпослать своим самым незначительным словам какую-нибудь гримасу, заученную им когда-то для сцены, опустил углы рта в знак сильнейшего отвращения, как будто он проглотил что-то очень горькое.

— А то, — сказал он, — что эти Рислеры положительно неблагодарные люди или эгоисты и уж, конечно, дурно воспитаны. Знаете, что сообщила мне сейчас внизу консьержка, ехидно поглядев на меня при этом? Так вот… Франц Рислер уехал. Он оставил этот дом, а в данную минуту, может быть, уже и Париж, и не зашел даже пожать мне руку, поблагодарить за оказанное ему гостеприимство… Как вы это находите?.. Ведь, он и с вами тоже не попрощался, правда? А между тем месяц тому назад он целыми днями торчал у нас, не в упрек ему будь сказано.

Мамаша Делобель невольно вскрикнула от удивления, и в голосе ее послышалось искреннее огорчение. Дезире, напротив, не вымолвила ни слова, не пошевелилась. Одним словом, ледышка. Даже проволока, которую она вертела, не остановилась в ее проворных пальцах…

— Вот вам и друзья, — продолжал знаменитый Делобель. — А этому-то, спрашивается, что я сделал?

Он считал — это было одной из его многочисленных претензий, — что весь мир преследует его своей ненавистью. Это давало ему основание разыгрывать в жизни роль человека, распинаемого за преданность искусству.

Кротко, почти с материнской нежностью, — ведь всегда есть что-то материнское в снисходительной и всепрощающей любви, которую внушают к себе взрослые дети, — г-жа Делобель утешала мужа, ласкала его, прибавила даже к обеду сладкое блюдо. Бедняга и в самом деле был по-настоящему огорчен: роль вечного амфитриона, перешедшая от Рислера-старшего к Францу, с его отъездом снова оставалась вакантной, и актер уже заранее скорбел о том, что будет лишен теперь многих удовольствий.

И подумать только, что рядом с этим эгоистичным, поверхностным горем здесь была настоящая, глубокая скорбь, скорбь, которая убивает, а ослепленная мать даже не заметила этого! Взгляни же на свою дочь, несчастная женщина! Взгляни на эту прозрачную бледность, на эти сухие, горящие глаза, устремленные в одну точку, как будто все свое внимание они сосредоточили на предмете, видимом только им одним. Заставь открыться эту замкнутую, страдающую душу. Расспроси свою дочь. Заставь ее говорить, заставь ее, главное, плакать, чтобы она освободилась от давящей ее тяжести, чтобы ее затуманенные слезами глаза перестали различать в пустоте то страшное и неизвестное, во что они всматриваются с таким отчаянием.

Увы!..

Есть женщины, в которых мать убивает жену. В ней жена убила мать. Жрица бога Делобеля, поглощенная созерцанием своего кумира, она воображала, что и дочь явилась на свет только для того, чтобы посвятить себя тому же культу, преклонить колени перед тем же алтарем. У обеих не должно было быть в жизни иной цели, как только работать во славу великого человека, быть утешительницами этого непризнанного гения. Остальное для нее не существовало.

Мать никогда не замечала, как краснела Дезире при появлении Франца в мастерской, никогда не замечала она всех уловок, к которым прибегала влюбленная девушка, чтобы навести разговор на своего любимого и лишний раз упомянуть его имя в их беседах за работой. А ведь это продолжалось уже много лет, вело начало с того давнего времени, когда Франц посещал Училище гражданских инженеров и уходил туда по утрам, в час, когда обе женщины, зажигая лампу, начинали свой трудовой день. Никогда не нарушила она того длительного молчания, в которое счастливая и доверчивая молодость замыкается со своими мечтами о будущем на двойной поворот ключа. И если, тяготясь молчанием дочери, она и спрашивала ее иногда: «Что с тобой?» — то достаточно было Дезире ответить: «Ничего», — и мысль матери, отвлекшись на минуту от любимого предмета, снова обращалась к нему.

Эта женщина, читавшая в сердце своего мужа, угадывавшая его настроение по малейшей складке его олимпийски бездумного чела, ни разу не проявила по отношению к бедной Зизи той нежной чуткости, благодаря которой самая старая, самая измученная жизнью мать как бы вновь обретает молодость, становясь другом своего ребенка, его поверенной и советчицей.

Бессознательный эгоизм таких людей, как Делобель, именно тем и страшен, что он делает безучастными ко всем окружающим и тех, кто всецело посвящает себя им.

Укоренившееся в некоторых семьях обыкновение сосредоточивать все внимание на одном существе невольно оставляет в тени радости и горести, не имеющие отношения к этому кумиру.

А, позвольте спросить, какое отношение к славе великого артиста могла иметь тяжкая драма, переполнявшая скорбью сердце бедной влюбленной девушки?

Между тем Дезире очень страдала.

Вот уже около месяца, с того самого дня, как Сидони в собственной карете приехала за Францем, Дезире стало ясно, что он ее больше не любит, и она знала теперь, кто ее соперница. Она не сердилась на них, скорее, даже жалела их. Но только зачем же тогда он снова пришел к ним? Зачем так легкомысленно подал ей обманчивую надежду? Несчастные узники, обреченные на вечный мрак одиночной камеры, приучают постепенно свои глаза к темноте, а тело — к узкому пространству, и если их выводят на минуту на свет, то потом, по возвращении, камера кажется им еще печальнее, мрак еще гуще. Так и ей, бедняжке, после того как исчез внезапно ворвавшийся в ее жизнь яркий свет, заточение показалось еще ужаснее. Сколько слез безмолвно проглотила

166 она с тех пор! Сколько горя поведала своим птичкам! Но и на этот раз ее снова поддержал труд, упорный, непрерывный труд, который своей регулярностью, монотонностью, постоянным повторением одних и тех же усилий и движений служил как бы регулятором для ее мыслей.

И подобно тому, как под ее пальцами маленькие мертвые птички вновь обретали видимость жизни, так и ее иллюзии и надежды — тоже мертвые и полные еще более тонкого и сильного яда, чем тот, что пылью носился вокруг ее рабочего стола, — порой еще взмахивали крыльями в порыве тоски, в стремлении воскреснуть. Франц был для нее еще не совсем потерян. Хотя он заходил к ним лишь изредка, она все же знала, что он здесь, близко, слышала, как он приходил и уходил, как нервно шагал по комнате, а иногда в полуоткрытую дверь ей случалось увидеть его милый, быстро промелькнувший силуэт. Он не производил впечатления счастливого человека. Да в какое счастье могло ожидать его? Он любил жену своего брата. И при мысли, что Франц несчастлив, доброе создание почти забывало собственное горе и думало только о горе своего друга.

Она хорошо понимала, что он не вернется к ней, не полюбит ее вновь. Но она думала, что, быть может, настанет день, когда он войдет к ней измученный, истерзанный, сядет около нее на низенький стульчик и, положив голову к ней на колени, с горьким рыданием поведает свою печаль, моля утешить его.

Эта жалкая надежда поддерживала ее целых три недели. Ей так мало было нужно!

