Фромон младший и Рислер старший

Доде Альфонс

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

I. ЛЕГЕНДА О СИНЕМ ЧЕЛОВЕЧКЕ

вольно вам верить или не верить, но я — я твердо верю в синего человечка. Я-то сам никогда не видел его, но один из моих друзей, поэт, которому я вполне доверяю, часто рассказывал мне, как однажды ночью он очутился лицом к лицу с этим странным маленьким гномом, и вот при каких обстоятельствах.

Мой друг имел неосторожность выдать своему портному вексель, и, как это бывает в подобных случаях с людьми, наделенными богатым воображением, дав свою подпись, он решил, что избавился от долга, и мысль о векселе вылетела у него из головы. Но вот однажды ночью наш поэт был разбужен странным шумом, исходившим из камина. Сначала он подумал, что это озябший воробей ищет тепла, еще сохранившегося после топки, или, быть может, терзаемый ветром, дующим со всех сторон, скрипит флюгер на крыше. Однако некоторое время спустя шум усилился, и он ясно различил звяканье мешка с деньгами и еще как будто бы звяканье цепочки. Одновременно тоненький голосок, пронзительный, как свисток локомотива, и звонкий, как пение петуха, прокричал ему сверху: «Срок платежа!.. Срок платежа!..»

— Ах, боже!.. Мой вексель!

Бедный малый спохватился, вспомнив, что через неделю истекает срок долгового обязательства, выданного им портному. И до самого утра ворочался он с боку на бок в своей постели, мучимый неотвязной мыслью о проклятом векселе. На другую, на третью и во все последующие ночи его будили в один и тот же час и точно таким же образом: звон монет, скрип цепочки и тоненький голосок, насмешливо кричавший: «Срок платежа!.. Срок платежа!..» Ужасно было то, что, по мере того как приближался день платежа, крик становился все резче и беспощаднее, грозя наложением ареста на имущество и судом.

Несчастный поэт! Мало он уставал за день, бегая по городу в поисках денег, так надо было еще, чтобы этот безжалостный голосок отнимал у него и сон и покой! Кто же наконец говорил этим странным голоском? Какой злой дух забавлялся тем, что мучил его? Он решил выяснить. И вот раз, ночью, вместо того, чтобы лечь спать, он потушил свет, открыл окно и стал ждать.

Вряд ли стоит говорить, что мой друг, как это и полагается лирическому поэту, жил высоко, под самой крышей. В течение нескольких часов он не видел ничего, кроме живописного нагромождения покатых кровель. Они теснились, прорезаемые во всех направлениях улицами, напоминавшими сверху пропасти, и только трубы и флюгера, исполосованные лунным светом, вносили причудливое разнообразие в эту картину. Это был точно второй город над темным заснувшим Парижем — воздушный город, повисший между густым мраком и ослепительным светом луны.

Мой друг ждал долго. Наконец часов около трех ночи, когда все колокольни, вырисовывавшиеся в темноте, сообщили одна другой об истекшем часе, он услышал чьи-то легкие шаги, ступающие по черепицам и шиферу соседних крыш, и вслед за тем тоненький голосок просвистел в трубу его камина: «Срок платежа!.. Срок платежа!..» Тут мой поэт, высунувшись из окна, увидел негодного гнома, мучителя людей, уже с неделю не дававшего ему спать. Он не мог сказать мне точно, какого роста был этот гном, — луна часто подшучивает над нами, придавая фантастические размеры предметам и их теням; он заметил только, что этот необычный бесенок был одет, как банковский рассыльный: синий мундир с серебряными пуговицами, треуголка, сержантские нашивки на рукавах, — и что он держал под мышкой кожаный портфель, почти такой же величины, как он сам; ключ от портфеля висел на длинной цепочке и яростно звякал при каждом шаге синего человечка, как и сумка с деньгами, которой он размахивал, держа ее в другой руке.

Вот таким увидел мой друг синего человечка, когда тот быстро бежал в полосе лунного света; вид у него был крайне озабоченный, и, по-видимому, он очень спешил, так как одним прыжком перескакивал через улицы и, скользя по гребням крыш, перебегал от одной трубы к другой.

У этого проклятого человечка такая многочисленная клиентура! В Париже столько коммерсантов, столько людей, которым предстоит платеж в конце месяца, столько несчастных, выдавших долговое обязательство или поставивших свою подпись на чужом векселе! Всем этим людям синий человечек бросал на ходу тревожный сигнал. Он бросал его над безмолвными, погруженными во мрак фабриками, над большими банкирскими конторами, спящими в тиши роскошных садов, над пяти — и шестиэтажными домами, над сбившимися в кучу кривыми, разнокалиберными крышами в бедных кварталах. «Срок платежа!.. Срок платежа!..» В хрустально — прозрачном воздухе — как это бывает на высоте при сильном холоде и лунном свете — этот безжалостный голосок звучал особенно пронзительно, разносясь из конца в конец города. Всюду на своем пути он отгонял сон, вызывал беспокойство, утомлял мысль и взор и не в одном парижском доме порождал неясную тревогу и бессонницу.

Думайте что угодно об этой легенде, но только вот что я хотел бы, со своей стороны, добавить в подтверждение правоты слов моего поэта: однажды «ночью, в конце января, старый Сигизмунд, кассир с фабрики Фромона-младшего и Рислера-старшего, был внезапно разбужен в своей квартирке в Монруже тем же назойливым голосом, тем же звяканьем цепочки, тем же зловещим криком: «Срок платежа!..»

«А ведь и правда, — подумал кассир, садясь на постели, — послезавтра конец месяца. А я-то спокойно сплю!..»

Действительно, речь шла о крупной сумме: надо было уплатить сто тысяч франков по двум векселям, и как раз в такой момент, когда касса фирмы Фромонов — это случилось впервые за тридцать лет — была совершенно пуста. Как быть? Сигизмунд неоднократно пытался поговорить с Фромоном-младшим, но тот явно уклонялся

194 от тяжелой ответственности и, проходя через контору, всегда спешил, был взволнован и ничего не видел и не слышал. На тревожные вопросы кассира он отвечал, покусывая тонкие усики:

— Хорошо, хорошо, милый Планюс… Не беспокойтесь… Я приму меры…

Видно было, что в это время он думал совсем о другом, находился за тысячу миль от того, что происходило вокруг. На фабрике, где его связь с г-жой Рислер ни для кого уже не являлась тайной, ходили слухи, что Сидони изменяет ему и что он очень несчастен. И в самом деле, причуды любовницы ванимали его гораздо больше, чем все треволнения кассира. Что касается Рислера, то его редко кто видел; он сидел взаперти на своей вышке и наблюдал за таинственным сооружением своих машин, которому, казалось, не будет конца.

Равнодушие хозяев к фабрике и полное отсутствие надзора привели в конце концов к полному развалу всего дела. Рабочим и служащим это было на руку: они приходили на работу поздно, уходили рано, не обращая внимания на старый колокол, который столько лет призывал к работе, а теперь, казалось, бил тревогу и предвозвещал поражение. Дело еще шло, ибо предприятие, пущенное в ход, годами движется само собой, в силу инерции, но какая неразбериха, какой беспорядок под кажущимся благополучием!

Сигизмунду это было известно лучше, чем кому бы то ни было, вот почему крик синего человечка сразу пробудил его от сна. Кассир зажег свечу — как будто это могло помочь ему яснее разобраться в хаосе мучительных мыслей, которые метались и кружились у него в голове! — и, сидя на постели, начал думать… Где взять сто тысяч франков? Конечно, фирме причиталась большая сумма, было много старых счетов, залежавшихся у клиентов, оставались долги за Прошассонами и другими, но каким унижением было бы для него ходить собирать деньги по всем этим старым счетам! Это не принято в солидном деле, — ведь у них не мелкая лавочка! И все же это лучше, чем протест… Он представлял себе, как артельщик из банка спокойно и доверчиво подойдет к его окошку, положит векселя, а он, Планюс, Сигизмунд Планюс, принужден будет сказать ему: «Возьмите обратно ваши векселя… Мне нечем оплатить их…»

Нет, нет… Это невозможно… Все, что угодно, только не такое унижение.

«Ну что ж… Завтра отправлюсь в обход», — решил бедный кассир и тяжело вздохнул.

Но тревога и беспокойство не оставляли его, н до самого утра он так и не сомкнул глав. А синий человечек тем временем продолжал свой путь и уже бряцал денежным мешком и цепочкой над мансардой на Бульваре Бомарше, где после смерти дочери поселился знаменитый Делобель с женою.

«Срок платежа!.. Срок платежа!..»

Увы, маленькая хромоножка не ошиблась в своих предсказаниях. После ее смерти мамаша Делобель недолго еще могла заниматься «птицами и мушками для отделки». Ее зрение ослабело от слез, а старые руки так дрожали, что не могли уже прочно насаживать на проволоку крохотных колибри, и птички, несмотря на все ее усилия, имели жалкий, плачевный вид. Пришлось отказаться от этого ремесла. Тогда неутомимая женщина взялась за шитье. Она чинила кружева, вышивки и мало — помалу опустилась до уровня простой работницы. Но ее заработок все уменьшался, его едва хватало на самое необходимое, и Делобель, от которого ужасная профессия безработного актера требовала постоянных расходов, неминуемо должен был залезть в долги. Он задолжал портному, и сапожнику, и в бельевой магазин, но больше всего не давали ему покоя пресловутые завтраки, которые он заказывал во время своего «директорства».

Счет доходил до двухсот пятидесяти франков; их надо было уплатить в конце января, и на этот раз без всякой надежды на отсрочку. Не удивительно, что голос синего человечка заставил его содрогнуться…

Оставался всего один день до срока. Один день, чтобы раздобыть эти двести пятьдесят франков! Если он не достанет, у них все продадут с молотка. Продадут жалкую мебель, служившую им с первых дней их совместной жизни, скудную, неудобную, но дорогую по воспоминаниям, связанным с каждой царапинкой, с каждым потертым уголком. Продадут длинный рабочий стол, на краешке которого он ужинал в течение двадцати лет, продадут и большое кресло Зизи, на которое они не могли смотреть без слез и которое как будто сохранило что-то от их дорогой девочки, — так напоминало оно им все ее жесты, движения, ее усталую позу после долгого дня, проходившего в труде и мечтах. Мамаша Делобель не переживет, если у нее отнимут все эти дорогие воспоминания…

Думая об этом, несчастный актер — несмотря на свой чудовищный эгоизм, он все же не был избавлен от укоров совести — ворочался с боку на бок в постели и тяжело вздыхал. Он видел перед собой бледное личико Дезире, видел ее умоляющий нежный взгляд, тоскливо устремленный на него за минуту до смерти, когда она чуть слышно просила его отказаться… отказаться… От чего должен был он отказаться? Она умерла, так и не сказав ему этого. Но Делобель отчасти понял, о чем она просила, и с тех пор в его непреклонной душе зародились беспокойство и сомнения, мучившие его особенно жестоко в эту ночь, когда к ним присоединились еще и денежные заботы.

«Срок платежа!.. Срок платежа!..»

На этот раз синий человечек зловеще кричал в трубу комнаты Шеба.

Надо вам сказать, что с некоторого времени г-н Шеб пустился в большие предприятия, в туманную, весьма туманную «коммерцию на ногах», пожиравшую у него много денег. Уже неоднократно Рислер и Сидони брали на себя уплату его долгов с непременным условием, что он угомонится и не будет больше заниматься делами, но он не мог жить без этих постоянных встрясок. Он выходил из них каждый раз еще более закаленным, с еще более пылкой жаждой деятельности. Когда у него не было денег, Шеб давал свою подпись, он даже слишком злоупотреблял своей подписью, неизменно рассчитывая на то, что прибыль от предприятия покроет все его обязательства. Но, черт возьми, барышей все не было, а подписанные векселя, пропутешествовав несколько месяцев по всему Парижу, возвращались в его квартиру с ужасающей пунктуальностью, черные от непонятных пометок, скопившихся на них в пути.

Как раз в январе ему предстоял очень крупный платеж, и, услышав голос синего человечка, он вспомнил вдруг, что у него нет ни единого су. Какая досада! Придется снова унижаться перед Рислером, рискуя получить отказ, признаваться, что не сдержал слова… Тревога бедняги усиливалась еще больше от безмолвия и мрака ночи, когда глазу нечем занять себя, мыслям нечем отвлечься, а горизонтальное положение, сообщая телу полный покой, отдает беззащитный ум во власть терзающих его забот и страхов. Он то и дело зажигал лампу, брал газету, безуспешно стараясь читать ее, к великому неудовольствию жены, которая тихонько вздыхала и отворачивалась к стене, чтобы не видеть света.

Тем временем проклятый синий человечек в восторге от своей хитрости, посмеиваясь, шел дальше, чтобы уже в другом месте позвякать цепочкой и мешком с деньгами. Вот он и на улице Вьей-Одриет, над большой фабрикой, где все окна темны, кроме одного, в первом этаже, в глубине сада.

Несмотря на поздний час, /Корж Фромон еще не ложился. Он сидел у камина, сдавив голову руками, ничего не видя вокруг, в том немом оцепенении, какое овладевает человеком при непоправимом несчастье, и думал о Сидони, об этой ужасной Сидони, которая спала сейчас этажом выше. Она положительно сводила его с ума. Она изменяла ему, он был уверен в этом; изменяла с тулузским тенором, с Казабоном, по сцене Казабони, которого ввела в ее дом г-жа Добсон. Сколько ни умолял он ее не принимать этого человека, Сидони не слушала его и еще сегодня, когда речь зашла о предстоящем большом бале, прямо заявила, что ничто не помешает ей пригласить тенора.

— Да ведь это ваш любовник! — в бешенстве закричал Жорж, глядя ей прямо в глаза.

Она не стала отрицать, она даже не отвела взгляда, но только холодно, со своей всегдашней неприятной улыбочкой заявила, что не признает ни за кем права судить и стеснять ее волю, что она свободна и желает оставаться свободной, и не позволит ни ему, ни Рислеру тиранить себя. Так они провели целый час в карете со спущенными шторами: спорили, бранились, чуть не дрались.

Подумать только, что для этой женщины он пожертвовал всем: богатством, честью и даже прелестной Клер, которая спит сейчас с ребенком в соседней комнате. Всем этим счастьем, бывшим у него под рукой, он пренебрег ради этой негодяйки… Только что она прижалась ему, что не любит его, что любит другого. А он, такое ничтожество, все еще думает о ней. Каким зельем опоила она его?

Подстегиваемый закипевшим в нем гневом, Жорж Фромон сорвался с кресла и нервно заходил по комнате. В тиши безмолвного дома шаги его звучали как олицетворенная бессонница… А Сидони спала наверху. Бесстыдная, не страдающая угрызениями совести, она могла спать спокойно. А может быть, она думала о своем Казабони?

Эта мысль, мелькнув в уме Жоржа, вызвала у него безумное желание подняться к Рислеру, разбудить его, рассказать ему все и погубить себя вместе с нею. Уж слишком глуп он, этот обманутый муж! Как можно было выпускать из-под надзора такую женщину? Она слишком красива, а главное, слишком порочна.

И вот в разгар его мучительных и бесплодных размышлений сквозь шум ветра до него вдруг донесся предостерегающий крик синего человечка: «Срок платежа!.. Срок платежа!..»

Несчастный! Он был до того вол, что совсем забыл об этом. А между тем он давно ждал этого ужасного для него конца января. Сколько раз в промежутке между двумя свиданиями, когда, отвлекшись на минуту от мыслей о Сидони, он возвращался к делам, к действительности, сколько раз говорил он себе: «Это будет полный крах»! Не как все охваченные страстью слабохарактерные люди, он тут же решал, что уже поздно, что теперь все равно ничего не поправишь, и с еще большим упорством продолжал вести прежний образ жизни, чтобы отвлечься, забыться…

Но сейчас уже не могло быть я речи о том, чтобы забыться. Ясно и отчетливо представлялось ему банкротство, и он видел перед собой сухое серьезное лицо Сигизмунда Планюса с суровыми, точно вырезанными ножом, чертами, видел его светлые глаза уроженца немецкой Швейцарии, преследовавшие его с некоторых пор неумолимым взглядом…

Ну, да… ну, да… У него нет этих ста тысяч франков, и ему негде их взять. Чтобы удовлетворить разорительные прихоти любовницы, он много играл за последние полгода и проиграл огромную сумму. А тут еще крах одного банка, жалкий годовой баланс… У него оставалась только фабрика, и в каком ужасном состоянии!

Куда теперь обратиться, что делать?

То, что всего несколько часов назад казалось ему путаницей, хаосом, в котором он ничего не мог разобрать, но где в самой неясности еще таилась какая — то надежда, представилось ему вдруг с ужасающей отчетливостью. Пустые кассы, запертые двери, опротестованные векселя, разорение… Вот что он видел всюду, куда бы ни повернулся. В довершение всего — измена Сидони. Несчастный потерял голову, не знал, за что ему ухватиться в этом страшном крушении. Из груди его невольно вырвался стон, и он зарыдал, как бы взывая к провидению.

— Жорж, Жорж, это я!.. Что с тобой?

Перед ним стояла жена. Каждую ночь ждала она его теперь, с тревогой подстерегая его возвращение из клуба, — она продолжала думать, что именно там проводит он все вечера. Видя, что муж изменился, что день ото дня он становится все мрачнее и мрачнее. Клер решила, что у него крупные денежные неприятности, вероятно, проигрыш. Ее предупредили, что он много играет, и, несмотря на его равнодушие к ней, она тревожилась за него, ей хотелось, чтобы он сделал ее своей поверенной, дал ей возможность выказать всю ее нежность к нему, все ее великодушие. В эту ночь она слышала, как он ходил по комнате. Ее дочка сильно кашляла и требовала неустанного ухода. Оставаясь подле нее, Клер страдала одновременно и за больного ребенка и за его отца. Она чутко прислушивалась к малейшему шуму — она переживала одну из тех трогательных и мучительных бессонных ночей, когда женщина собирает все свое мужество, чтобы вынести тяжкое бремя своих многообразных обязанностей. Наконец ребенок уснул, и Клер, услышав рыдания мужа, бросилась к нему.

Какое сильное и запоздалое раскаяние почувствовал он, увидев ее перед собой, такую нежную, взволнованную и прекрасную! Да, она была настоящей спутницей, подругой жизни. Как мог он покинуть ее? Долго — долго плакал он, склонившись на ее плечо, не в силах вымолвить слова. И хорошо, что он не мог говорить, потому что он сказал бы ей тогда все, все…. Несчастный чувствовал потребность высказаться, испытывал непреодолимое желание обвинять себя, просить прощения и тем облегчить тяжесть терзавших его укоров совести…

Клер избавила его от необходимости говорить:

— Ты, наверное, играл?.. Ты проиграл?.. Много?

Он утвердительно кивнул головой. Затем, когда к нему вернулся дар речи, он признался, что через день ему нужно сто тысяч франков и что он не знает, где их достать.

Она не бросила ему ни одного упрека. Она была из числа тех женщин, которые перед лицом несчастья не предъявляют ненужных обвинений, а думают только о том, как бы помочь горю. В глубине души она даже благословляла эту катастрофу, сближавшую ее с мужем после того, как они так долго жили каждый своей особой жизнью. Она немного подумала. Затем с усилием — как видно, ей нелегко было принять такое решение — сказала:

— Еще не все потеряно. Я поеду завтра в Савиньи и попрошу денег у дедушки.

Никогда не посмел бы он сам заикнуться об этом. Ему и в голову не пришла бы подобная мысль. Клер так горда, а старый Гардинуа такой черствый человек! С ее стороны это была, конечно, большая жертва, яркое доказательство верной любви. И внезапно его охватили радость, восторг, какие овладевают человеком после того, как опасность миновала. Клер представилась ему сверхъестественным существом, обладающим даром все умиротворять, тогда как та, другая, что жила наверху, могла лишь доводить до безумия и гибели. Ему хотелось опуститься на колени перед женой, смотреть в ее прекрасное лицо, окруженное блестящим ореолом иссиня-черных, красиво убранных на ночь волос, любоваться ее правильными чертами, чуть ваметную строгость которых смягчало прелестное выражение нежности…

— Клер, Клер!.. Какая ты добрая!

Не отвечая, она подвела его к постели ребенка.

— Поцелуй ее… — тихо сказала она.

Они стояли рядом за кисеей полога, склонив головы и прислушиваясь к сонному дыханию девочки, все еще прерывистому от недавнего приступа кашля. Жорж боялся разбудить дочь; он только горячо поцеловал мать.

Несомненно, то был первый случай, когда появление в семье синего человечка произвело подобное действие. Обычно всюду, где проходит втот ужасный гном, он разъединяет руки и сердца, отвращает ум от самых дорогих привязанностей, заполняя его тысячью забот и тревог, пробужденных звяканьем его цепочки и зловещим криком над крышами:

«Срок платежа!.. Срок платежа!..»

 

II. РАЗОБЛАЧЕНИЕ

— А, Сигизмунд!.. Как поживаете, милый Сигизмунд? Как дела?.. Все в порядке?

Старый кассир добродушно улыбался, пожимал руки хозяину, его жене и брату и, отвечая на вопросы, с любопытством оглядывался по сторонам. Дело происходило в Сент-Антуанском предместье, на обойной фабрике тех самых Прошассонов, чья конкуренция становилась опасной. Эти бывшие служащие фирмы Фромон, обзаведясь собственным делом и начав с малого, постепенно завоевали себе положение в коммерческом мире. Дядя Жоржа Фромона долго поддерживал их кредитом и деньгами, благодаря чему между обеими фирмами установились дружеские отношения и до сих пор еще даже не были окончательно урегулированы счета на оставшиеся за ними десять или пятнадцать тысяч франков, так как все знали, что за Прошассонами деньги не пропадут.

Действительно, вид фабрики внушал доверие. Трубы гордо выбрасывали клубы дыма. Глухой шум, доносившийся из переполненных мастерских, говорил о том, что там кипит работа. Фабричные здания были благоустроены, стекла везде блестели; на всем лежал отпечаток бодрости, жизнерадостности, порядка, а за решеткой кассы сидела жена одного из братьев, скромно одетая, гладко причесанная молодая женщина с энергичным выражением лица, и внимательно и сосредоточенно просматривала длинные ряды цифр.

Старый Сигизмунд с горечью подумал о том, насколько велика была разница между фирмой Фромонов, когда-то такой солидной, а теперь существующей только благодаря своей прежней репутации, и процветающим предприятием, которое было у него сейчас перед глазами. Его зоркий взгляд проникал во все уголки, стараясь найти какой-нибудь недостаток, хоть что — нибудь, к чему можно было бы придраться; но он ничего не находил, и это заставляло больно сжиматься его сердце, делало его улыбку неискренней, натянутой.

А главное, он был в большом затруднении: как потребовать деньги, не обнаруживая стесненного положения своей кассы? Бедняга напустил на себя такую непринужденность и развязность, что просто жалко было на него смотреть… Да, да, дела идут хорошо… очень хорошо… Он случайно проходил мимо и решил зайти на минутку… Ведь это так естественно, не правда ли?.. Приятно повидать старых друзей.

Но все эти предисловия и окольные пути не приводили к цели; напротив, удаляли его от нее. И когда ему вдруг показалось, что в глазах слушателей мелькнуло удивление, он стал путаться, заикаться, совсем растерялся и в качестве последнего ресурса взялся за шляпу, делая вид, что уходит. В дверях он как будто спохватился:

— А, кстати, раз уже я здесь…

И он подмигнул, воображая, что это получается у него очень лукаво, на самом же деле его мимика производила тяжелое впечатление.

— Так вот, раз уж я здесь, не покончим ли мы с нашим старым счетом?

Оба брата и молодая женщина за конторкой переглянулись, ничего не понимая.

— Счет? Какой счет?

Затем все трое весело рассмеялись, приняв за шутку — правда, немного неуместную — слова старого кассира. Ах, уж этот Планюс!.. Старик тоже смеялся, хотя ему было совсем не до смеха, смеялся, чтобы не отстать от других.

Наконец они объяснились. Полгода назад Фромон — младший сам приходил за деньгами, оставшимися за ними.

Сигизмунд почувствовал, что у него подкашиваются ноги. Но все же он нашел в себе мужество ответить:

— Да, да, правда… Я и забыл… Ох, стар становится Сигизмунд Планюс!.. Сдаю я, дети мои, сдаю…

И он ушел, вытирая глаза, где еще блестели крупные слезы от недавнего смеха. А за его спиной молодые люди переглянулись, покачали головой. Они поняли все.

Этот удар так ошеломил старого кассира, что, выйдя на улицу, он принужден был сесть на скамейку, чтобы не упасть. Так вот почему Жорж не брал больше денег из кассы! Он сам получал по счетам. То, что произошло у Прошассонов, повторится, конечно, и в других местах. Бесполезно, стало быть, подвергать себя новым унижениям. Да… но платеж, платеж! Эта мысль придала ему сил. Он отер пот со лба и снова двинулся в путь, решив сделать последнюю попытку и зайти еще к одному из их клиентов в том же квартале. Но на этот раз он принял меры предосторожности и с порога, даже не входя, крикнул кассиру:

— Добрый день, любезный друг!.. Не дадите ли вы мне справочку?..

Он судорожно сжимал ручку двери.

— Когда мы урегулировали наш последний счет? Я забыл записать у себя.

О, их счет урегулирован давным-давно! Расписка Фромона-младшего помечена сентябрем. Прошло, стало быть, пять месяцев.

Старик захлопнул дверь.

Та же история! По-видимому, везде будет одно и то же.

«Ах, господин Шорш, господин Шорш…» — бормотал бедный Сигизмунд и, сгорбившись, еле держась на ногах, продолжал свое паломничество. В это время карета г-жи Фромон-младшей проехала совсем близко от него, направляясь к Орлеанскому вокзалу. Но Клер не заметила старого Планюса, как не заметила она только что, выезжая из ворот своего дома, длинного сюртука Шеба и цилиндра знаменитого Делобеля — еще двух жертв срочного платежа, — завернувших за угол улицы Вьей-Одриет и направившихся к фабрике в расчете на кошелек Рислера. Молодая женщина была озабочена предстоящим ей делом и не смотрела по сторонам.

Вы только подумайте, как это ужасно!.. Просить сто тысяч франков у старого Гардинуа, у человека, хвастливо заявлявшего, что за всю свою жиэнь он не занял сам и не дал никому взаймы ни гроша, у человека, который при каждом удобном случае рассказывал, что один только раз он вынужден был попросить у своего отца сорок франков, чтобы купить себе штаны, да и то потом он вернул ему частями эти сорок франков. Ни для кого, даже для своих детей, не отступал старый Гардинуа от той традиционной скаредности, которую земля, земля суровая и часто неблагодарная к тем, кто обрабатывает ее, прививает, по — видимому, всем крестьянам. Старик хотел, чтобы, пока он жив, ни один грош из его колоссального состояния не перешел к членам его семьи.

— Они получат мое добро, когда я умру, — часто говорил он.

Исходя из этого, он выдал замуж свою дочь, г-жу Фромон-мать, без всякого приданого, а впоследствии не мог простить зятю, что тот разбогател, не прибегая к его помощи. Одной из странностей этой натуры, столь же тщеславной, сколь и корыстной, было желание видеть, что все в нем нуждаются, что все преклоняются перед его деньгами. Если Фромонам случалось в его присутствии радоваться, что их дела принимают счастливый оборот, его хитрые голубые глазки насмешливо улыбались, и он произносил: «Поживем — увидим», — но таким тоном, что дрожь пробегала по телу. Иногда вечером в Савиньи, когда аллеи парка, голубые черепицы замка, розовые кирпичи конюшен, пруды и озера сверкали, купаясь в золоте чудесного заката, этот странный выскочка, окинув взглядом свое имение, громко заявлял в присутствии детей:

— Единственно, что утешает меня при мысли о смерти, — это что в нашей семье не найдется человека, достаточно богатого, чтобы сохранять за собой это имение, ведь его содержание обходится в пятьдесят тысяч франков в год.

Между тем и в душе старого Гардинуа шевелилась ваповдалая нежность, не чуждая даже самым холодным дедовским сердцам, и он охотно побаловал бы свою внучку. Но Клер, будучи еще совсем ребенком, питала непреодолимую антипатию к черствости и тщеславному эгоизму бывшего крестьянина, и, как всегда бывает, когда любовь не связывает тех, кого разделяет различие воспитания и образования, антипатия эта обострялась по всякому поводу. Когда Клер выходила замуж за Жоржа, старик сказал г-же Фромон:

— Если твоя дочь захочет, она получит от меня царский подарок, только пусть она сама попросит.

Но Клер не захотела просить и ничего не получила. Какая пытка явиться три года спустя, чтобы вымаливать сто тысяч франков, взывая к щедрости, еще недавно так гордо отвергнутой, унижаться, выслушивать бесконечные нравоучения и глупые насмешки, приправленные берийскими шуточками, местными словечками и меткими поговорками, изобретенными ограниченными, но здравыми умами и оскорбляющими своей вульгарностью, как обида со стороны низшего существа!