Так нет, даже в этом ей было отказано! Франц уехал, — уехал, не взглянув на нее, не простившись с ней. После измены возлюбленного — измена друга. Как вто ужасно!..

При первых же словах отца она почувствовала, что катится в глубокую пропасть, ледяную, полную мрака пропасть, катится быстро, неудержимо, сознавая, что ей уже не вернуться к свету. Она задыхалась. Ей хотелось бороться, сопротивляться, звать на помощь.

Но кого?

Она хорошо понимала, что мать не услышит ее.

Сидони?.. О, теперь она узнала ее! Лучше уж было бы обратиться к маленьким птичкам с блестящими перышками, чьи лукавые глазки так весело и равнодушно смотрели на нее.

Самое ужасное было то, что она сразу поняла, что на этот раз ее не спасет и работа. Она утратила для нее свое благотворное действие. Иссякла сила в руках, безжизненно повисли они вдоль тела, надломленные безграничным отчаянием.

Кто мог поддержать ее в этом страшном смятении чувств?

Бог? То, что называют небом?

Она даже не подумала об этом. В Париже, особенно в рабочих кварталах, дома слишком высоки, улицы слишком узки, воздух слишком сгущен, и неба не видно. Его заволакивает фабричный дым, испарения, подымающиеся от сырых крыш. К тому же для большинства этих людей жизнь так сурова, что если б среди всех своих невзгод они и вспомнили о провидении, то для того лишь, чтобы показать ему кулак и осыпать проклятиями. Вот почему так много самоубийств в Париже. Эти люди, не умеющие молиться, смело смотрят в глаза смерти. Среди своих испытаний они всегда помнят о том, что в любую минуту она может дать им покой, избавить от всех страданий.

На нее-то и устремила свой пристальный взгляд бедная хромоножка.

Она сразу приняла решение: надо умереть.

Но как?

Нелепая жизнь вокруг нее шла своим чередом, — мать готовила обед, а великий человек произносил длинный монолог, бичующий людскую неблагодарность, а она, сидя неподвижно в своем кресле, обдумывала, какой род смерти ей избрать. Она почти никогда не оставалась одна, а потому нечего было и думать о жаровне с углями, которую разжигают, предварительно закрыв наглухо двери и окна. Она никогда не выходила из дому, а потому не могла думать и о яде, о маленьком пакетике белого порошка, который покупают у торговца лекарственными травами и засовывают глубоко в карман вместе с игольником и наперстком. Можно было, правда, воспользоваться серными спичками, окисью медных монет, окном, открытым на мостовую, но мысль, что родителям представится страшное зрелище ее самоубийства, что вид ее останков, подобранных на глазах собравшейся толпы, приведет их в ужас, заставила ее отказаться и от этого способа.

Оставалась еще река.

Вода уносит иногда так далеко, что тела утопленника не находят и смерть покрывается тайной…

Река!..

Дезире содрогнулась при одной мысли о ней. Но не вид темной и глубокой воды пугал ее. Парижским девушкам это нипочем. Набрасывают на голову передник, чтобы не видеть, и бух в воду!.. Но чтобы добраться до реки, надо выйти из дома, идти одной по улице, а улица пугала ее.

Пока несчастная девушка мысленно неслась к смерти и забвению, заглядывая в страшную бездну блуждающими глазами, в которых уже светилось безумие самоубийства, знаменитый Делобель понемногу оживлялся, говорил менее драматическим тоном. А когда ему на обед подали его любимую капусту, он совсем растаял, начал вспоминать старые триумфы, золотой венок, алансонскую публику и сразу же после обеда, подтянутый, щегольски одетый, в белоснежных манжетах, с новеньким блестящим пятифранковиком в кармане, который дала ему жена, чтобы он мог покутить хорошенько, отправился в Одеон посмотреть дебютировавшего в «Мизантропе» Робрикара.

— Я очень рада, — говорила г-жа Делобель, убирая со стола, — отец сегодня хорошо пообедал. Это немного утешило беднягу, а театр развлечет его. Ему это просто необходимо…

…Да, самое страшное — идти одной по улице. Надо дождаться, когда потушат газ, и, как только мать ляжет спать, потихоньку спуститься с лестницы, попросить консьержку открыть дверь и двинуться в путь по этому ужасному Парижу, где встречаются мужчины, нагло заглядывающие вам в глаза, где на каждом шагу попадаются залитые светом кафе.

У Дезире с детства страх перед улицей. Когда ее, совсем еще маленькую, посылали за покупками, мальчишки со смехом бежали за нею, и она затруднилась бы сказать, что больнее задевало ее: ковыляние наглых ребятишек, передразнивавших ее походку, или жалость прохожих, которые из сострадания отводили взгляд от нее.

Вдобавок она боится лошадей, омнибусов. Река далеко. Она устанет. А между тем другого способа у нее нет.

— Я лягу, дочурка, а ты? Посидишь еще?

Опустив глаза на работу, «дочурка» отвечает, что она еще посидит. Она хочет закончить дюжину.

— Тогда спокойной ночи, — говорит мать; ослабевшее зрение не позволяло ей допоздна работать при свете. — Ужин для отца я поставила поближе к огню. Взгляни на него перед сном.

Дезире не солгала. Она хочет закончить дюжину, чтобы отец мог отнести ее завтра утром. Право, глядя на ату головку, спокойно склонившуюся под ярким светом лампы, никто не заподозрил бы, что в ней бродят такие мрачные мысли.

Наконец готова и последняя птичка из дюжины, прелестная маленькая птичка с крылышками цвета морской воды: они совсем зеленые, с сапфировым отливом.

Тщательно, изящно насаживает ее Дезире на проволоку, придавая ей позу вспугнутой, готовой улететь птицы.

Да, маленькая голубая птичка вот-вот улетит. Как отчаянно взмахнула она крыльями! Так и чувствуется, что на этот раз ей предстоит дальний путь, последний путь, без возврата…

Но вот работа кончена, со стола прибрано, последние обрывки шелка тщательно подобраны с пола, булавки воткнуты в подушечку.

Отец, вернувшись домой, найдет при свете лампы с приспущенным огнем свой ужин в теплой золе, и этот страшный, зловещий вечер покажется ему благодаря порядку в квартире и строгому соблюдению его малейших привычек таким же мирным, как и все остальные. Дезире тихонько открывает шкаф, достает платок, закутывается в него и уходит.

Как? Ни одного взгляда в сторону матери, ни безмолвного прощания, ни тени растроганности?.. Да… С ужасающей прозорливостью тех, кто стоит на пороге смерти, она вдруг поняла, какой эгоистической любви были принесены в жертву ее детство и молодость. Она хорошо знает, что одного слова великого человека будет достаточно, чтобы утешить эту спящую женщину, и она даже немного сердита на мать: почему та не просыпается, не открывает глаз, так спокойно дает ей уйти?

Когда умираешь молодым, пусть даже и по своей воле, это никогда не обходится без внутреннего протеста, и бедная Дезире, уходя из жизни, негодует на свою судьбу.