Бедная Клер! Сейчас в ее лице будут унижены ее муж и отец. Придется признать неудачу Жоржа, согласиться с тем, что он разорил фабрику, которую основал и которой так гордился при жизни отец. Мысль, что ей надо будет защищать тех, кого она любила больше всего на свете, составляла ее силу и вместе с тем слабость.

Клер приехала в Савиньи в одиннадцать часов утра. Она не предупредила о своем посещении, а потому за ней не выслали экипажа, и ей пришлось идти с вокзала пешком.

Стоял морозный день; земля была сухая, твердая. Северный ветер свободно носился по голым полям и по реке, на которую он обрушивался, беспрепятственно проникая сквозь обнаженные деревья и кусты. Под низко нависшим небом виднелся замок; длинная линия низких стен и изгородей отделяла его от окрестных полей. Серые шиферные крыши были унылы, как отражавшееся в них небо, и все это имение, такое красивое летом, сейчас, зимою, было неузнаваемо: ни единого листика на деревьях, ни одного голубя на крышах, сурово и безмолвно вокруг. Казалось, что живого тут только и было, что влажный трепет озер и прудов да жалобный скрип высоких тополей, которые клонились друг к Другу, встряхивая птичьи гнезда, запутавшиеся в ветвях.

Неприветливым и угрюмым предстал перед Клер дом, где прошла ее юность. Чем-то холодным, высокомерным повеяло на нее. Таким вот, вероятно, казался он чужим, прохожим с большой дороги, останавливавшимся у острых пик его железной ограды.

Жестокий лик вещей!..

А впрочем, нет, не такой уж жестокий: ведь всем своим видом этот запертый дом Савиньн, казалось, предупреждал ее: «Иди прочь… Не входи». И если бы Клер послушалась его, она отказалась бы от своего намерения поговорить с дедушкой, вернулась бы в Париж и сохранила свой душевный покой. Но бедняжка не поняла его языка, и вот она уже у входной двери, куда к ней спешит, прыгая по сухим листьям и тяжело дыша, узнавший ее огромный ньюфаундленд.

— Здравствуйте, Франсуаза!.. Где дедушка? — спросила молодая женщина у открывшей ей садовницы, приниженной, лицемерной и трепещущей, как и все слуги в замке, когда они чувствовали на себе глаз хозяина.

Дедушка был в своем рабочем кабинете, — в маленьком павильоне, расположенном в стороне от главного здания. Он целыми днями рылся здесь в ящиках и папках с бумагами, перелистывал толстые книги с зелеными корешками, и все это с той страстью к канцелярщине, которая появилась у деда как следствие его былого невежества и того неотразимого впечатления, какое произвела на него когда-то нотариальная контора в его родном селе.

Он заперся там со сторожем, своего рода деревенским шпионом, доносчиком на жалованье, сообщавшим ему обо всем, что делалось и говорилось в округе.

Это был любимец хозяина. Его звали «Куница», и его приплюснутая, хитрая, кровожадная физиономия как нельзя лучше соответствовала атому прозвищу.

Увидев внучку, бледную и дрожащую под пышными мехами, старик понял, что произошло что-то важное, необычное. Он сделал знак сторожу, и тот исчез, бесшумно скользнув в приоткрытую дверь, — как будто вошел в стену.

— Что с тобой, милочка?.. Ты сама не своя, — обратился к внучке старик, сидя за огромным письменным столом.

Взволнованная, растерянная, почти обезумевшая, Клер действительно, как верно заметил дед, была сама не своя. Быстрая ходьба по холоду, усилие, которое ей пришлось сделать над собой, чтобы прийти сюда, придали ее всегда спокойному и строгому лицу непривычное выражение. Хотя дед держался так, что это не могло вызвать у нее нежности, все же она подошла и поцеловала его, а затем села у камина, где, ярко вспыхивая, весело потрескивали обросшие сухим мохом поленья и еловые шишки, подобранные в аллеях парка. Она даже не дала себе времени стряхнуть иней, осевший на вуалетке, и сразу же заговорила, верная своему решению объяснить причину визита тотчас по приходе, прежде чем успеет поддаться атмосфере страха и почтительности, окружавшей деда и превращавшей его в грозного бога.

Немало мужества потребовалось ей, чтобы не растеряться перед его спокойным, пристальным взглядом, с первых же ее слов засверкавшим злобной радостью, чтобы не запнуться, заметив жесткое выражение его сомкнувшихся в намеренном молчании губ, выражение, свидетельствовавшее о непоколебимом упрямстве и отсутствии какой бы то ни было чувствительности.

Почтительно, но не теряя достоинства, скрывая свое волнение, она единым духом высказала все до конца; чистосердечность рассказа придала ее голосу твердость и уверенность.

Они сидели друг против друга, он — холодный, спокойный, развалившись в кресле и засунув руки в карманы серого фланелевого жилета, она — вся начеку, взвешивая каждое слово, как будто от любого из них могло зависеть ее осуждение или оправдание. Глядя на них, никто не сказал бы, что это дедушка и внучка; скорее — подсудимая и судебный следователь.

В душе старик радовался и торжествовал. Наконец — то они сокрушены, эти гордецы Фромоны Значит, им еще нужен старый Гардинуа! Тщеславие — его преобладающая страсть — проскальзывало помимо воли во всем его поведении. Когда она замолчала, заговорил он, начав, конечно, со всяких: «Я был в этом уверен… Я предсказывал… Я знал, что в конце концов так будет…» Продолжая в том же нудном, оскорбительном тоне, он закончил свою речь заявлением, что, «согласно своим принципам, хорошо известным в семье», он не даст взаймы ни единого гроша.

Тогда Клер заговорила о своем ребенке, об имени мужа — ведь это имя и ее отца, и вот оно будет теперь обесчещено банкротством… Старик оставался по-прежнему холодным и неумолимым и не преминул воспользоваться ее унижением, чтобы унизить ее еще больше: он был ив породы тех добрых поселян, которые, видя, что их враг повержен, не уйдут без того, чтобы не пнуть его сапогом в лицо.

— Могу только сказать тебе, дорогая, что Савиньи всегда открыто для вас… Пусть твой муж приедет сюда. Мне как раз нужен секретарь. Жорж будет вести мои бумаги и получать тысячу двести франков в год и полное содержание для всех вас… Предложи это ему от моего имени — и приезжайте!

Клер в негодовании встала. Она пришла к нему как внучка, а он принимает ее как нищенку… Слава богу, до этого они еще не дошли.

— Ты так думаешь? — спросил Гардинуа, злобно сощурив свои маленькие глазки.

Клер ничего не ответила и, дрожа всем телом, направилась к двери. Старик жестом остановил ее.

— Смотри! Ты сама не знаешь, от чего отказываешься. Пойми, что я в твоих же интересах предложил, чтобы твой муж переехал сюда… Ты и не подозреваешь, какую жизнь ведет он там… Конечно, не подозреваешь, иначе ты не явилась бы просить у меня денег, чтобы и они ухнули туда же, куда ухнули твои денежки… Ведь я-то в курсе дел твоего муженька. У меня своя полиция не только в Савиньи, но и в Париже и даже в Аньере. Мне известно, где этот молодчик проводит свои дни и ночи, и я не желаю, чтобы мои экю последовали за ним туда, где он бывает. Это не очень-то почетно для честно заработанных денег.

Клер смотрела на него удивленными, расширившимися от ужаса глазами, чувствуя, что в эту минуту страшная драма входит в ее жизнь через низкую дверцу доносов. Старик продолжал, усмехаясь:

— Надо сказать, что у этой Сидони хищные зубки!

— Сидони!..

— Ну что ж, ничего не поделаешь. Я назвал имя… Впрочем, ты все равно узнала бы его рано или поздно… Даже удивительно, как до сих пор… Да ведь вы, женщины, так тщеславны!.. Вы никак не хотите допустить, что вас могут обманывать. И все же это так! Сидони обобрала его и, конечно, с согласия мужа.

И он безжалостно разъяснил молодой женщине, откуда взялись деньги на покупку аньерской дачи, лошадей и экипажей, как было обставлено их роскошное гнездышко на авеню Габриэль. Он вдавался в мельчайшие подробности. Видно было, что, найдя новый повод для применения своих шпионских наклонностей, он широко воспользовался им. А может быть, за всем этим таилась глухая злоба на малютку Шеб, досада влюбленного старика, чувство которого так и осталось невысказанным.

Клер слушала его молча, с прелестной недоверчивой улыбкой. Эта улыбка раздражала старика, пришпоривала его злобу… А, ты мне не веришь!.. Тебе нужны доказательства!.. И он не скупился на них, давал их одно за другим, наносил ее сердцу удар за ударом. Пусть она сходит к ювелиру Даршу, на улице Мира. Две недели тому назад Жорж купил там бриллиантовое Ожерелье за тридцать тысяч франков. Подарок Сидони к Новому году. На тридцать тысяч франков бриллиантов накануне банкротства!

Он мог бы говорить целый день — Клер не прервала бы его. Она чувствовала, что малейшее усилие заставит хлынуть слезы, наполнявшие ее глаза, а это милое отважное создание хотело, напротив, улыбаться, улыбаться до конца. Она только поглядывала время от времени на дорогу. Ей хотелось поскорее уйти, убежать от этого злого голоса, так безжалостно терзавшего ее.

Наконец он умолк: он все сказал. Она кивнула головой и направилась к двери.

— Ты уже уходишь?.. Что ты так торопишься? — говорил дедушка, провожая ее за дверь.

В глубине души ему было немного стыдно за свою жестокость.

— Может быть, позавтракаешь со мной?

Не в силах произнести ни слова, она отрицательно покачала головой.

— Подожди хотя бы, пока запрягут лошадей… Тебя отвезут на вокзал.

Нет, нет…

И она продолжала идти, а старик шел за ней следом.

Она гордо прошла через двор, полный воспоминаний детства, ни разу даже не обернувшись. А между тем сколько отголосков веселого смеха, сколько солнечных лучей, озарявших дни ее юности, хранила каждая песчинка этого двора!

Ее дерево, ее любимая скамейка стояли на прежних местах. Она не взглянула ни на них, ни на фазанов в вольере, не взглянула даже на большую собаку Кисс, которая покорно следовала за ней, напрасно ожидая ласки. Она вошла сюда, как своя, родная, а уходила, как чужая, в страшной тревоге, и малейшее напоминание о спокойном, счастливом прошлом могло только еще усилить эту тревогу.

— Прощайте, дедушка!

— Ну что ж, прощай!

Дверь за ней захлопнулась. Оставшись одна, Клер пошла быстро-быстро, почти бегом. Она не шла, она спасалась бегством. Дойдя до конца ограды, она очутилась перед почтовым ящиком, висевшим на маленькой зеленой калитке, увитой глициниями и жимолостью. Она инстинктивно остановилась, пораженная одним из тех внезапных пробуждений памяти, которые совершаются в нас в решительные минуты жизни и с необыкновенной ясностью воссоздают перед нашим внутренним взором малейшие события прошлого, связанные с радостями и катастрофами настоящего. Было ли это вызвано солнцем, внезапно показавшимся в этот зимний день и осветившим косыми розовыми лучами огромную равнину, как это было тогда, в конце августа, в час заката?.. Или, быть может, окружавшим ее безмолвием, нарушаемым только гармоничными шорохами природы, почти одинаковыми во все времена года?..

Как бы там ни было, но только она увидела себя такою, какой была три года тому назад на этом самом месте в тот день, когда опустила в ящик письмо, приглашавшее Сидони приехать к ней на месяц в деревню. Что-то говорило ей сейчас, что все ее несчастья начались с той минуты. «Ах, если б я знала!.. Если б я знала!..» И ей казалось, что она еще чувствует на кончиках пальцев прикосновение шелковистого конверта, готового упасть в ящик.

Клер вспомнила, каким счастливым, наивным, полным надежд ребенком была она тогда, и, несмотря на всю ее кротость, в ее душе вспыхнул бунт против несправедливости жизни. «За что? Что я сделала?» — думала она. И тут же успокаивала себя: «Нет! Неправда! Это невозможно… Мне солгали…» И всю дорогу до вокзала она старалась уговорить, убедить себя в том. Но это ей не удавалось.

Не до конца выясненная правда подобна затуманенному солнцу, утомляющему глаза гораздо больше, чем самые яркие лучи. В полумраке, еще окружавшем ее несчастье, бедная женщина видела все гораздо яснее, чем ей хотелось. Теперь она понимала, объясняла себе странное поведение мужа, его отлучки, беспокойство, смущенный вид и обилие подробностей, которыми он забрасывал ее в иные дни, когда, вернувшись домой, начинал рассказывать о своем времяпрепровождении, спеша назвать ей имена как доказательства, которых она и не требовала от него. Сопоставляя все, она приходила к мысли, что муж виновен. И все же отказывалась этому верить и хотела поскорее очутиться в Париже, чтобы покончить со всеми сомнениями.

На станции, маленькой заброшенной станции, где зимой редко увидишь пассажира, было пусто. Сидя в ожидании поезда, Клер рассеянно глядела на унылый сад начальника станции и на остатки вьющихся растений, ползших по изгороди вдоль железнодорожного пути. Вдруг она почувствовала на своей перчатке горячее влажное дыхание. Это был ее друг Кисс, прибежавший следом за нею и своим появлением напомнивший ей об их прежних чудесных прогулках. Он вилял хвостом, прыгал, всячески старался проявить свою радость и покорность, пока наконец не растянулся на холодном станционном полу, у ног своей госпожи, словно желая согреть их своим пушистым белым мехом. Эта робкая ласка животного, как бы выражавшая нежную и преданную симпатию, заставила Клер разразиться долго сдерживаемыми слезами. Но она тут же устыдилась своей слабости. Она встала и прогнала собаку, прогнала безжалостно, прикрикнув на нее и указав ей жестом на дом, и выражение лица у нее при этом было такое строгое, какого бедный Кисс никогда раньше не замечал у нее. Затем она поспешно вытерла глаза и влажную руку. Подходил парижский поезд, и она знала, что скоро ей понадобится все ее мужество.

Выйдя из вагона, Клер прежде всего решила поехать на улицу Мира в ювелирный магазин, где, по словам деда, Жорж купил бриллиантовое ожерелье. Если это подтвердится, значит, верно и все остальное. Но она так боялась узнать правду, что, очутившись перед роскошной витриной, остановилась, не решаясь войти. Чтобы не обращать на себя внимания, она сделала вид, будто рассматривает драгоценности, рассыпанные по бархату футляров. Глядя на эту изящную, скромно одетую даму, склонившуюся над заманчиво сверкавшими камнями, ее скорее можно было принять за счастливую женщину, выбирающую себе украшение, чем за встревоженное, страдающее существо, пришедшее сюда узнать страшную тайну своей жизни.