Вот она и на улице. Куда она идет? Кругом безлюдно. Эти кварталы, такие оживленные днем, затихают ранним вечером. Здесь слишком много работают и потому рано ложатся. И в то время как Большие бульвары, еще полные жизни, отбрасывают на весь Париж розовый отблеск своих огней, здесь все ворота уже заперты, лавки и окна домов закрыты ставнями. И только запоздалый стук молотка у двери, шаги полицейского, которого слышишь, но не видишь, да прерывистый монолог спотыкающегося пьяницы нарушают порой тишину. А то вдруг с соседних набережных налетит сильный порыв ветра, хлопнет дверцей уличного фонаря, заскрипит старой веревкой блока и, затихнув на повороте улицы, со свистом пропадет под какой-нибудь неплотно закрытой дверью.

Закутавшись в платок, Дезире быстро шагает вперед; голова ее высоко поднята, глаза сухи. Она не знает дороги и идет все прямо, прямо.

Темные узкие улицы Маре, где мигают одинокие газовые рожки, скрещиваются, извиваются, и Дезире в своих лихорадочных поисках все время возвращается на прежнее место. Она никак не может попасть к реке. А между тем она чувствует на своем лице ее влажное, свежее дыхание. Право, можно подумать, что вода отступает, прячется за барьеры, что толстые стены и высокие дома нарочно вырастают перед ней, чтобы заслонить ей путь к смерти. Но бедная хромоножка не теряет мужества и все идет и идет по неровной мостовой старых улиц.

Случалось ли вам когда-нибудь вечером после охоты видеть, как тащится по борозде раненая куропатка? Волоча окровавленное крыло, она ползет, прильнув к земле, в поисках убежища, где могла бы спокойно умереть. На нее-то и походила эта маленькая тень, которая, ковыляя по тротуарам, боязливо жалась к стенам домов. И подумать только, что в этот час, чуть ли не в том же квартале, кто-то еще бродил вот так же по улицам, поджидая, карауля и терзаясь отчаянием! Ах, если б они могли встретиться!.. Если б она подошла к этому взволнованному прохожему, спросила у него дорогу: «Скажите, пожалуйста, как пройти к Сене?..» Он сразу узнал бы ее: «Как! Это вы, мамзель Зизи? Почему вы на улице в такой поздний час?»-«Я иду умирать, Франц. Вы отняли у меня желание жить».

И тогда, потрясенный, он прижал бы ее к себе и унес на руках.

«Нет, нет, не умирай! — сказал бы он ей. — ты нужна мне, чтобы утешить меня, чтобы исцелить от боли, которую причинила мне та, другая».

Но то лишь мечта поэта, — таких встреч не бывает в жизни. Суровая жизнь слишком жестока! И если для чьего-то спасения требуется иногда очень немногое, она отказывает и в этом немногом. Вот почему так печальны невыдуманные романы.

Все улицы и улицы, а затем площадь и мост, фонари которого вычерчивают в темной воде другой сверкающий мост. Вот, наконец, и река. Дезире совсем не знала Парижа, и сейчас, сквозь туман сырого осеннего вечера, он кажется ей причудливо огромным, а незнакомые места еще усиливают это впечатление. Да, именно здесь нужно ей умереть.

Она чувствует себя такой маленькой, такой одинокой и затерянной среди огромного, сверкающего огнями, пустынного города!.. Ей кажется, что она уже умерла. Она приближается к набережной, и вдруг запах цветов, зелени и разрыхленной земли заставляет ее на минуту остановиться. У ног ее, на тротуаре, который тянется вдоль берега, выставлено для завтрашнего базара множество кустов, укутанных в солому; тут же горшки с цветами, обернутые в белую бумагу. Закутавшись в шали и поставив ноги на грелку, сонные, оцепеневшие от ночного холода, развалились на своих стульчиках торговки. Разноцветные китайские астры, резеда, поздние розы наполняют воздух своим ароматом. Вырисовываясь в полосе лунного света и отбрасывая вокруг себя легкую тень, все эти цветы, вырытые из родной земли и привезенные сюда, ждут пробуждения Парижа, чтобы служить его прихоти.

Бедная маленькая Дезире! Вся ее молодость, все ее редкие дни радости и ее обманутая любовь встают перед нею в благоухании этого передвижного сада. Она медленно продвигается среди цветов. То и дело порыв ветра, сплетая листья кустов, шелестит ими, точно ветками в роще, а с обочин тротуаров, от корзин, полных выкопанных растений, поднимается запах сырой, влажной земли.

Она вспоминает загородную прогулку, которую устроил для нее Франц. Сейчас, перед смертью, она снова чувствует дуновение природы, коснувшееся ее тогда в первый раз. «Помнишь?» — как будто говорит оно ей, и она отвечает про себя: «О да! Я помню!»

Она слишком хорошо это помнит… Дойдя до конца набережной, разукрашенной как для праздника, маленькая крадущаяся тень останавливается на лестнице, спускающейся к воде…

Почти тотчас же вдоль всей набережной поднимаются шум и, крики:

— Скорее лодку, багры!

Со всех сторон сбегаются лодочники и полицейские. От берега отделяется лодка с фонарем на носу.

Цветочницы просыпаются. И когда одна из них, зевая, спрашивает, что случилось, торговка кофе, пристроившаяся у моста, спокойно отвечает:

— Какая-то женщина бултыхнулась в воду.

Но нет! Река не захотела взять эту молодую жизнь. Она сжалилась над прелестным, кротким существом. При свете фонарей, шныряющих внизу, у воды образуется группа, и она темным пятном движется вперед. Дезире спасена!.. Ее вытащил какой-то рабочий. Ее несут полицейские, окруженные лодочниками и грузчиками. В ночной тиши слышен хриплый, насмешливый голос:

— Ну и задала мне работу эта водяная курочка! Так и выскальзывала у меня из рук! Верно, не хотела, чтобы я получил награду…

Мало-помалу шум затихает, любопытные расходятся. Темная группа удаляется по направлению к полицейскому посту, цветочницы снова засыпают, и одни лишь китайские астры, колеблемые ночным ветром, шелестят на пустынной набережной.

Бедная девушка! Ты думала, что так легко уйти из жизни, сразу исчезнуть… Ты не знала, что, вместо того чтобы унести тебя в желанное небытие, река выбросит тебя и подвергнет позору и унижениям, которыми сопровождаются неудавшиеся самоубийства. Сначала полицейский участок: омерзительное место с засаленными скамьями и таким замызганным полом, что мокрая пыль на нем кажется уличной грязью. Здесь Дезире должна была провести остаток ночи. Ее положили на походную кровать перед печкой, затопленной из сострадания к ней, и ее набухшая одежда, с которой стекала вода, дымилась от нездорового жара. Где она? Она не отдавала себе в этом ясного отчета. Люди, лежавшие вокруг на таких же койках, унылая голая комната, вой и безобразная ругань двух пьяных, запертых за соседней дверью, в которую они неистово стучали кулаками, — все это бедная хромоножка видела и слышала точно сквозь сон, ничего не понимая.

Около нее у самой печки сидела на корточках женщина в лохмотьях с разметавшимися по плечам волосами. Ее растерянное лицо было так бледно, что даже красный отблеск огня не оживлял его. Это была сумасшедшая, подобранная ночью, несчастное создание, машинально качавшее головой и не перестававшее повторять бессмысленно, почти не шевеля губами: «Ах, беда!.. Ах, беда!..» Эта зловещая жалоба, раздававшаяся среди храпа спящих людей, причиняла Дезире невыносимое страдание. Она в ужасе закрывала глаза, чтобы не видеть безумного лица, казавшегося ей воплощением ее, Дезире, отчаяния. Время от времени входная дверь отворялась, голос сержанта выкрикивал какие-то имена, после чего двое полицейских выходили, а двое других входили и тут же падали на кровать, измученные, как матросы после ночной вахты.

Наконец забрезжил холодный бледный рассвет, столь тягостный для больных и несчастных. Внезапно очнувшись от оцепенения, Дезире приподнялась на койке, сбросила плащ, которым ее накрыли, и, несмотря на усталость и лихорадку, попыталась встать, чтобы хоть немного овладеть собой, собраться с мыслями. У нее было одно желание: скрыться от всех этих с любопытством уставившихся на нее глаз, уйти из этого страшного места, где так тяжело дышали и так беспокойно метались во сне.

— Прошу вас, господа, — сказала она, вся дрожа, — позвольте мне вернуться к маме.

Как ни привычны были эти люди к парижским драмам, они поняли, что перед ними что-то более благородное и трогательное, чем обычно. И все-таки они не могли еще отвести ее к матери. Сперва надо было явиться к полицейскому комиссару. Из жалости к ней вызвали фиакр, но, чтобы сесть в него, надо было выйти из участка, а у дверей уже собралась большая толпа, чтобы поглазеть на бедную хромоножку, а она шла с мокрыми, прилипшими к вискам волосами, одетая в полицейский плащ, что, впрочем, не мешало ей дрожать от холода.

В полицейском участке она должна была подняться по темной, сырой лестнице, где шныряли какие-то подозрительные личности. Как и во всех общественных местах, дверь здесь ежеминутно отворялась и затворялась. Всюду холодные, плохо освещенные комнаты, на скамьях — молчаливые, отупевшие, сонные люди, бродяги, воры, проститутки. За столом, покрытым старым зеленым сукном, — писарь, рослый детина в поношенном сюртуке, похожий на классного надзирателя.

Когда Дезире вошла, из темноты выступил какой-то мужчина и направился к ней, протягивая ей руку. Это был человек, ожидавший награды, — ее ненавистный двадцатипятифранковый спаситель.

— Ну что, малютка, — спросил он с циничным смехом, и его хриплый голос красноречиво говорил о ночах, проведенных на воде среди тумана, — как мы чувствуем себя после нырянья?

И он стал рассказывать присутствующим, как он выудил ее, как схватил сначала так, а потом вот так, и что, не будь его, она уж, конечно, плыла бы теперь к Руану.

Лицо несчастной горело от стыда и лихорадки; у нее было такое ощущение, будто вода все еще застилает ей глаза, шумит у нее в ушах. Наконец ее ввели в комнату поменьше, где важный чиновник с орденом, сам господия комиссар, сидел за столом и, просматривая «Судебную газету», маленькими глотками пил кофе с молоком.

_ А, это вы?.. — ворчливо проговорил он, макая хлеб в кофе и не отрывая глаз от газеты.

Полицейский, доставивший Дезире, тут же начал читать свой рапорт:

«В одиннадцать часов сорок пять минут ночи на набережной Межиссери, перед домом номер семнадцать, именуемая Делобель, двадцати четырех лет от роду, цветочница, проживающая по улице Брак у своих родителей, покушаясь на самоубийство, бросилась в Сену, откуда была извлечена целой и невредимой рабочим Паршемине, проживающим на улице Бют-Шомон».

Г-н комиссар слушал, не переставая пить кофе, со спокойным, скучающим видом человека, которого уже ничто больше не удивляет. Наконец он бросил на «именуемую Делобель» строгий взгляд и как следует отчитал ее. То, что она сделала, очень нехорошо, очень дурно. Что могло толкнуть ее на такой поступок? Почему она решила покончить с собой? Ну, именуемая Делобель! Отвечайте! Почему?

Но «именуемая Делобель» ни за что не хотела ответить на этот вопрос. Ей казалось, что признаться в своей любви в таком месте значило бы осквернить эту любовь.

— Не знаю… не знаю… — шептала она, вся дрожа.

Раздосадованный, выведенный из терпения комиссар заявил, что ее отведут к родителям, но при одном условии: она должна обещать, что это никогда больше не повторится.

— Так вы обещаете мне?

— Обещаю, сударь…

— Никогда больше не будете?

— Конечно, нет… Никогда, никогда…

В ответ на ее уверения полицейский комиссар качал головой, точно не верил ее обещаниям.

И вот наконец она на улице, на пути к дому, к пристанищу. Но ее мучения еще не кончились…

Сопровождавший ее в экипаже полицейский был слишком вежлив, слишком любезен. Она делала вид, что ничего не понимает, отодвигалась, отнимала руку… Какая пытка!.. Но ужаснее всего было возвращение на улицу Брак, волнение в доме, любопытство соседей… Уже с утра всему кварталу стало известно об ее исчезновении, пронесся слух, будто она сбежала с Францем Рислером. Фидели, как рано утром знаменитый Делобель вышел из дому растерянный, в шляпе набекрень, с помятыми манжетами, что являлось для него признаком чрезвычайной озабоченности, а консьержка, принесшая им провизию, застала несчастную мать полуобезумевшей от горя: она бегала на комнаты в комнату и все искала, нет ли где записки от дочери, какого-нибудь следа, который привел бы ее к разгадке.

В уме несчастной матери сверкнула вдруг запоздалая догадка, пролившая свет на поведение дочери в последние дни и на ее молчание при известии об отъезде Франца.

— Не плачь, жена!.. Я приведу ее, — сказал отец.

И с тех пор как он ушел, — столько же для того, чтобы навести справки, сколько и для того, чтобы не видеть ужасного горя жены, — она только и делала, что ходила от площадки к окну, от окна к площадке. Заслышав шаги на лестнице, она с бьющимся сердцем отворяла дверь и выбегала наружу. А когда возвращалась, то пустота квартирки, еще более ощутимая оттого, что опустело возле рабочего стола кресло Дезире, вызывала у нее потоки слез.

Но вот внизу у подъезда остановился экипаж. В доме забегали, послышались голоса:

— Госпожа Делобель, вот она!.. Ваша дочь нашлась!..

Да, это была Дезире. Бледная, едва держась на ногах, под руку с каким-то незнакомым человеком, поднималась она по лестнице, без шали и без шляпки, закутанная в широкий коричневый плащ. Увидев мать, она улыбнулась ей, но какой-то бессмысленной улыбкой.