Было три часа пополудни. Зимой в это время дня улица Мира имеет поистине ослепительный вид. В этих роскошных кварталах люди торопятся жить в промежуток между коротким утром и незаметно наступающим вечером. Быстро мчатся взад и вперед экипажи, слышится непрерывный стук колес, на тротуарах полно кокетливых женщин, шуршат шелка и меха. Зима — лучший сезон Парижа. Чтобы увидеть этот изумительный город во всей его красе, во всем его блеске и великолепии, надо посмотреть, как живет он под нависшим, отяжелевшим от снега небом. Природа, можно сказать, отсутствует на этой картине. Ни ветра, ни солнца. Света как раз столько, чтобы выгоднее подчеркнуть самые бледные краски, самые нежные тона, начиная с серо — бурых тонов каменных зданий и кончая черным стеклярусом, украшающим женские туалеты. Театральные и концертные афиши сияют, точно освещенные огнями рампы. В магазинах полно народу. Можно подумать, что все эти люди беспрерывно готовятся к праздникам.

И если в этот шум, в эту сутолоку попадает кто-то со своим горем, он ощущает его здесь еще острее. Клер, кажется, предпочла бы смерть тем мукам, что вынесла она за какие-нибудь пять минут. Там, по дороге из Савиньи, среди необозримых пустынных полей ее отчаяние как бы рассеивалось на широком просторе, занимало меньше места в ее душе. Здесь оно душило ее. Голоса, звучавшие подле нее, шаги, нечаянное прикосновение усиливали ее муку.

Наконец она вошла…

— Да, да, сударыня, совершенно верно… Господин Фромон… Бриллиантовое ожерелье… Мы можем вам сделать точно такое же за двадцать пять тысяч франков.

На пять тысяч франков дешевле, чем ему.

— Благодарю вас, — сказала Клер, — я подумаю.

Увидев себя в зеркале, она испугалась своей мертвенной бледности и синевы под глазами. Она быстро вышла, напрягая все свои силы, чтобы не упасть.

Ей хотелось только одного: поскорее уйти от уличного шума, остаться одной, совсем одной, чтобы окунуться, погрузиться в пучину мучительных, черных мыслей, вихрем кружившихся в ее голове… Подлый, низкий человек!.. А она-то еще сегодня ночью утешала, обнимала, его!

И вдруг она заметила, что находится во дворе фабрики. Как попала она сюда? Пришла пешком или приехала в экипаже? Она ничего не помнила. Она действовала бессознательно, точно во сне.

Но мучительное, жестокое сознание действительности вернулось к ней, как только она подошла к крыльцу своего особняка. Она увидела Рислера, наблюдавшего за тем, как вносили наверх, к его жене, кадки с цветами для большого бала, который Сидони устраивала в этот вечер. С присущей ему неторопливостью он руководил рабочими, поддерживал длинные ветки растений, чтобы они не сломали их. «Не так… Несите боком… Осторожней, не заденьте за ковер…»

Атмосфера праздника и удовольствий, так раздражавшая Клер на улице, преследовала ее и здесь, дома. В конце концов это уж слишком злая насмешка! В ней вспыхнуло возмущение, и, когда Рислер поклонился ей, как всегда сердечно и почтительно, лицо ее выразило безграничное отвращение, и она прошла мимо, ничего не сказав ему и не заметив, с каким удивлением он вытаращил свои большие добрые глаза.

В эту минуту решение ее было принято.

Гнев, чувство оскорбленной гордости и справедливости отныне руководили ее поступками.

Войдя к себе, она наскоро поцеловала свежие щечки ребенка и тут же побежала в комнату матери.

— Мама, одевайтесь скорее!.. Мы уезжаем… Уезжаем немедленно.

Старая дама не спеша поднялась с кресла, с сожалением расставаясь с часовой цепочкой, которую она чистила с бесконечными предосторожностями, втыкая булавку в каждое ее звено. Клер с трудом удержалась от нетерпеливого движения.

— Скорее!.. Скорее!.. Укладывайте ваши вещи.

Голос у нее дрожал. Она оглядела комнату матери, и эта сверкающая чистота, забота о которой постепенно превратилась в манию, привела ее в ужас. Она переживала одну из тех страшных минут, когда одна утраченная иллюзия заставляет нас терять и все остальные, и перед нами вдруг раскрывается вся глубина человеческого несчастья. Клер впервые поняла, как была она одинока, живя рядом с полупомешанной матерью, неверным мужем и слишком еще маленьким ребенком. Но это только укрепило Клер в ее решении.

Скоро весь дом занялся приготовлениями к поспешному и неожиданному отъезду. Клер торопила растерявшуюся прислугу, одевала мать и девочку, веселившуюся среди всей этой суматохи. Ей хотелось уехать до возвращения Жоржа, чтобы он, придя домой, нашел колыбельку пустой, дом покинутым. Куда она поедет? Она и сама еще не знала. Может быть, к тетке в Орлеан, может быть, в Савиньи — все равно куда. Лишь бы убежать, вырваться из этой атмосферы лжи и обмана.

Так думала она, укладывая у себя в комнате чемоданы и собирая вещи. Мучительное занятие! Каждый предмет, которого она касалась, пробуждал в ней целый рой мыслей и воспоминаний — ведь так много от нас самих оставляем мы в наших вещах! Достаточно было знакомого запаха саше, рисунка кружев, чтобы вызвать у нее слезы. Вдруг через полуоткрытую дверь до нее донеслись чьи-то тяжелые шаги в гостиной, затем кто-то тихонько кашлянул, как бы предупреждая о своем присутствии. Она подумала, что это Рислер — только он один имел право так запросто входить к ней. При мысли, что она увидит сейчас его лицо с неискренним выражением, его лживую улыбку, она почувствовала таков отвращение, что бросилась к двери, чтобы затворить ее.

— Я никого не принимаю.

Но дверь не поддавалась, и в отверстие просунулась квадратная голова Сигизмунда.

— Это я, сударыня, — тихо проговорил он. — Я пришел за деньгами.

— За какими деньгами? — спросила Клер, совершенно забыв, зачем она ездила в Савиньи.

— За деньгами для завтрашнего платежа. Господин Жорж сказал мне, уходя, что я получу их у вас.

— Ах, да… правда… Сто тысяч франков… Но у меня их нет, господин Планюс, у меня ничего нет.

— Значит, — промолвил кассир каким-то угасшим голосом, словно говорил сам с собой, — значит, банкротство…

Он медленно повернулся и вышел.

Банкротство!..

Она села, охваченная ужасом, подавленная горем.

За последние несколько часов крах семейного счастья заставил ее забыть о крахе фирмы; теперь она вспомнила об этом. Итак, ее муж разорен.

Вернувшись домой, он узнает о катастрофе и в довершение всего увидит, что его жена и ребенок уехали, что он остался один среди полного разгрома.

Один… Этот мягкий, слабохарактерный человек, умеющий только плакать, жаловаться и грозить жизни кулаком, как ребенок. Что будет с ним, несчастным?

Она жалела его, несмотря на всю его вину перед вей.

Вдобавок, у нее мелькнула мысль, что ее отъезд истолкуют как бегство от банкротства, от нищеты.

Жорж может подумать: «Вот если б я был богат, она простила бы меня».

Неужели она заронит в нем это сомнение?

Одной мысли об этом было достаточно, чтобы заставить великодушную и гордую Клер переменить ее решение. Мгновенно в ней улеглось все ее отвращение, утих гнев, и, словно внезапно прозрев, она ясно увидела, в чем ее долг. Когда пришли сказать, что ребенок одет и чемоданы упакованы, ее новое решение было уже принято.

— Не надо… — сказала она тихо. — Мы не едем.

 

III. СРОК ПЛАТЕЖА!

Часы на башне Сен-Жерве пробили час ночи. Было так холодно, что мелкий дождь замерзал в воздухе и, превращаясь в снег, устилал тротуары белым хрустящим покровом.

Рислер возвращался из пивной. Кутаясь в пальто, он быстро шагал по пустынным улицам Маре.

Добряк Рислер был счастлив. Он только что отпраздновал в обществе двух своих верных заемщиков, Шеба и Делобеля, свой первый выход, окончание длительного затворничества, во время которого он наблюдал за изготовлением печатной машины, переживая все сомнения, все радости и разочарования изобретателя. Это тянулось долго, очень долго. В последнюю минуту был обнаружен дефект. Сцепка плохо действовала; пришлось снова браться за чертежи и вычисления. И вот наконец сегодня сделали пробу новой машины. Все удалось как нельзя лучше. Добряк торжествовал. Ему казалось, что он выплачивает долг, предоставляя фирме Фромон выгодное изобретение, которое, облегчая труд и сокращая число рабочих часов, удвоит доходы и известность фабрики. Он шел, окрыленный мечтами, и его шаги звучали гордо, в такт с уверенным и радостным течением его мыслей.

Сколько замыслов, сколько надежд!

Теперь можно будет их аньерскую дачу — Сидони с некоторых пор не называла ее иначе как лачугой — заменить красивым поместьем в десяти — пятнадцати милях от Парижа; можно будет увеличить пенсию Шебу, чаще помогать Делобелю, несчастная жена которого убивала себя работой, и, наконец, у него появится возможность вернуть Франца. Это было его самое заветное желание. Он не переставал думать о бедном мальчике, жившем в чужой стране с нездоровым климатом и отданном на волю тиранической администрации, которая предоставляла своим служащим отпуск, а затем без всякого объяснения требовала их немедленного возвращения. Рислер все еще не мог успокоиться после внезапного и непонятного отъезда Франца: короткое пребывание брата, не дав ему времени насладиться его обществом, только оживило все его воспоминания об их былой привязанности и совместной жизни. И он рассчитывал, когда его печатная машина будет пущена в ход, найти на фабрике местечко для Франца, где тот мог бы приложить свои знания и завоевать положение. Как и всегда, Рислер думал только о счастье других. Ему хотелось, чтобы все около него были довольны я улыбались, — это было его единственное эгоистическое желание.

Все время ускоряя шаги, он дошел до угла улицы Вьей-Одриет. Перед домом стояла длинная вереница экипажей. Отблеск их фонарей, падавший на улицу, темные силуэты кучеров, прятавшихся от снега за выступы и в углубления, сохранившиеся в старых особняках, несмотря на ровно вытянувшуюся линию тротуаров, оживляли пустынный и тихий квартал.

«Да, правда!.. — подумал добряк. — Ведь у нас бал». Он вспомнил, что Сидони устраивала сегодня большой музыкально-танцевальный вечер, от присутствия на котором она, впрочем, освободила его, «зная, что он очень занят». Этот праздник, отголосок которого долетел до него, когда он строил планы и мечтал о богатстве и связанной с ним возможности проявлять щедрость, окончательно развеселил его и преисполнил гордости. Не без важности толкнул он тяжелые ворота, приоткрытые для въезда приглашенных, и увидел, что весь второй этаж особняка в глубине сада сверкает огнями.

За колеблющимися тюлевыми занавесками мелькали тени. Приглушенные звуки оркестра, то нараставшие, то затихавшие, казалось, сопровождали движения таинственных видений. Там танцевали. На минуту Рислер остановил свой взгляд на фантасмагории бала, и в маленькой комнатке, примыкавшей к гостиной, он узнал силуэт Сидони.

Стройная в своем роскошном наряде, она стояла в позе хорошенькой женщины перед зеркалом. Позади нее другая тень, поменьше, — вероятно, г-жа Добсон — поправляла какой-то беспорядок в ее туалете, быть может, раввязавшийся на шее бант, длинные концы которого, развеваясь, падали на мягкие складки шлейфа. Все было очень неясно, но изящество женщины чувствовалось даже в этих едва угадываемых линиях, и Рислер долго стоял, любуясь женой.

Какой поразительный контраст с первым этажом! Там не было огней, только в спальне с лиловыми обоями горела лампочка. Рислер обратил внимание на эту мелочь, и, так как дочка Фромонов была несколько дней тому назад больна, он забеспокоился: ему вдруг вспомнилось странное волнение г-жи Фромон, быстро пробежавшей мимо него утром, и он вернулся к будке Ахилла, чтобы узнать, в чем дело.

Дворницкая была полна народу. Кучера грелись у печки и, дымя трубками, оживленно болтали, смеялись. При появлении Рислера водворилось глубокое молчание — насыщенное любопытством, испытующее, насмешливое молчание. Очевидно, говорили о нем.

— Разве ребенок Фромонов все еще болен? — спросил он.

— Нет. Болен не ребенок, а барин.

— Господин Жорж болен?

— Да, с ним это случилось сегодня вечером, когда он вернулся домой… Я сразу побежал за доктором… Он сказал, что ничего серьезного, что барину нужен покой.

В то время как Рислер затворял дверь, дядя Ахилл добавил вполголоса, с заносчивостью трусливого и вместе с тем наглого слуги, который хочет, чтобы его слышали, но не совсем поняли:

— Да, черт возьми! В первом этаже, небось, не до веселья, не то что во втором!

Вот что произошло.

Вернувшись вечером домой, Фромон по расстроенному, изменившемуся лицу Клер сразу догадался о катастрофе. Но за последние два года он привык безнаказанно изменять ей, и ему ни на минуту не пришло в голову, что жена могла узнать о его поведении. Клер, не желая его добивать, великодушно рассказала только о поездке в Савиньи.

— Дедушка отказал, — промолвила она.

Несчастный побледнел.

— Я погиб… погиб… — повторил он несколько раз растерянно, точно в бреду, и его бессонные ночи, последнее ужасное объяснение с Сидони, когда он просил ее отменить этот бал накануне разорения, отказ Гардинуа, все события, тесно связанные одно с другим и свалившиеся на него одно за другим, — все это повлекло за собой настоящий нервный припадок. Клер стало жаль мужа. Она заставила его лечь в постель, а сама села подле него. Она пыталась говорить с ним, ободрить его, но в ее голосе уже не было той нежности, которая успокаивает и убеждает. В ее жестах, в том, как она поправляла подушку под головой больного, в том, как приготовляла ему успокоительное питье, проглядывало равнодушие, странная отчужденность.

— Но ведь я разорил тебя! — время от времени произносил Жорж как бы для того, чтобы разрядить давившую его напряженность.

Она отвечала пренебрежительным жестом… Ах, если б его вина была только в этом!

Мало-помалу он все же успокоился, лихорадка прошла, и он уснул.

Она осталась дежурить подле него.

«Это мой долг!» — говорила она себе.

Ее долг!

Только это чувство и осталось у нее теперь к этому человеку, которого она так слепо любила, надеясь про-' жить с ним долгую счастливую жизнь.