— Не пугайся… это ничего… — с трудом промолвила она и безжизненно опустилась на ступеньку. Никогда не подумала бы г-жа Делобель, что она может быть такой сильной. Схватить дочь на руки, внести ее в комнату, уложить в постель оказалось для нее делом одной минуты. И она целовала ее, не переставая говорить:

— Наконец-то ты вернулась!.. Где ты была, бедная девочка? Скажи: неужели это правда, что ты хотела лишить себя жизни? Значит, у тебя было горе, большое горе?.. Почему же ты скрыла его от меня?

Видя мать в таком отчаянии, заплаканную и постаревшую за несколько часов, Дезире почувствовала сильные угрызения совести. Она вспомнила, что ушла, не простившись с нею, и что в глубине души она обвиняла мать в том, что та не любит ее.

Не любит ее!..

— Да я не пережила бы твоей смерти! — говорила бедная женщина. — Когда я утром встала и увидела, что твоя постель не смята и тебя нет в мастерской… я зашаталась и упала замертво… Ты согрелась?.. Тебе хорошо?.. Ты ведь никогда больше этого не сделаешь?.. Не захочешь умереть?

И она поправляла на ней одеяла, согревала ей ноги, прижимала к груди, укачивала ее.

Лежа в постели с закрытыми глазами, Дезире вспоминала все подробности своего покушения на самоубийство, весь позор, через который она прошла, уйдя от смерти. Лихорадка усиливалась, и в тяжелом забытьи, начинавшем овладевать ею, бедняжку не переставало мучить и волновать ее ночное странствие по Парижу. Тысячи темных улиц вставали перед нею, и в конце каждой из них была Сена.

Ужасная река, которую ей так трудно было найти ночью, теперь преследовала ее.

У нее было такое ощущение, будто вся она забрызгана речной тиной, липким илом. Мучимая страшным кошмаром, бедная девушка, не зная, как избавиться от навязчивых воспоминаний, тихо шептала матери:

— Спрячь меня!.. Спрячь меня!.. Мне стыдно!

 

VI. ОНА ОБЕЩАЛА БОЛЬШЕ ЭТОГО НЕ ДЕЛАТЬ

Нет, никогда больше не повторит она своей попытки. Господин комиссар может быть спокоен. Ему нечего опасаться. Да и как добралась бы она теперь до реки, когда она не может двинуться? Если бы господин комиссар увидел ее сейчас, он перестал бы сомневаться в ее словах. Правда, непоколебимое, роковое желание умереть, которое было написано в то утро на ее бледном лице, не исчезло еще и сейчас, но только выражение это стало мягче, в нем появилась покорность. «Именуемая Делобель» знает, что скоро, очень скоро ей больше нечего будет желать.

Доктора утверждают, что Дезире умирает от воспаления легких, которое она схватила, пробыв всю ночь в мокрой одежде. Доктора ошибаются; это вовсе не воспаление легких. Так, значит, она умирает от любви?.. Тоже нет. После той страшной ночи она не думает больше о Франце — она считает, что недостойна ни любить, ни быть любимой. Отныне на ее безупречно чистой жизни появилось пятно; вот от чего она умирает.

Ее появление из воды на глазах собравшихся мужчин, тяжелая ночь, проведенная в участке, гнусные песни, которые она там слышала, сумасшедшая старуха, гревшаяся у печки, все порочное, нездоровое и жуткое, с чем столкнулась она на лестнице, презрительные взгляды одних, бесстыдство других, шутки ее спасителя, любезности полицейского, оскорбившие ее женскую скромность, необходимость назвать свое имя и, наконец, стыд за свое увечье, преследовавший Дезире на всем ее мученическом пути, как злая ирония, как лишняя насмешка над ее попыткой покончить с собой из-за любви, — каждая подробность этой страшной драмы кажется ей позором…

Да, она умирает от стыда. Ночью в бреду она то и дело повторяет: «Мне стыдно, мне стыдно!» — а в минуты успокоения кутается с головой в одеяло, как бы желая спрятаться, стать невидимой.

У постели Дезире при свете окна работает мамаша Делобель. Время от времени она поднимает глаза и незаметно для дочери вглядывается в выражение немого отчаяния на ее лице, стараясь проникнуть в тайну ее недуга… а затем снова поспешно принимается за работу. Несчастные бедняки не могут свободно предаваться горю. Надо работать, работать неустанно, и даже тогда, когда рядом бродит смерть, думать о повседневных нуждах, упорно бороться за существование.

Богатый может уйти в свое горе, может отдаться ему всецело, жить им, и только и делать что страдать и плакать.

У бедняка нет таких возможностей и прав. Я знавал у себя на родине, в деревне, старую женщину, потерявшую в течение года мужа и дочь, — два страшных испытания свалились на нее одно за другим. Но у нее остались сыновья, которых надо было воспитывать, ферма, большое хозяйство… С рассвета приходилось браться за дело, всюду поспевать, работать на полях, разбросанных на расстоянии нескольких миль одно от другого. Убитая горем вдова говорила мне: «В будни у меня нет ни одной свободной минутки, чтобы поплакать, но зато в воскресенье — о, в воскресенье я беру свое!..» И действительно, в этот день, пока дети играли во дворе или гуляли, она запиралась на ключ и полдня проводила в воплях и рыданиях, призывая в пустом доме мужа и дочь.

У мамаши Делобель не было даже этого воскресенья. Ведь работала она теперь одна, причем пальцы ее не обладали чудесной ловкостью маленьких ручек Дезире, а лекарства стоили дорого, и к тому же ни за что на свете не согласилась бы она лишить «отца» хотя бы одной из его дорогостоящих привычек. А потому, в какой бы час больная ни открыла глаза, она всегда — в бледном свете раннего утра и поздно ночью, при лампе — видела, что мать работает, работает не покладая рук…

Когда полог ее кровати был задернут, Дезире слышала сухой, металлический звук ножниц, которые мать то и дело клала на стол.

Бессонными ночами, когда она металась в лихорадке, а мать сидела подле нее, склонившись над работой, Дезире, глядя на ее измученное лицо, невыносимо страдала. Иногда это чувство брало верх над всем остальным.

— Дай я немного поработаю, мама, — говорила она, пытаясь приподняться на постели.

Такие минуты были как бы проблесками во мраке, который сгущался с каждым днем. Мать, видевшая в просьбе больной желание вернуться к жизни, усаживала ее поудобнее, придвигала к ней стол. Но иголка была слишком тяжела, глаза слишком слабы, а малейший стук экипажей, крики, доносившиеся снизу, напоминали Дезире о том, что улица, отвратительная улица — здесь, совсем рядом… Нет, у нее не было сил жить! Вот если 6 она могла умереть и потом родиться вновь… А теперь она умирала, постепенно отрешаясь от всего. Каждый раз, когда ей надо было вдеть нитку в иголку, мамаша Делобель бросала взгляд на дочь, становившуюся день ото дня все бледнее и бледнее.

— Как ты себя чувствуешь?

— Очень хорошо… — отвечала больная, и печальная улыбка, освещавшая на минуту ее страдальческое лицо, делала особенно заметными все происшедшие в нем перемены — так солнечный луч, проскользнувший в бедное жилище, не оживляет, а только еще резче подчеркивает его уныние и пустоту.