А там наверху, у Сидони, бал становился все оживленнее. Для удобства танцующих г-жа Рислер распорядилась убрать все ковры из своих гостиных, и было слышно, как мерно дрожал потолок. По временам доносился гул голосов и взрыв аплодисментов, указывавшие на многочисленность общества.

Клер обдумывала положение. Она не терзала себя ненужными сожалениями, бесплодными жалобами. Она знала, что жизнь неумолима и что никакими рассуждениями не остановить печальной закономерности ее неуклонного течения. Она не задавалась вопросом, как мог этот человек так долго обманывать ее, как мог он ради каприза погубить честь и счастье своей семьи. Это был совершившийся факт, и никакие ее рассуждения не могли вычеркнуть его, исправить непоправимое. Ее занимало теперь только будущее. Ей уже виделась та жизнь, которая ждет ее: жизнь мрачная, суровая, полная труда и лишений. И странное дело — разорение не только не пугало ее, а, напротив, возвращало ей все ее мужество. Мысль, что ради экономии им придется переменить квартиру, что Жоржу, а может быть, также и ей придется усиленно работать, придавала ей бодрости, выводила из состояния тупого отчаяния. Ведь на ее руках окажется трое детей: мать, дочь и муж. Сознание ответственности не позволяло ей сокрушаться, горевать о своей погибшей любви. И по мере того, как она забывала о самой себе, думая о слабых существах, которых ей нужно будет опекать, она начинала лучше понимать смысл слова «жертва», такого неопределенного в равнодушных устах и такого значительного, когда оно становится правилом жизни.

Вот о чем думала бедная женщина в ту печальную ночь, когда со слезами на глазах она собирала все свое мужество, готовясь к великой битве. Вот что освещала скромная лампочка, замеченная Рислером и показавшаяся ему снизу звездой, упавшей со сверкающих бальных люстр.

Успокоенный ответом Ахилла, он решил пройти прямо к себе, минуя бал и гостей, до которых ему не было ровно никакого дела.

Обычно в таких случаях он поднимался по черной лестнице, сообщавшейся с конторой кассира. Он пошел по застекленным мастерским. Отраженный снегом лунный свет освещал их, как днем. Там еще стояла атмосфера дневной работы, удушливая жара, насыщенная запахом подогретого лака и талька. Длинные ряды развешанных на сушилках обоев образовывали шуршащие аллеи. Повсюду были разбросаны инструменты, там и сям висели рабочие блузы, приготовленные к завтрашнему дню. Проходя здесь, Рислер всегда испытывал чувство особого удовольствия.

Вдруг в конце длинной анфилады пустых комнат он заметил свет в кабинете Планюса. Несмотря на очень поздний час, старый бухгалтер еще работал. Это было необычно.

Первым движением Рислера было повернуть обратно. Со времени непонятного для него разрыва с Сигизмундом, с тех пор, как тот усвоил по отношению к нему молчаливую холодность, он старался не встречаться с ним. Считая себя оскорбленным в своих дружеских чувствах, он избегал объяснения, из гордости не спрашивал у Планюса, за что тот сердится на него. Но в этот вечер Рислер испытывал непреодолимую потребность в откровенности и теплом участии. К тому же представлялся такой прекрасный случай побыть наедине со старым другом, что он решил воспользоваться им и смело вошел в контору.

Сигизмунд Планюс сидел неподвижно среди груды бумаг и больших раскрытых книг; некоторые из них соскользнули и лежали на полу. Кассир даже не поднял глаз, когда вошел его хозяин: он узнал шаги Рислера. Рислер, слегка смущенный, колебался с минуту, затем, движимый одним из тех тайных побуждений, которые неотвратимо толкают нас на путь нашей судьбы, решительно подошел к окошку кассы.

— Сигизмунд!.. — проговорил он значительно.

Старик поднял голову, и Рислер увидел искаженное лицо, по которому катились две крупные слезы, быть может, первые пролитые этим человеком-цифрой за всю его жизнь.

— Ты плачешь, старина? Что с тобой?

Рислер, растроганный, протянул руку старому другу, но тот отдернул свою. Это движение было так непроизвольно, так резко, что растроганность Рислера сменилась негодованием.

Он сурово выпрямился.

— Я протягиваю тебе руку, Сигизмунд Планюс, — сказал он;

— А я… я не желаю подавать тебе руку… — ответил Планюс, вставая.

Последовало напряженное молчание. Слышны были только заглушенные звуки оркестра наверху, шум веселого бала да тяжелый нелепый топот танцующих, от которого сотрясался потолок.

— Почему ты не хочешь подать мне руку? — спросил Рислер спокойно, хотя решетка, на которую он опирался, задрожала с металлическим звоном.

Сигизмунд стоял перед ним, положив руку на конторку, как бы желая придать этим больше веса и значения своему ответу.

— Почему?.. Потому что вы разорили фирму, потому что на том самом месте, где вы сейчас стоите, через несколько часов будет стоять служащий из банка, которому я должен вручить сто тысяч франков, а у меня из-за вас нет ни одного су в кассе… Вот!

Рислер был потрясен.

— Я разорил фирму? Я?..

— Больше того, сударь: вы разорили ее при содействии вашей жены, сумев извлечь выгоду из нашего разорения и своего бесчестия… О, я отлично понимаю ваши расчеты! Деньги, которые ваша жена вытянула у несчастного Фромона, дача в Аньере, бриллианты и все остальное помещено, конечно, во избежание катастрофы на ее имя, и вы теперь можете спокойно удалиться от дел.

— О-о-х!.. — простонал Рислер упавшим, сдавленным голосом, не в силах выразить все обуревавшие его мысли, и, что-то бормоча, он с такой силой потянул к себе решетку, что она сломалась. А потом покачнулся и упал замертво. Он лежал так без движения, без слов, и единственно, что в нем жило, — это твердая решимость не умирать, прежде чем он не оправдается. И решимость эта была, по-видимому, очень сильна, ибо, несмотря на то, что в висках у него стучало, от прилива крови посинело лицо, в ушах шумело, и затуманенные глаза, казалось, смотрели уже в страшное неизвестное, несчастный все повторял себе самому невнятным голосом, голосом утопающего, который, захлебываясь, повторяет под вой ветра: «Надо жить… Надо жить…»

Придя в себя, он увидел, что сидит на диване, на котором в расчетные дни рабочие дожидаются получки. Пальто его валялось на полу, галстук был развязан, ворот рубашки разрезан перочинным ножом Сигизмунда. К счастью для себя, ломая решетку, Рислер порезал руки: он потерял много крови, и этот, казалось бы, пустяк спас его от апоплексического удара. Когда он снова открыл глаза, он увидел возле себя старого Сигизмунда и г-жу Фромон; ее привел сюда испуганный кассир. Как только к Рислеру вернулся дар речи, он, задыхаясь, прошептал:

— Это правда, мадам Шорш?.. Это правда — то, что мне сейчас сказали?

У нее не хватило духу обмануть его, и она отвела глаза.

— Итак, — продолжал несчастный, — итак, фирма разорена, и это я…

— Нет, Рислер, нет, мой друг… Это не вы…

— Значит, моя жена? Это ужасно!.. Так вот как я отплатил вам за все!.. Но вы-то, мадам Шорш, неужели и вы считали меня соучастником подобной низости?

— Нет, нет, мой друг, успокойтесь… Я знаю, что вы честнейший человек на свете.

Во всех проявлениях его наивной натуры было что — то детское, и вот он смотрел на нее сейчас, молитвенно сложив руки, и шептал дрожащими губами:

— Ах, мадам Шорш, мадам Шорш!.. Как подумаю, что это я разорил вас…

В обрушившемся на него ударе, который больнее всего поразил его сердце, переполненное любовью к Сидони, он хотел видеть только финансовую катастрофу фирмы Фромон, вызванную его слепым доверием к жене. Вдруг он резко выпрямился.

— Ну›- сказал он, — нечего хныкать… Прежде всего надо рассчитаться…

Г-жа Фромон испугалась.

— Рислер!.. Рислер!.. Куда вы?

Она подумала, что он идет к Жоржу.

Рислер понял ее, и по лицу его промелькнула гордая, презрительная усмешка.

— Не тревожьтесь, сударыня… Господин Жорж может спать спокойно. У меня есть дело более срочное, чем месть за поруганную честь мужа. Подождите меня здесь… Я сейчас вернусь.

Он бросился вверх по маленькой лестнице, а Клер, поверив ему на слово, осталась с Планюсом. Она переживала одну из тех напряженных, полных неопределенности минут, которые кажутся бесконечными от всех тех мрачных предположений, какие приходят в голову.

Несколько минут спустя на темной узкой лестнице послышались торопливые шаги и шуршание юбок.

Первой показалась Сидони, ослепительная в своем бальном наряде, но такая бледная, что драгоценности, сверкавшие на ее матовой коже, казались более живыми, чем она сама, — как будто они украшали мраморную статую. Запыхавшись от танцев, дрожа от волнения и быстрой ходьбы, она вся трепетала, и ее воздушные воланы, ленты, цветы, весь ее богатый бальный наряд как-то трагически сник на ней. Следом за нею шел Рислер, нагруженный футлярами, ящичками, бумагами. Придя наверх, он кинулся к секретеру жены, взял все, что в нем было ценного, — золотые вещи, процентные бумаги, купчую на аньерскую дачу, — а затем с порога комнаты громко позвал жену:

— Госпожа Рислер!..

Она тотчас прибежала на зов, и гости в разгаре веселья даже не заметили этой короткой сцены. Увидев мужа перед секретером, ящики которого были выдвинуты и опрокинуты на ковер вместе со всеми находившимися в них безделушками, она поняла, что произошло что — то серьезное.

— Идемте, — сказал Рислер, — я знаю все.

Она хотела было принять невинный и высокомерный вид, но Рислер с такой силой схватил ее за руку, что ей невольно вспомнились слова Франца: «Он, может быть, умрет от этого, но прежде он убьет вас…». А так как она боялась смерти, то без сопротивления позволила увести себя и даже не посмела солгать.

— Куда мы идем? — тихо спросила она.

Рислер ничего не ответил. Она едва успела набросить на голые плечи (забота о себе никогда не покидала ее) легкий тюлевый шарф, и он увлек ее, вернее, вытолкал на лестницу, которая вела в кассу, и сам спустился, следуя за ней по пятам из боязни, как бы не ускользнула его добыча.

— Вот… — сказал он, входя. — Мы украли, мы и возмещаем… Держи, Планюс, тут есть из чего сделать деньги.

И он положил на конторку кассира изящные предметы, которыми были полны его руки: изысканные женские украшения, прелестные мелочи туалета, бумаги с печатями.

Затем, повернувшись к жене, коротко приказал:

— Ну, а теперь ваши драгоценности… Да поскорее!

Она медленно, с чувством сожаления расстегивала браслеты и серьги; особенно ей было жаль великолепный аграф бриллиантового ожерелья, где сверкающее «S» — инициал ее имени — казалось уснувшей змеей, заключенной в золотой круг. Рислер, находя, что она делает все слишком медленно, рванул хрупкие застежки. Можно было подумать, что он казнит всю эту роскошь, и она словно стонала под его карающей рукой…

— Теперь моя очередь… — сказал он. — Я тоже должен все отдать… Вот мой бумажник… Что у меня есть еще?.. Что у меня есть еще?..

Он лихорадочно обыскивал себя.

— Да, часы… С цепочкой они стоят не менее тысячи франков… Мои перстни, обручальное кольцо… Все в кассу!.. Все!.. Сегодня мы должны уплатить сто тысяч франков. Утром надо будет двинуться в поход, продавать, ликвидировать. Я знаю человека, который хочет купить аньерский дом. Сделка будет заключена немедленно.

Он говорил и действовал один. Сигизмунд и г-жа Фромон смотрели на него, не произнося ни слова. Сидони казалась безучастной и как будто ничего не сознавала. Она только жалась от холодного воздуха, проникавшего из сада в маленькую дверцу, приоткрытую во время обморока Рислера, и машинально, с застывшим взглядом, растерянно Куталась в шарф. Слышала ли она по крайней мере музыку своего бала, которая, как жестокая насмешка, доносилась до нее в минуты молчания вместе с тяжелым топотом танцующих, сотрясавшим пол?.. Железная рука, опустившаяся на ее плечо, внезапно вывела ее из оцепенения. Рислер подвел ее к жене своего компаньона.

— На колени! — сказал он.

Г-жа Фромон испуганно отшатнулась.

— Нет, нет, Рислер, не надо!

— Так нужно, — неумолимо проговорил Рислер. — Возмещение убытков, искупление вины… На колени, дрянь!..

Резким движением он толкнул Сидони к ногам Клер. Не выпуская ее руки, он продолжал:

— Вы будете повторять за мной слово в слово то, что я скажу: «Сударыня…»

Полумертвая от страха, Сидони тихо повторила:

— Сударыня…

— Смирением и покорностью всей жизни…

— Смирением и покор… Нет, не могу! — крикнула она, вскочила, как дикое животное, и, вырвавшись из рук Рислера, скользнула в открытую дверь, которая с самого начала этой ужасной сцены влекла ее к мраку ночи и бегству. Она пустилась бежать, и метель хлестала ее по обнаженным плечам.

— Остановите ее, остановите!.. Рислер, Планюс, умоляю вас!.. Ради бога, не дайте ей так уйти!..

Планюс сделал шаг к двери.

Рислер удержал его.

— Я запрещаю тебе двигаться с места… Слышишь?.. Прошу прощения, сударыня, но у нас есть дела поважнее… Сейчас не до госпожи Рислер… Нужно спасать поставленную на карту честь фирмы Фромонов. Только вто и имеет для меня значение в настоящее время. Планюс! Идем в кассу, подсчитаем.

Сигизмунд протянул ему руку.

— Ты честный человек, Рислер. Прости, что я усомнился в тебе.

Рислер сделал вид, что не слышит.

— Так ты говоришь, нужно уплатить сто тысяч франков? Сколько у тебя в кассе?

Усевшись за решеткой, он сосредоточенно перелистывал кассовые книги, процентные бумаги, открывал футляры, оценивал вместе с Планюсом, сыном ювелира, все эти бриллианты, которыми он когда-то любовался на своей жене, не подозревая их стоимости.

А Клер тем временем, вся дрожа, смотрела в окно на садик, где следы шагов Сидони уже исчезли под хлопьями падавшего снега, как бы свидетельствуя о том, что это бегство безвозвратно.

А наверху все еще танцевали. Гости думали, что хозяйка дома занята приготовлениями к ужину, а она в это время бежала с непокрытой головой, задыхаясь от рыданий и бешенства.

Куда она шла?