Затем наступало долгое молчание. Мать ничего не говорила из боязни заплакать, а дочь, скованная лихорадкой, была уже окутана той незримой пеленой, которой смерть как бы из сострадания обволакивает уходящих из жизни, чтобы отнять у них последние силы и унести их в небытие тихо и без борьбы.

Прославленного Делобеля никогда не бывало дома. Он ничего не изменил в своем образе жизни актера без ангажемента. Между тем он знал, что Дезире умирает, — доктор предупредил его. Это было для него сильным ударом, ибо в глубине души он очень любил свою дочь, но в этой странной натуре подлинные, искренние чувства принимали фальшивый и неестественный оттенок в силу того самого закона, по которому предметы, поставленные на наклонную плоскость, не могут казаться стоящими прямо.

Для Делобеля самое главное было выставлять напоказ, изливать перед всеми свое горе. Он разыгрывал роль несчастного отца перед всем бульваром. Его встречали у входов в театры и в артистических кафе, бледного, с покрасневшими глазами. Он любил, чтобы его спрашивали: «Ну что, старина? Как там у тебя дома?» В ответ он нервно встряхивал головой, лицо его принимало такое выражение, как будто он сдерживает слезы и готовые вырваться проклятия, и он безмолвно устремлял к небу свой гневный сверлящий взгляд, как в былые времена, когда играл «Детского доктора». Все это, впрочем, не мешало ему быть ласковым, внимательным и предупредительным к дочери.

С тех пор как Дезире заболела, у него вошло в привычку приносить ей, возвращаясь с прогулок по Парижу, цветы, причем он не довольствовался обыкновенными цветами, скромными фиалками, выставленными на углах улиц для тощих кошельков. В эти серые осенние дни ему нужны были непременно розы, гвоздика и особенно белая сирень, выращенная в оранжереях сирень, у которой цветы, стебель и листья почти одинакового бледно-зеленого цвета, как будто природа второпях выкрасила их одной краской.

— Ну к чему?.. К чему это?.. Я рассержусь, — говорила каждый раз больная, когда он торжественно входил к ней с букетом в руках. Но он с таким барским видом отвечал:

— Оставь!.. Оставь!.. Это такие пустяки!.. — что она не смела отказываться.

Между тем это был крупный расход, и мать из сил выбивалась, чтобы заработать на все…

Но г-жа Делобель и не думала роптать, она находила, что это очень мило со стороны великого человека.

Ее восхищали его презрение к деньгам, его очаровательная беспечность, и, больше чем когда-либо, она верила в гений и в театральную карьеру своего мужа.

Он тоже, несмотря на тяжелые события, сохранял непоколебимую веру в себя. А между тем его глаза чуть было не раскрылись наконец для правды: маленькая пылающая ручка, коснувшись величественного, полного иллюзий чела, чуть было не прогнала издавна засевшую там назойливую, как жужжание майского жука, навязчивую идею.

Вот как это произошло.

Однажды ночью Дезире внезапно проснулась в каком-то странном состоянии. Надо сказать, что накануне доктор был очень удивлен происшедшей в ней переменой: больная была гораздо бодрее, спокойнее, жар почти спал. Не вдаваясь в причины неожиданного улучшения, он ушел, сказав: «Посмотрим, как будет дальше», — он возлагал надежду на один из тех резких переломов болезни, которые подчас возникают, когда сила молодости, побеждая смерть, возрождает к жизни уже почти умирающий организм. Если б он заглянул под подушку Дезире, он нашел бы там письмо со штемпелем Каира, — письмо, являвшееся разгадкой столь счастливой перемены. То были четыре странички за подписью Франца, где он, ничего не утаивая, объяснял своей дорогой Зизи свое поведение.

Именно о таком письме мечтала больная. Если б даже она продиктовала его сама, то и тогда в нем не нашлось бы лучших слов, чтобы тронуть ее сердце, и все извинения, способные залечить ее раны, не были бы выражены более убедительно и деликатно. Франц раскаивался, просил прощения и, ничего не обещая, а главное, ничего не прося у нее, рассказывал верной подруге о своей борьбе, угрызениях совести и муках. Он возмущался вероломством Сидони, умолял Дезире не доверяться ей и с глубоко враждебным чувством, которое обманутая любовь делала проницательным и жестоким, говорил об испорченной, поверхностной натуре этой женщины, о ее холодном голосе, как бы созданном для того, чтобы лгать, голосе, в котором никогда не слышалось сердечной нотки, ибо он шел от рассудка, как и все страстные порывы этой парижской куклы.

Как жаль, что письмо не пришло несколькими днями раньше! Теперь все эти хорошие слова были для Дезире все равно, что роскошные блюда, которые слишком поздно приносят умирающему от голода. Он вдыхает запах, жаждет отведать их, но у него нет сил, чтобы вкусить их. Весь день больная перечитывала письмо. Она вынимала его из конверта, снова и снова любовно складывала и, закрыв глаза, видела его перед собой все целиком, вплоть до цвета марки. Франц думал о ней! Это сознание наполняло ее сладостным спокойствием, и она уснула с таким чувством, словно чья-то дружеская рука поддерживала ее слабую головку.

Вдруг она проснулась в каком-то, как мы уже сказали, необычном состоянии. Слабость, тревога во всем существе, что-то невыразимое… Ей казалось, что жизнь ее держится на тоненькой ниточке, так туго натянутой, что она вот-вот оборвется, и колебания этой ниточки придавали всем ее чувствам сверхъестественную тонкость и остроту. Была ночь. Комната, где она лежала, — родители перевели ее в свою спальню, так как она была просторнее и в ней было больше воздуха, чем в ее маленьком алькове, — была погружена в полумрак. Ночник отбрасывал на потолок светящиеся круги, и они мерцали словно печальное созвездие, занимающее больных во время бессонницы. На рабочем столе приспущенный огонек лампы под абажуром освещал разбросанную работу и силуэт мамаши Делобель, задремавшей в кресле.

Дезире казалось, что голова ее стала какой-то необычайно легкой. И вдруг в ней закружился целый рой мыслей и воспоминаний. Все ее далекое прошлое как будто приблизилось к ней. Самые незначительные со* бытия, сцены, смысл которых она не понимала в детстве, слова, которые она слышала точно во сне, воскресали в ее памяти.

Это не пугало, а только удивляло ее. Она не знала, что перед великим забвением, которое несет с собой смерть, часто бывают минуты такого странного возбуждения, когда все существо человека как бы напрягает свои способности и силы в последней, бессознательной борьбе.

Лежа в постели, она видела отца и мать: ее — совсем близко, его — в мастерской, дверь которой оставили открытой. Г-жа Делобель задремала в кресле, сломленная бесконечной усталостью. Все горестные и неизгладимые следы, которыми годы и переживания, словно сабельными ударами, отмечают постаревшие лица, отчетливо выступили сейчас, во время сна. Днем сила воли и заботы как бы накладывают маску на истинное выражение лиц, зато ночью они становятся сами собой. Глубокие морщины стойкой женщины, ее покрасневшие веки, поредевшие, седые на висках волосы, трясущиеся, усталые руки — все сейчас стало зримым, и Дезире все это увидела. Ах, если бы у нее хватило сил подойти и поцеловать спокойное и, несмотря на избороздившие его морщины, прекрасное лицо матери!

И как полная противоположность матери предстал перед дочерью знаменитый Делобель. Он сидел в одной из своих любимых поз, вполоборота, на уголке накрытого белой скатертью стола. Великий человек только что вернулся — стук его шагов, по-видимому, и разбудил больную — и, еще возбужденный ходьбой и интересным спектаклем, затянутый в новый сюртук, завитой, с салфеткой под подбородком, он важно и торжественно ужинал в одиночестве, пробегая глазами брошюрку, прислоненную к стоявшему перед ним графину.

Впервые за всю свою жизнь заметила Дезире поразительный контраст между измученной матерью, одетой в поношенное черное платьишко, еще резче подчеркивавшее ее бледность и худобу, и отцом — довольным, откормленным, праздным, спокойным и беспечным. Она поняла вдруг, как различны были эти две жизни. Круг, замыкающий домашнюю среду, к которой дети так привыкают, что становятся слепы ко всему, что в ней происходит, этот круг распался для нее. Теперь она судила родителей на расстоянии, как бы незаметно отдалившись от них. И это ясновидение последнего часа было, для нее лишней пыткой. Что с ними будет, когда ее не станет? Либо мать взвалит на себя все бремя жизни и умрет от непосильного труда, либо несчастная женщина вынуждена будет бросить работу, и ее эгоистичный спутник жизни, в погоне за удовлетворением — своего актерского тщеславия, мало-помалу доведет их обоих до страшной нужды, этой черной ямы, которая все расширяется и углубляется, по мере того как опускаешься в нее.

А ведь он был не злой человек. И не раз доказывал им это. Но он страдал непомерным самообольщением, неизлечимой слепотой. А что, если она все-таки попробует? Что, если перед тем как уйти из жизни, — .что-то подсказывало ей, что это произойдет очень скоро, — что, если перед тем как уйти, она сорвет ту плотную повязку» которую этот несчастный добровольно и через силу удерживал у себя на глазах?

Только ее нежная и любящая рука могла отважиться на подобную операцию.

Только она одна имеет право сказать отцу: «Зарабатывай на жизнь… Откажись от театра…»

А так как время не ждало, Дезире Делобель, вооружившись всем своим мужеством, тихонько позвала:

— Папа!.. Папа!..

Великий человек поспешил на зов дочери. В тот вечер состоялась премьера в театре Амбигю, и он вернулся оживленный, в приподнятом настроении. Люстры, клакеры, разговоры в кулуарах — все эти возбуждающие мелочи, которыми он поддерживал свою манию, на этот раз больше чем когда-либо подогрели его иллюзии.

Высоко держа лампу в руке, с камелией в петлице, он вошел в комнату Дезире сияющий и великолепный.

— Добрый вечер, Зизи. Ты еще не спишь?

Его веселая интонация до странности не гармонировала с печальной обстановкой комнаты.

Указывая на спящую мать, Дезире сделала ему знак, чтобы он молчал.

— Поставьте лампу… Мне надо поговорить с вами.

Ее прерывающийся от волнения голос поразил его.

Поразили и ее широко открытые глаза, поразил проникновенный взгляд, какого он никогда прежде не замечал у нее.

Слегка робея, он подошел к ней с камелией в руке, сложив губы «сердечком» и поскрипывая новыми башмаками, что, по его мнению, являлось признаком аристократизма. Вид у него был явно смущенный: слишком уж резок был контраст между шумным, ярко освещенным зрительным залом, откуда он только что пришел, и этой маленькой комнаткой, где лежала больная и где приглушенные звуки и слабый свет сильнее подчеркивали тревожную напряженность атмосферы.

— Что с тобой, мой ангелочек?.. Тебе хуже?

Движением головы Дезире подтвердила, что чувствует себя очень плохо, и прибавила, что хотела бы с ним поговорить… но только пусть отец подойдет к ней ближе, как можно ближе. Когда он сел у ее изголовья, она положила свою пылающую руку на руку великого человека и стала шептать ему на ухо… Ей плохо, совсем плохо. Она понимает, что дни ее сочтены…

— Вы останетесь одни, отец… Да не дрожите же гак!.. Ведь вы же знали, что это должно случиться, и даже очень скоро… Но вот что я хочу вам сказать… Я боюсь, что когда меня не станет, у мамы не хватит сил, она не сможет вести одна весь дом. Посмотрите, какая она бледная, измученная….

Актер взглянул на «святую женщину», и его, по-видимому, удивило, что у нее и правда болезненный вид. Но он тут же эгоистически утешил себя:

— Она никогда не была особенно крепкой.

Эта фраза и тон, каким она была сказана, возмутили Дезире и еще больше укрепили се в принятом решении. Она продолжала, уже не щадя иллюзий актера:

— Что будет с вами обоими, когда меня не станет?.. Да, я знаю, у вас есть большие надежды, но они все не осуществляются. Благоприятные обстоятельства, которых вы так давно ждете, могут долго еще не возникнуть, а что вы будете делать до тех пор?.. Послушайте, дорогой папа: мне не хочется огорчать вас, но в ваши годы, при вашем уме, вам было бы не трудно… Я уверена, что Рислер-старший с удовольствием…

Она говорила медленно, с усилием, подыскивая слова и останавливаясь после каждой фразы, в надежде, что отец прервет молчание жестом или восклицанием. Но актер ничего не понимал. Он слушал ее, смотрел на нее широко раскрытыми глазами, смутно чувствуя, что эта невинная, неумолимая детская совесть выступает против него с обвинением; он только не знал еще, с каким именно.

— Мне кажется, вам бы следовало… — робко продолжала Дезире, — мне кажется, вам бы следовало отказаться…

— Что?.. Что?.. Как?..

Увидев действие своих слов, она умолкла. Подвижная физиономия старого актера вдруг исказилась под влиянием сильнейшего отчаяния. Слезы, настоящие слезы, которые он даже не пытался утаить, прикрыв рукой глаза, как это делают на сцене, застыли в его глазах. Волнение сдавило ему горло. Несчастный начинал понимать… Итак, из двух почитательниц, еще оставшихся верными ему, одна от него отвернулась. Его дочь больше не верила в его славу. Нет, это невозможно! Он не так понял, не расслышал… От чего он должен отказаться? А?.. Но перед немой мольбой этого просившего о пощаде взгляда у Дезире не хватило мужества договорить. Притом бедная девушка истощила последние силы, жизнь ее угасала…

Она прошептала еле слышно:

— Отказаться… Отказаться…

Затем ее головка упала на подушку… и она умерла, так и не посмев сказать ему, от чего ему следовало отказаться…

«Именуемая Делобель» умерла, господин комиссар. Ведь я же говорил вам, что она больше не повторит своей попытки. На этот раз смерть избавила ее от ходьбы и страданий, она сама пришла за ней. И теперь, недоверчивый вы человек, четыре прочно сколоченные сосновые доски ручаются вам за то, что слово бедной девушки крепко. Она обещала, что не повторит этого, и она не повторит…

Маленькая хромоножка умерла. Это печальное событие привело в волнение весь квартал Фран-Буржуа. Не то чтобы Дезире пользовалась большой известностью, ведь она почти не выходила из дому, и только изредка показывалось у тусклого окна ее бледное личико затворницы, ее большие, обведенные синевой глаза неутомимой труженицы. Но на похоронах дочери знаменитого Делобеля будет, конечно, много актеров, а Париж обожает этих людей. Он любит смотреть, как проходят по улице, средь бела дня, кумиры его вечеров, любит вглядываться в их подлинные лица, не измененные искусственным светом рампы. Не удивительно поэтому, что в то утро, когда в квартирке на улице Брак натягивали, стуча молотком, белые драпировки, любопытные наводняли тротуары и мостовую.