Она бежала, как сумасшедшая, минуя сад, фабричные дворы и мрачные своды, где завывал зловещий ледяной ветер. Дядя Ахилл не узнал ее; в эту ночь он видел столько силуэтов, закутанных в белое!

Первой мыслью молодой женщины было отправиться к тенору Казабони, которого она так и не посмела пригласить на бал, но он жил на Монмартре, а это было, пожалуй, далековато, принимая во внимание ее теперешний наряд. Да и застанет ли она его дома? Родители, конечно, приняли бы ее хорошо, но она уже заранее слышала причитания матери и нравоучительные речи маленького человечка. Тогда она подумала о Делобеле, о своем старом Делобеле. Теперь, когда рушилось все ее великолепие, она вспомнила того, кто первый приобщил ее к светской жизни, кто в дни ее детства давал ей уроки танцев и хороших манер, кто смеялся над ее милыми гримасками и научил ее находить себя красивой прежде, чем кто-либо сказал ей об этом. Что-то подсказывало ей, что этот неудачник, не в пример прочим, будет на ее стороне. Она села в один из экипажей, стоявших у ворот, и велела везти себя на бульвар Бомарше, где жил актер.

С некоторых пор г-жа Делобель занималась изготовлением соломенных шляп для вывоза. Это жалкое ремесло — если только его можно назвать ремеслом — давало ей два франка пятьдесят сантимов за двенадцать часов работы.

А Делобель продолжал толстеть, между тем как «святая женщина» все худела и худела. Вот и сейчас: он уже собирался съесть приятно пахнущий суп с сыром, оставленный для него в теплой воле очага, как вдруг услышал, что кто-то нетерпеливо стучит в дверь. Актер, только что смотревший в Театре Бомарше кровавую драму — кровь заливала даже афишу, — вздрогнул от этого стука в неурочный час.

— Кто там? — спросил он слегка испуганно.

— Это я… Сидони… Откройте!

Она вошла, вся дрожа, и, сбросив нарядную вечернюю накидку, приблизилась к печке, где уже догорал огонь. Она сразу же заговорила, спеша излить свой гнев, уже целый час душивший ее. Приглушенным голосом, чтобы не разбудить мамашу Делобель, она рассказала об ужасной сцене на фабрике. Роскошь ее туалета в этой бедной, убогой квартирке на пятом этаже, ослепительная белизна помятого кружевного шарфа среди вороха грубых шляп и обрезков соломки, разбросанных по комнате, — все это создавало впечатление драмы, одного из тех ужасных жизненных потрясений, когда общественное положение человека, его переживания, богатство и бедность — все вдруг перемешивается.

— Нет, я больше не вернусь домой… Кончено! Наконец-то я свободна, свободна!

— Но кто же все-таки мог выдать тебя мужу? — спросил актер.

— Франц! Я уверена, что это Франц. Никому другому он не поверил бы. Как раз вчера вечером пришло письмо из Египта… Если б вы знали, как унижал он меня перед этой женщиной!.. Заставить меня стать на колени!.. Но я отомщу за себя. К счастью, я успела захватить с собой то, что мне нужно.

И тут прежняя улыбка зазмеилась в уголках ее бледных губ.

Старый актер слушал ее с большим интересом. При всем своем сочувствии к бедняге Рислеру и даже к Сидони, в которой он видел, выражаясь театральным языком, «прекрасную грешницу», он не мог не смотреть на это происшествие с чисто сценической точки зрения и, одержимый своей манией, в конце концов воскликнул:

— Какая изумительная ситуация для пятого акта!..

Она не слышала его. Протянув к огню ноги в ажурных чулках и изящных туфлях, мокрых от снега, она сидела, поглощенная коварным замыслом, уже заранее заставлявшим ее улыбаться.

— Что же ты теперь будешь делать? — спросил немного погодя Делобель.

— Останусь здесь до утра… Отдохну немного… А там будет видно.

— Но я не могу предложить тебе постель, моя бедная девочка… Жена уже легла…

— Не беспокойтесь обо мне, мой добрый Делобель… Я отлично просплю в этом кресле. Я неприхотлива.

Актер вздохнул.

— Да-а… это кресло… кресло нашей бедной Зизи. Сколько бессонных ночей провела она в нем, когда бывала срочная работа!.. Право, те, кто уходит из жизни, счастливее нас.

У него всегда было в запасе одно из таких эгоистических, успокоительных изречений. Но едва он успел высказать его, как с ужасом заметил, что суп почти совсем остыл. От Сидони не ускользнуло его движение.

— Вы, кажется, ужинали? Продолжайте, пожалуйста.

— Да, правда… Ничего не поделаешь! Эти поздние ужины неотделимы от нашей профессии, от того тяжелого существования, какое ведем мы, артисты… Ведь я еще крепко держусь, моя милая… Я не отказался… И никогда не откажусь…

Та частичка души Дезире, что оставалась еще в убогом жилище, где она прожила двадцать лет, — как должна была она содрогнуться при этих жестоких словах! Он никогда не откажется!..

— Что бы там ни говорили, — продолжал Делобель, — это все-таки самая прекрасная профессия в мире. Ты свободен, ни от кого не зависишь… Все для славы и публики!.. О, я знаю, как поступил бы я на твоем месте! Ты не создана для жизни с этими мещанами, черт возьми! Тебе нужна артистическая жизнь, горячка успехов, неожиданности, волнения…

С этими словами он сел, повязал салфетку под подбородок и налил себе большую тарелку супа. — Не говоря уже о том, что твои успехи красивой женщины отнюдь не помешали бы успехам актрисы.

Знаешь что? Тебе следовало бы взять несколько уроков декламации. С твоим голосом, умом, твоими данными ты сделала бы блестящую карьеру.

И вдруг, как бы желая приобщить ее к радостям артистической жизни, он прибавил:

— Да, как же это я не подумал! Ведь ты, верно, не ужинала?.. Волнения возбуждают аппетит. Сядь вот сюда, возьми тарелку… Я уверен, что ты давно не ела супа с сыром.

Он перерыл весь буфет, отыскивая для нее прибор и салфетку. Она села против него и начала помогать ему, слегка посмеиваясь над неудобной обстановкой. Сейчас она была уже не так бледна. В ее глазах появился даже красивый блеск — от недавно пролитых слез и сменившей их веселости.

Комедиантка!

Навсегда погибло ее благополучие: погибли честь, семья, богатство. Она изгнана из дому, лишена всего, обесчещена. Она только что подверглась величайшим унижениям, на нее обрушился тяжкий удар… И все это не помешало ей ужинать с превосходным аппетитом и весело отвечать на шутки Делобеля по поводу ее призвания и будущих успехов. Она ощущала в душе какую — то легкость, она была счастлива, она была уже на пути в Страну Богемы — свою настоящую родину. Что еще придется ей испытать? Какие взлеты и падения ожидают ее в новой жизни, полной неожиданностей и прихотей судьбы? Она думала обо всем этом, засыпая в большом кресле Дезире, но она думала также о мести, заветной мести, которая была у нее тут, под рукой, уже готовая, такая верная, такая жестокая!

 

IV. НОВЫЙ СЛУЖАЩИЙ ФИРМЫ ФРОМОН

Фромон-младший проснулся, когда было уже совсем светло. Всю ночь, пока внизу разыгрывалась драма, а наверху гремел бал, он спал крепким сном, тем дарующим забвение сном, какой бывает у преступников накануне казни и у побежденных полководцев в ночь поражения; сном, от которого лучше бы никогда не пробуждаться и в котором отсутствие каких-либо ощущений служит как бы прообразом смерти.

Проникавший сквозь занавески яркий свет, резкий от плотного покрова снега, устилавшего сад и накрывавшего крыши, вернул его к действительности. Он почувствовал как бы толчок во всем своем существе и, прежде чем пробудилась мысль, ощутил смутную тоску, которую оставляют в нашей душе забытые на время несчастья. Знакомый гул фабрики, глухое прерывистое дыхание машин — все было, как всегда. Стало быть, мир еще существует! И мало-помалу он вспомнил о лежащей на нем ответственности.

«Сегодня!..» — подумал он, инстинктивно отодвигаясь поглубже в тень алькова и как бы желая снова погрузиться в глубокий сон.

Прозвонил фабричный колокол, за ним колокола соседних фабрик, затем раздался церковный звон.

— Уже полдень… Как долго я спал!..

Он почувствовал легкое угрызение совести и вместе с тем огромное облегчение при мысли, что драма банкротства разыгралась без него. Как поступили они там, внизу? Почему не вызвали его?

Он встал, приоткрыл занавески и увидел Рислера и Сигизмунда, беседовавших в саду. А ведь они уже столько времени не разговаривали друг с другом! Что же произошло?

Он уже собрался сойти вниз, но в дверях комнаты столкнулся с Клер.

— Тебе не надо выходить, — сказала она.

— Почему?

— Останься… Я тебе объясню.

— В чем же дело?.. Приходили из банка?

— Да, приходили… Векселя оплачены.

— Оплачены?

— Рислер достал деньги… Он с самого утра бегает с Планюсом… Как видно, у его жены были великолепные драгоценности… Одно только бриллиантовое ожерелье продано за двадцать тысяч франков… Он продал также и аньерскую дачу со всем имуществом. Но для заключения купчей крепости требуется время, а пока Планюс с сестрой дали деньги взаймы.

Она говорила, не глядя на него. Он тоже набегал ее взгляда и стоял с опущенной головой.

— Рислер — честный человек, — продолжала она, — и когда он узнал, кому обязана своей роскошью его жена…

— Как? — воскликнул Жорж в ужасе. — Он знает?

— Все… — чуть слышно ответила Клер.

Несчастный побледнел.

— Но тогда… и ты?.. — пробормотал он.

— Я все знала еще раньше! Помнишь, вчера, вернувшись из Савиньи, я сказала тебе, что услышала там страшные вещи и что отдала бы десять лет жизни за то, чтобы не было этой поездки?

— Клер!

В порыве охватившей его нежности он сделал шаг, чтобы подойти к жене, но у нее было такое холодное, такое печальное и вместе с тем решительное лицо, ее суровое равнодушие было полно такого отчаяния, что он не посмел обнять ее и тихо прошептал:

— Прости!.. Прости!..

— Тебя, конечно, удивляет мое спокойствие, — сказала стойкая женщина, — но все слезы я выплакала вчера. Если ты думал, что я плакала из-за нашего разорения, ты ошибся. Когда люди молоды и здоровы, как мы с тобой, подобное малодушие непозволительно. Мы достаточно сильны, чтобы бороться с нищетой, и можем встретить ее лицом к лицу… Нет. Я плакала о нашем погибшем счастье, о тебе, о безумии, из-за которого ты потерял свою единственную верную подругу.

Говоря это, она была так прекрасна, как никогда не была Сидони! Озарявший ее свет падал на нее словно с высоты глубокого безоблачного неба, тогда как хорошенькое личико той, другой, казалось, заимствовало свой блеск и задорную, дерзкую прелесть от искусственных огней рампы какого-нибудь жалкого театра.

Если прежде в лице Клер была некоторая холодность и сдержанность, то теперь оно оживилось под влиянием тревог, сомнений и мук страсти. И подобно тому, как слитки золота приобретают ценность только после того, как монетный двор поставит на них свой штамп, так и это прекрасное женское лицо, отмеченное печатью страдания, хранило со вчерашнего дня какое-то новое неизгладимое выражение, от которого оно становилось еще красивее.

Жорж смотрел на нее с восхищением. И теперь, когда она так отдалилась от него, когда между ними выросли такие препятствия, она казалась ему еще желаннее, еще женственнее и прелестнее. Угрызения совести, отчаяние, стыд охватили его вместе с этой новой любовью, и он опустился перед женой на колени.

— Нет, нет, встань, — сказала Клер. — Если б ты знал, что ты напомнил мне!.. Если бы ты знал, какое лживое, полное ненависти лицо видела я сегодня ночью у своих ног!..

— Я… я не лгу… — взволнованно проговорил Жорж. — Клер, умоляю тебя… во имя нашего ребенка…

В эту минуту постучали в дверь.

— Встань! Ты видишь: жизнь призывает нас… — сказала она тихо, с горькой улыбкой, а затем спросила у стучавшего слуги, что ему надо.

— Господин Рислер просит барина сойти вниз, в контору.

— Хорошо, — ответила она, — передай, что он сейчас придет.

Жорж сделал шаг к двери, но она остановила его:

— Нет, лучше пойду я. Пока еще не надо, чтобы он видел тебя.

— Но.

— Да, я так хочу. Ты не знаешь, как он возмущен, в какой он ярости, этот несчастный, обманутый вами человек… Если б ты видел, как он сегодня ночью вывертывал руки своей жене…

Она говорила, глядя ему прямо в глаза с любопытством, мучительным для нее самой. Но Жорж не смутился, он ответил:

— Моя жизнь принадлежит этому человеку.

— Она принадлежит также и мне, и я не хочу, чтобы ты шел туда. Довольно уж было скандалов в доме моего отца. Подумай только: вся фабрика знает о том, что происходит. За нами подсматривают, следят. Потребовался весь авторитет старших мастеров, чтобы пустить сегодня в ход фабрику и работой отвлечь все эти любопытные взгляды.

— Но может показаться, что я прячусь.

— А если бы даже и так! Вот они, мужчины!.. Они не остановятся перед самым большим преступлением, им ничего не стоит обмануть жену, друга… Но мысль, что их могут обвинить в трусости, им невыносима… Послушай: Сидони ушла, ушла навсегда, и если ты выйдешь отсюда, я буду думать, что ты хочешь последовать за ней.

— Хорошо, я остаюсь… — сказал Жорж. — Я сделаю все, что ты захочешь.

Клер спустилась в контору к Планюсу.

Глядя, как Рислер расхаживает взад и вперед по комнате, заложив руки за спину, такой же спокойный, как всегда, никто не заподозрил бы, что со вчерашнего дня в его жизни произошли такие события. А Сигизмунд просто сиял: векселя оплачены в срок, честь фирмы спасена и осталась незапятнанной, — все остальное его не касалось.

При появлении г-жи Фромон Рислер грустно улыбнулся и покачал головой.

— Я так и думал, что вместо него придете вы, но у меня дело не к вам. Мне непременно надо видеть его, говорить с ним. Сегодня нам удалось избежать банкротства: самое трудное позади, но нам нужно еще многое обсудить.

— Рислер, друг мой, прошу вас: подождите еще немного.

— Зачем, мадам Шорш? Нельзя терять ни минуты… А, понимаю! Вы боитесь, что я не сумею сдержать себя… Успокойтесь… И успокойте его… Помните, что я вам сказал: есть честь, которая для меня дороже моей собственной, — »то честь фирмы Фромонов. Она скомпрометирована по моей вине. И я прежде всего должен исправить зло, которому, сам того не ведая, попустительствовал.