Надо отдать справедливость актерам — они очень дружны между собой или, во всяком случае, связаны солидарностью, узами профессии, и это объединяет их каждый раз, когда представляется случай показать себя — на балах, концертах, банкетах, похоронах.

Хотя знаменитый Делобель давно не имел никакого отношения к театру и имя его уже более пятнадцати лет не упоминалось ни в одной рецензии, ни на одной афише, достаточно было в каком-то захудалом театральном листке появиться маленькой заметке, гласившей: «Г-н Делобель, бывший премьер Мецского и Алансонского театров, с прискорбием извещает и т. д. … Вынос и т. д. …», чтобы тотчас же со всех концов Парижа и из всех предместий актеры толпами съехались на этот призыв.

Тут были все: знаменитые и непризнанные, прославленные и безвестные, и те, что играли когда-то с Делобелем в провинции, и те, что встречались с ним в театральных кафе, где он был завсегдатаем, одним из тех завсегдатаев, которых иногда затрудняешься назвать по имени, но запоминаешь благодаря тому, что они становятся как бы неотделимы от той обстановки, в которой их постоянно видишь. Были здесь также и провинциальные актеры, приехавшие в Париж, чтобы «подцепить» антрепренера, получить хороший ангажемент.

И все они, неизвестные и знаменитые, парижане и провинциалы, жаждали одного: увидеть свое имя напечатанным в газете, в заметке о похоронах. Для этих тщеславных людей хороши все виды рекламы. Актеры так боятся, чтобы публика не забыла их, что в те периоды, когда они не появляются на сцене, они делают все для того, чтобы о них говорили, и любыми способами напоминают о себе быстропреходящим, изменчивым симпатиям Парижа.

С девяти часов утра весь мелкий люд Маре — этой сплетничающей провинции — ждал у окон, у дверей и на улице появления актеров. Мастеровые караулили у запыленных окон мастерских, обыватели выглядывали из-за занавесок, хозяйки поджидали с корзинкой на руке, ученики ремесленных училищ — со свертками на голове.

Наконец актеры начали появляться: пешком и в экипажах, поодиночке и группами. Их узнавали по бритым лицам с синевой на подбородках и на щеках, по неестественным манерам, напыщенным или подчеркнуто простым, по их претенциозным жестам, а в особенности по чрезмерной чувствительности, выработавшейся у них благодаря постоянному преувеличению переживаний, которого требуют условия сцены. Любопытно было наблюдать, как все они по-разному выражали свое волнение по поводу печального события. Появление каждого из них на темном мощеном дворике траурного дома было своего рода выходом на сцену и варьировалось в зависимости от амплуа актера. Трагики входили сумрачные, с нахмуренными бровями, и начинали с того, что кончиком перчатки выдавливали в уголке глаза слезу, которую якобы не могли удержать, затем вздыхали, поднимали глаза к небу и оставались стоять на сцене, то есть во дворе, держа шляпу у бедра и слегка постукивая левой ногою, что как бы помогало им сдерживать горе: «Молчи, мое сердце, молчи…» Комики, напротив, били на простоту. Они подходили друг к другу, изображая на лице участие и сострадание, называли друг друга «старина», обменивались взволнованными рукопожатиями, причем подрагивание их отвислых щек, движения глаз и губ, с помощью которых они стремились выразить свою скорбь, низводили их растроганность до пошлого фарса…

Все манерны, и все искренни.

Едва успев войти, эти господа делились на два лагеря. Знаменитые, преуспевшие актеры пренебрежительно поглядывали на неизвестных, неряшливых Робрикаров, а те из зависти отвечали на их презрение множеством обидных замечаний: «Заметили, как постарел и опустился N? Он недолго продержится на своем амплуа».

Делобель, во всем черном, в черных перчатках, с заплаканными глазами и стиснутыми зубами, переходил от одной группы к другой и молча обменивался рукопожатиями. Сердце бедняги обливалось кровью, но это не помешало ему завиться и причесаться а-ля Капуль, как и приличествовало обстоятельствам. Странный человек! Заглянув в его душу, никто не мог бы сказать, где находится черта, отделяющая подлинное горе от показного: так тесно они переплелись между собой… Среди актеров было и несколько наших знакомцев, в том числе г-н Шеб, еще более важный, чем обычно; он бродил с озабоченным видом вокруг модных знаменитостей, а г-жа Шеб сидела наверху с несчастной матерью. Сидони не могла приехать, но Рислер-старший был здесь. Добрый Рислер, верный друг в несчастье, взял на себя все расходы по печальной церемонии: траурные экипажи были великолепны, обивка отделана серебром, катафалк усыпан белыми розами и фиалками. Эта скромная белизна при свете восковых свечей, эти трепещущие, окропленные святой водой цветы на фоне узкой темной улочки невольно заставляли думать о судьбе бедной девушки, улыбка которой была всегда омыта слезами.

Шествие медленно двинулось по извилистым улицам.

Во главе процессии, сотрясаясь от рыданий, шел Делобель. Он оплакивал себя, несчастного отца, хоронившего свое дитя, не меньше, чем свою умершую дочь. В глубине искренней печали таилась его тщеславная сущность актера, словно камень на дне реки, остающийся неподвижным под напором изменчивых волн. Пышность церемонии, траурное шествие, останавливающее на своем пути все уличное движение, задрапированные экипажи, маленькая карета Рислеров, которую Сидони послала в подражание обычаям высшего света, — все это, несмотря ни на что, льстило ему, приводило его в восторг. Был даже момент, когда он, не выдержав, наклонился к шедшему рядом с ним Робрикару и шепнул:

— Ты заметил?

— Что такое?

Несчастный отец, вытирая слезы, промолвил не без гордости:

— Два собственных экипажа…

Милая, славная Зизи, такая добрая и такая простая! Вся эта показная скорбь, весь этот кортеж торжественных плакальщиков, — все это было не для нее!..

Хорошо, что там, наверху, у окна мастерской, за опущенными шторами стояла мать и взглядом провожала свою девочку.

— Прощай!.. Прощай!.. — тихо, почти беззвучно повторяла она, машинально махая рукой, и было в этом жесте что-то старческое, что-то безумное.

И как ни тихо было сказано это «прощай», Дезире Делобель должна была услышать его.