— Ваше поведение по отношению к нам безупречно, дорогой Рислер, я это знаю…

— Если б вы его видели, сударыня… Это святой… — вмешался Сигизмунд; не смея больше обращаться к своему другу, он хотел хоть чем-нибудь выразить свое раскаяние.

Клер продолжала:

— А вы не боитесь за себя? Человеческие силы имеют предел… Быть может, в присутствии того, кто причинил вам столько зла…

Рислер взял ее за руки и посмотрел ей в глаза с искренним восхищением.

— Чудное создание, вы думаете только обо мне!.. Вы, стало быть, не знаете, что я не меньше ненавижу его и за измену вам… Но сейчас все это не существует для меня. Перед вами только коммерсант, желающий договориться со своим компаньоном о выгодах фирмы. Пусть он придет сюда без страха, а если вы опасаетесь несдержанности с моей стороны, — останьтесь с нами. Достаточно мне будет посмотреть на дочь моего бывшего хозяина, чтобы вспомнить свое обещание и свой долг.

— Я верю вам, друг мой, — сказала Клер и пошла за мужем.

Первая минута свидания была ужасна. Жорж был бледен, взволнован, жалок. Ему было бы в сто раз легче стоять под дулом пистолета в двадцати шагах от этого человека в ожидании его выстрела, чем явиться перед ним в роли ненаказанного преступника и быть вынужденным, скрывая свои чувства, держать себя в рамках спокойного, делового разговора.

Рислер старался не смотреть на него и, продолжая расхаживать крупными шагами, говорил:

— …Наша фирма переживает тяжелый кризис… Сегодня нам удалось избежать катастрофы, но ведь это не последний платеж… Мое проклятое изобретение долгое время отвлекало меня от дел. К счастью, теперь я свободен и могу ими заняться. Но надо, чтобы и вы тоже занялись ими. Рабочие и служащие следовали отчасти примеру хозяев. Всюду крайняя небрежность и распущенность. Сегодня, впервые за весь год, приступили к работе в установленный час. Я рассчитываю, что вы все это наладите, а я снова примусь за рисунки. Наши модели устарели. Для новых машин нужны новые. Я возлагаю большие надежды на наши машины. Опыты удались сверх моих ожиданий. У нас теперь есть возможность поднять наше предприятие на должную высоту. Я не говорил об этом раньше, потому что хотел сделать вам сюрприз, но теперь… Какие уж там сюрпризы между нами!.. Не так ли, Жорж?

В его голосе послышалась такая горькая ирония, что Клер задрожала, опасаясь взрыва, но он спокойно продолжал:

— Да, мне кажется, я могу с уверенностью сказать, что через полгода Машина Рислера начнет давать великолепные результаты. Но эти полгода нам будет трудновато. Придется ограничить себя в расходах, экономить на чем только возможно. У нас пять рисовальщиков — теперь останется только два. Я берусь, урезав часы сна, возместить отсутствие остальных. Кроме того, начиная с этого месяца я отказываюсь от своей доли компаньона. Я буду получать жалованье старшего мастера, как прежде, и ничего больше.

Фромон-младший хотел что-то сказать, но Клер жестом остановила его, и Рислер-старший продолжал:

— Я больше не ваш компаньон, Жорж. Я снова служащий, каковым мне всегда и следовало оставаться… С этого дня наш товарищеский договор аннулируется. Я так хочу, понимаете? Я так хочу… Такое положение сохранится до тех пор» пока не наладятся дела фирмы и я смогу… Впрочем, что сделаю я тогда, касается меня одного. Вот что я хотел сказать вам, Жорж. Вы должны заняться фабрикой, надо» чтобы вас там видели, чтобы чувствовали присутствие хозяина» и я думаю» что среди всех наших несчастий найдутся и такие» которые можно еще поправить.

В наступившем молчании все услышали стук колес в саду» и два больших фургона для перевозки мебели остановились у крыльца.

— Прошу извинить меня»- сказал Рислер»- я должен вас оставить на минуту. Приехали подводы из аукционного зала: они заберут все» что у меня наверху.

— Как! Вы продаете и обстановку?.. — спросила г-жа Фромон.

— Да… все до последней вещи… Я возвращаю ее фирме» она принадлежит ей.

— Это невозможно»- возразил Жорж. — Я не могу это допустить.

Рислер резким движением обернулся:

— Что вы сказали? Чего вы не допустите?

Клер остановила его умоляющим жестом.

— Да, да… вы правы… — прошептал Рислер и быстро вышел, чтобы не поддаться охватившему его искушению дать наконец выход всему, что накопилось у него на сердце.

Второй этаж опустел. Слуги, получившие с утра расчет, ушли, оставив квартиру в том беспорядке, какой обычно бывает на другой день после бала, и она приобрела тот особый вид, который принимают места, где только что разыгралась драма и где все как будто застывает в нерешимости перед совершившимися событиями и теми, что еще должны произойти.

Открытые настежь двери, сваленные в углу ковры, подносы со стаканами, накрытый для ужина и нетронутый стол, пыль от танцев, осевшая на всей мебели, аромат бала, в котором смешивались запахи пунша, увядших цветов и рисовой пудры, — от всего этого больно сжалось сердце Рислера, едва он вошел.

В гостиной царил полный беспорядок: раскрытый рояль, развернутые на пюпитре ноты — вакханалия из «Орфея в аду»,- опрокинутые, словно испугавшиеся чего-то стулья, яркие драпировки, еще резче подчеркивающие разгром, — все это напоминало салон на потерпевшем крушение пароходе в одну из тех тревожных ночей, когда вдруг в разгар пира узнают, что пробило борта корабля и что со всех сторон открылась течь.

Начали выносить мебель.

Рислер смотрел на носильщиков рассеянным взглядом, как будто это был чужой дом. Роскошь, которой он когда-то так гордился и так восторгался, внушала ему теперь непреодолимое отвращение. Но, войдя в спальню жены, он все же почувствовал волнение.

Это была большая комната, обитая голубым атласом с белым кружевом. Настоящее гнездышко кокотки. Всюду валялись обрывки смятых тюлевых оборок, банты, искусственные цветы. Свечи перед зеркалом догорели, розетки лопнули, а кровать, накрытая гипюровым покрывалом с голубым, отдернутым и подобранным пологом стояла нетронутой среди этого разгрома и казалась кроватью покойницы, парадным ложем, на котором никто уже никогда не будет спать.

Первое, что почувствовал Рислер, войдя в эту комнату, был страшный гнев, желание наброситься на все эти вещи, все изорвать, переломать, уничтожить. Ведь ничто так не напоминает нам женщину, как ее комната… Даже когда ее уже нет, образ ее все еще улыбается в зеркалах, когда-то отражавших ее. Какая-то частица ее самой, ее любимых духов остается на всем, чего она касалась. Подушки на диване сохраняют очертания ее тела, а по стертому рисунку на ковре можно проследить, как она ходила от зеркала к туалету и обратно. Но что больше всего напоминало здесь Сидони — это ее этажерка с безделушками, с китайскими вещицами, миниатюрными веерами, кукольной посудой, золочеными башмачками и маленькими пастушками и пастушками, которые, стоя друг против друга, обменивались фарфоровыми взглядами, блестящими и холодными. Эта этажерка как бы олицетворяла сущность Сидони, и ее всегда банальные мысли, мелкие, тщеславные и пустые, были под стать этим вздорным безделушкам. Право, если бы в эту ночь Рислер в припадке ярости разбил ее хрупкую головку, из нее вместо мозга посыпался бы целый ворох таких финтифлюшек.

Бедняга с грустью думал обо всем этом под стук молотков и непрерывное шныряние носильщиков, как вдруг услышал за своей спиной осторожные и в то же время уверенные шаги. Вслед за тем показался Шеб, маленький, невзрачный Шеб, красный, запыхавшийся и разгоряченный. Он заговорил с зятем своим обычным высокомерным тоном:

— Что такое? Что я слышал? Вы переезжаете?

— Я не переезжаю, господин Шеб… Я продаю.

Маленький человечек подпрыгнул, как ошпаренный.

— Продаете? Что же вы продаете?

— Все, — сказал Рислер глухо, даже не глядя на него.

— Послушайте, дорогой зять, будьте благоразумны. Боже мой, я не говорю, что поведение Сидони… Впрочем, я ничего не знаю и никогда ничего не хотел знать… Я только взываю к вашему достоинству. Нельзя выносить сор из избы, черт возьми! Нельзя выставлять себя на посмешище так, как это делаете сегодня вы с самого утра! Взгляните на людей, столпившихся у окон мастерских и под воротами!.. Да ведь вы стали притчей во языцех, дорогой мой!

— Тем лучше. Бесчестие было публичным — пусть искупление будет тоже публичным.

Это напускное спокойствие и полное равнодушие ко всем его упрекам вывели Шеба из себя. Он сразу изменил тактику и заговорил с зятем серьезным, решительным тоном, каким говорят с детьми и сумасшедшими:

— Ну нет! Вы не имеете права унести отсюда ни одной вещи. Я категорически протестую против этого, как человек и как отец. Неужели вы думаете, что я позволю, чтобы разорили мою дочь, допущу, чтобы моя дочь спала на соломе?.. Довольно этого сумасшествия! Больше ни одна вещь не выйдет из квартиры.

Закрыв дверь, Шеб встал перед ней в воинственной позе. Ведь дело шло также и о его интересах, черт возьми! Ведь если бы дочь, по его выражению, оказалась на соломе, то и он, пожалуй, перестанет спать на пуховиках. Он был великолепен в позе возмущенного отца, но ему пришлось недолго хранить ее. Две руки как в тисках сдавили его запястья, и он очутился посреди комнаты, оставив вход свободным для носильщиков.

— Шеб, дружище! Выслушайте меня хорошенько… — наклонившись к нему, начал Рислер. — Всему есть предел… С самого утра я делаю невероятные усилия, чтобы сдерживать себя, но сейчас немного нужно, чтобы мой гнев вылился наружу, и горе тому, на кого он обрушится. Я способен убить человека… Уходите же, и как можно скорее.

Это было сказано таким тоном, и зять при этом так красноречиво встряхнул его, что Шеб сразу же угомонился. Он даже пробормотал какие-то извинения… Конечно, Рислер вправе поступать так. Все честные люди будут на его стороне… С этими словами он попятился к двери. Уже на пороге он робко спросил, сохранится ли за г-жой Шеб ее маленькая пенсия.

— Да, — ответил Рислер, — но только постарайтесь не выходить из бюджета. Теперь я уже не занимаю здесь прежнего положения. Я больше не компаньон фирмы.

Шеб вытаращил глаза от удивления, и лицо его приняло то идиотское выражение, которое заставляло многих думать, что происшедший с ним случай — такой же, как тот, что произошел с герцогом Орлеанским, — не является плодом его измышлений, но он не посмел сделать ни малейшего замечания. Положительно, его зятя подменили. Неужели это Рислер — этот тигр, который готов к прыжку из-за пустяка, который способен растерзать человека?

Он поспешил улизнуть, но, едва спустившись с лестницы, вновь обрел свой обычный апломб и прошел по двору с победоносным видом.

Когда вся мебель была вынесена и комнаты опустели, Рислер обошел их в последний раз и, взяв ключ, спустился вниз, чтобы передать его г-же Фромон.

— Вы могли бы сдать квартиру внаем, — сказал он, — это был бы лишний доход для фабрики.

— А как же вы, мой друг?

— Я?.. Мне не много нужно. Железная кровать наверху, в мансарде, — вот все, что требуется для служащего. Повторяю: отныне я только служащий… Добросовестный и надежный служащий, на которого вам не придется жаловаться, ручаюсь.

Жорж, проверявший счета с Планюсом, был так потрясен словами Рислера, что выбежал из комнаты. Рыдания душили его. Клер тоже была очень взволнована и, подойдя к новому служащему фирмы Фромон, сказала:

— Благодарю вас от имени моего отца, дорогой Рислер.

— О нем-то я и думаю все время, сударыня, — ответил он просто.

В эту минуту вошел Ахилл с корреспонденцией в руках.

Рислер взял пачку писем; спокойно вскрывая одно за другим, он передавал их Сигизмунду.

— Вот заказ из Лиона… Почему не ответили в Сент — Этьен?

Он всеми силами старался углубиться в дела фирмы, он сосредоточивал на них все свое внимание, чтобы только отвлечься, забыть о своем горе.

Вдруг среди больших фирменных конвертов, от бумаги и формы которых веяло конторой и спешной отправкой, он обнаружил маленький, тщательно запечатанный конвертик, предательски затесавшийся среди других, так что сначала он даже не заметил его. Он сразу узнал тонкий, удлиненный и твердый почерк: «Господину Рислеру. Лично». Это был почерк Сидони. При виде его Рислер испытал то же ощущение, как только что наверху, в ее комнате.

Вся любовь, весь гнев обманутого мужа поднялись в его душе с той силой возмущения, что порождает убийц. О чем писала она ему? Какую новую ложь придумала? Он хотел было распечатать конверт, но вдруг остановился. Он понял, что если прочтет письмо, то мужество покинет его. Наклонившись к кассиру, он сказал чуть слышно:

— Сигизмунд, старина! Хочешь оказать мне услугу?

— Еще бы! — горячо воскликнул тот, вне себя от счастья, что его друг говорит с ним сердечно, как в былые дни.

— Возьми это письмо. Я не хочу читать его сейчас. Я уверен, что оно помешает мне думать и жить. Спрячь его, а также вот это…

Он вынул из кармана маленький, тщательно перевязанный пакет и протянул его Сигизмунду в окошко кассы.

— Это все, что осталось у меня от прошлого, все, что осталось у меня от этой женщины… Я твердо решил не видеть ее, не видеть всего того, что могло бы мне напомнить о ней, до тех пор, пока здесь не будут выполнены мои обязательства, и выполнены как нельзя лучше. Мне нужно сохранить твердость духа, понимаешь?.. Ты будешь выплачивать пенсию Шебам… Если она сама обратится с какой-нибудь просьбой, сделай все, что нужно. Но никогда ни о чем не говори мне… И береги эти вещицы до тех пор, пока я не потребую их обратно.

Сигизмунд запер письмо и пакет в потайной ящик своего стола вместе с ценными бумагами. Рислер снова принялся просматривать корреспонденцию, но перед его глазами неотступно стояли тонкие буквы английского почерка, выведенные маленькой ручкой, которую он так часто и так горячо прижимал к своему сердцу.

 

V. КАФЕШАНТАН

Какой на редкость добросовестный был этот новый служащий фирмы Фромон!

Каждый день его лампа зажигалась первой и гасла последней в окнах фабрики. Ему отвели наверху» под крышей, маленькую комнатку точно такую же, как та, которую он занимал когда-то с Францем, — настоящую монашескую келью, вся обстановка которой состояла из железной кровати и простого деревянного стола, поставленного под портретом брата. И он вел такую же трудовую, размеренную, замкнутую жизнь, как и в те времена.

Он работал без устали. По его желанию, еду ему доставляли на дом из его прежней маленькой молочной. Но — увы! — безвозвратно ушедшие молодость и надежды лишали прелести все эти воспоминания. К счастью, у него еще оставались Франц и мадам Шорш, единственные существа, о которых он мог думать без горечи.

Мадам Шорш была всегда близко, всегда готова позаботиться о нем, утешить его; Франц часто писал ему, никогда, правда, не упоминая о Сидони. Рислер решил, что кто-нибудь сообщил ему о случившемся, и в своих письмах тоже избегал малейшего намека. «Когда же наконец я смогу вернуть его!..»-думал он. Поправить дела фабрики и выписать к себе брата было его мечтой, его единственным стремлением.

А пока дни шли, похожие один на другой: деятельная суета коммерческой жизни чередовалась с мучительным одиночеством, когда он оставался наедине со своим горем. Каждое утро он спускался со своей вышки и обходил мастерские. Его строгое замкнутое лицо и то глубокое уважение, какое он внушал к себе, помогли быстро восстановить временно нарушенный порядок. Вначале много болтали и по-разному истолковывали исчезновение Сидони. Одни говорили, что она убежала с любовником, другие, — что Рислер прогнал ее. Больше всего сбивали всех с толку взаимоотношения компаньонов, внешне такие же простые и естественные, как и прежде. Впрочем, когда они разговаривали в кабинете с глазу на глаз, Рислер иной раз неожиданно вздрагивал, словно перед ним проходило видение былой измены. Ему казалось, что эти глаза, которые он видел перед собой, этот рот, все это лицо лгало ему каждым своим выражением.

И тогда его охватывало желание броситься на этого человека, схватить его за горло, задушить, но мысль о мадам Шорш всякий раз удерживала его. Неужели у него окажется меньше мужества и самообладания, чем у этой молодой женщины?.. Ни Клер, ни Фромон — никто не подозревал того, что в нем происходило. Разве только в его поведении можно было заметить несвойственные ему суровость и непреклонность. Теперь Рислер — старший предписывал свою волю рабочим, и даже те из них, кто не проникся уважением к его поседевшим за одну ночь волосам, к его постаревшему, осунувшемуся лицу, трепетали под странным взглядом его синевато — серых глаз, блестевших, как сталь кинжала. Обычно добрый и мягкий с рабочими, он стал нетерпим к малейшему нарушению порядка. Можно было подумать, что он мстит за слепую и преступную снисходительность, допущенную им в прошлом, снисходительность, в которой он теперь винил себя.

Да, на редкость добросовестный был этот новый служащий фирмы Фромон!

Благодаря ему фабричный колокол, несмотря на свой дребезжащий, старческий, надтреснутый голос, быстро вернул свой прежний авторитет. А тот, кто руководил всем, не давал себе ни малейшей передышки. Скромный в своих потребностях, как ученик ремесленного училища, он отдавал три четверти жалованья Планюсу для передачи Шебам, но он никогда не расспрашивал о них. В последний день месяца маленький человечек аккуратно являлся за своей небольшой получкой и держал себя с Сигизмундом гордо и величественно, как и подобает рантье. Г-жа шеб неоднократно пыталась проникнуть к своему зятю, которого она любила и жалела, но одно только появление ее вышитой шали в воротах фабрики обращало в бегство мужа Сидони.

Дело в том, что твердость его духа была скорее показной. Воспоминание о жене не покидало его. Что сталось с ней? Что она делает? Он даже слегка сердился на Планюса за то, что тот никогда не говорил с ним о ней. Особенно мучило его письмо — письмо, которое он имел мужество не распечатать. Он постоянно думал о нем. Ах, если б он осмелел, он давно бы попросил его у Сигизмунда!

Но однажды искушение взяло над ним верх. Он был один в конторе. Старый кассир ушел завтракать, забыв, против обыкновения, запереть свой ящик. Рислер не устоял. Он открыл его, стал искать, перерыл все бумаги. Письма не оказалось. По-видимому, Сигизмунд переложил его в более надежное место, быть может, в предвидении такого случая. В глубине души Рислер не очень досадовал на эту неудачу: он чувствовал, что, если б нашел письмо, наступил бы конец его деятельной покорности и усердию, так дорого доставшимся ему.

В будни было еще более или менее сносно. Множество дел и забот, связанных с фабрикой, не оставляло ему ни одной свободной минуты, и к вечеру он так уставал, что едва добирался до постели. Но воскресные дни были бесконечно длинны и мучительны… Безмолвие пустынных яворов и мастерских открывало широкий простор его мыслям. Он пытался работать, но ему недоставало возле себя подбадривающей работы других. Он один был занят на большой отдыхающей фабрике, приостанавливающей на это время даже свое дыхание. Запертые на засов двери, закрытые ставни, громкий голос Ахилла, игравшего на безлюдном дворе со своей собакой, — все говорило ему об одиночестве. Такое же чувство навевал на него и весь квартал. Звон колоколов, призывавший к вечерне и уныло падавший на опустевшие улицы, где лишь изредка показывались мирные прохожие, отголоски городского шума — грохот колес, запоздалая шарманка, трещотка торговки вафлями-одни только и нарушали порой тишину, как будто для того, чтобы еще резче оттенить ее.

Рислер водил карандашом по бумаге, подыскивая удачные сочетания цветов и велени, а мысль, не сосредоточиваясь на втом занятии, ускользала, уносилась то к прежнему счастью, то к незабываемой катастрофе, переживала настоящую пытку, а затем, возвращаясь, спрашивала у бедного мечтателя, все еще сидевшего за столом: «Ну, что ты сделал в мое отсутствие?» Увы! Он ничего не сделал.

Долгие, печальные, мучительные воскресенья! Тем более мучительные, что в душе его жило укоренившееся в народе представление о праздничном дне как о славном суточном отдыхе, в котором черпаешь силу и бодрость. Если бы, выйдя из дому, он увидел рабочего, гуляющего с женой и ребенком, он, наверно, разрыдался бы. Но и монашеская жизнь приносила ему страдания: то отчаяние и тот гнев, что охватывают отшельников, когда бог, которому они посвятили себя, не воздает им за их жертвы. Богом Рислера был труд, но он больше не находил в нем ни успокоения, ни бодрости духа и, потеряв в него веру, проклинал его.

Нередко в такие часы внутренней борьбы дверь рисовального зала тихонько отворялась и входила Клер Фромон. Она жалела этого несчастного человека, такого одинокого в длинные воскресные дни, и приходила к нему со своей девочкой, зная по опыту, как благотворно действует ласка ребенка. Малютка уже ходила; вырвавшись из рук матери, она бежала к своему другу. Рислер слышал ее мелкие торопливые шажки, чувствовал за спиной ее легкое дыхание, и на него сразу веяло чем-то освежающим, успокоительным. Заливаясь наивным, беспричинным смехом, девочка доверчиво обвивала его шею своими пухлыми ручонками, целовала его хорошенькими, еще никогда не лгавшими губками… Клер Фромон, стоя на пороге комнаты, улыбалась, глядя на них.

— Рислер, друг мой! — говорила она. — Вам надо погулять… Вы слишком много работаете. Так можно и заболеть…

— Нет, нет… напротив… Меня только и спасает работа… Она мешает думать…

После длительного молчания она снова начинала:

— Послушайте, милый Рислер, надо стараться забыть.

Рислер качал головой.

— Забыть… Разве это возможно?.. Нет, это свыше сил. Можно простить, но не забыть.

Почти всегда кончалось тем, что девочка увлекала его в сад. Волей-неволей приходилось играть с нею в мяч или в песочек, но неловкость и вялость партнера быстро расхолаживали малютку. Она бросала игру и, взяв за руку своего друга, чинно расхаживала с ним между рядами самшитовых деревьев. Уже через минуту Рислер забывал о ее присутствии, но незаметно для него самого теплота маленькой ручки, лежавшей в его руке, оказывала магнетическое действие и успокаивала его истерзанную душу.

Можно простить, но не забыть!..

Бедная Клер знала это по себе: несмотря на все свое мужество и высокое сознание долга, она тоже ничего не забыла. Для нее, как и для Рислера, обстановка, в которой она жила, была постоянным напоминанием о пережитом. Окружающие ее предметы безжалостно бередили готовую затянуться рану. Лестница, сад, двор — все эти свидетели и немые сообщники измены таили в себе в иные дни что-то неумолимое. А заботы и предосторожности, которые принимал муж, чтобы избавить ее от мучительных воспоминаний, его подчеркнутое желание проводить вечера дома, рассказывать ей о каждом своем шаге — все это еще больше напоминало ей о его проступке. Иногда ей хотелось остановить его, сказать ему: «Не старайся так…» Ее вера была разбита, и в ее горькой улыбке и холодной безропотной кротости проглядывало невыносимое страдание — так страдает священник, который сомневается и все-таки хочет сохранить верность своему обету.

Жорж был очень несчастен. Теперь он любил жену. Величие ее души покорило его. В основе этой любви лежало восхищение: ведь отпечаток горя — почему не сказать этого? — в какой-то степени заменял Клер несвойственное ей кокетство, которого в глазах мужа ей всегда недоставало. Он принадлежал к тому особому типу мужчин, которые любят покорять женщину. Капризная и холодная Сидони как нельзя лучше отвечала этой странности его натуры. После самого нежного прощания он находил ее на другой день равнодушной, забывчивой, и эта постоянная необходимость вновь и вновь завоевывать ее заменяла ему подлинную страсть. Безмятежная любовь приедалась ему, как приедается моряку плавание без бурь. Его отношения с женой были близки к крушению; опасность эта не совсем миновала еще и сейчас. Он видел, что Клер отдалилась от него, целиком посвятила себя дочери, являвшейся теперь единственным связующим звеном между ними. Такое отчуждение жены делало ее в его главах еще прекраснее, еще желаннее, и, чтобы вновь привлечь ее к себе, он пускал в ход все свое искусство обольстителя. Он понимал, что это будет нелегко, знал, что имеет дело не с пошлой натурой. Но он не отчаивался. Порой в глубине ее кроткого, с виду бесстрастного взгляда, наблюдавшего за его усилиями, мелькал едва уловимый огонек, говоривший ему, чтобы он не терял надежды.

О Сидони он больше не думал. Нет ничего удивительного в том, что с такой быстротой порвались связывавшие их узы. Поверхностные натуры, они не обладали ничем таким, что могло бы глубоко привязать их друг к другу. Жорж был неспособен на длительную привязанность, ему нужна была постоянная смена впечатлений. Притом Сидони не могла внушить прочного и сильного чувства. Это была сотканная из тщеславия и мелкого самолюбия любовь кокотки и фата, та любовь, которая не знает ни преданности, ни постоянства и порождает лишь дуэли, самоубийства — трагические приключения, из которых люди чаще всего выходят не только невредимыми, но еще и излечившимися от пагубной страсти. Может быть, если бы он увидел ее, к нему снова вернулся бы его недуг, но вихрь бегства унес Сидони слишком поспешно и слишком далеко, возврат был уже невозможен. Так или иначе, для него было большим облегчением, что он мог жить, не прибегая ко лжи, и его теперешнее существование, полное труда, лишений и вместе с тем упорного стремления добиться успеха, увлекало его своей новизной. И, конечно, это было ко благу, ибо немало мужества и доброй воли требовалось от обоих компаньонов, чтобы поднять фирму на прежнюю высоту.

Бедная фирма Фромонов со всех сторон дала течь. И много еще тревожных ночей провел старый Планюс, мучимый кошмаром срочных платежей и страшным призраком синего человечка. Но благодаря экономии все время удавалось платить в срок.

Скоро начали работать четыре печатных машины Рислера, наконец-то установленные на фабрике. Торговцы обоями заволновались. Лион, Кан, Риксгейм — большие промышленные центры — были сильно обеспокоены этой удивительной «вращающейся, двенадцатиугольной» машиной. Затем в один прекрасный день явились Прошассоны и предложили триста тысяч франков только за право сообща пользоваться патентом.

— Как поступить? — спросил Фромон-младший у Рислера-старшего.

Тот равнодушно пожал плечами.

— Решайте сами… Это меня не касается… Я только служащий.

Слова эти, сказанные холодно и безучастно, сразу убили легкомысленную радость Фромона и напомнили ему о серьезности положения, о чем он всегда склонен был забывать.

Но, оставшись наедине со своей дорогой мадам Шорш, Рислер посоветовал ей не принимать предложения Прошассонов.

— Подождите… Не спешите. Через некоторое время вы продадите дороже.

В этом деле, вся заслуга которого принадлежала ему одному, он думал только о выгоде Фромонов. Видно было, что он заранее отделяет себя от них, от их благополучия.

Между тем число заказов все увеличивалось. Качество бумаги и сниженные вследствие легкости производства цены исключали всякую конкуренцию. Было ясно, что Фромонов ждет огромное состояние. Фабрика приобрела свой прежний цветущий вид и снова напоминала жужжащий улей. Во всех корпусах, где трудились теперь сотни рабочих, кипела жизнь. Старый Планюс не подымал носа от своей конторки, и из маленького садика видно было, как он сидит, склонившись над толстыми приходо-расходными книгами и заносит в них великолепно выведенными цифрами доходы от новой машины.

Рислер тоже работал, не зная ни отдыха, ни развлечений. Вернувшееся благополучие ни в чем не изменило его привычек затворника, и несмолкаемый гул своих машин он по-прежнему слушал из окна верхнего этажа. Он оставался все таким же мрачным и молчаливым. Но однажды на фабрике узнали, что машина, модель которой была отправлена на большую выставку в Манчестер, получила золотую медаль, а это являлось окончательным закреплением успеха изобретателя. В обеденный перерыв г-жа Фромон вызвала Рислера в сад и сама сообщила ему приятную новость.

На этот раз его постаревшее, опечаленное лицо озарилось довольной улыбкой. Тщеславие изобретателя, гордость от сознания успеха, а главное, мысль, что он может великолепно исправить зло, причиненное фирме его женой, подарили ему минуту настоящего счастья. Он сжал руки Клер и прошептал, как в доброе старое время:

— Я счастлив… Я счастлив…

Но какая разница в интонации! Ни подъема, ни радости… Чувствовалось только нравственное удовлетворение человека, выполнившего свой долг, — и ничего больше.

Колокол прозвонил конец обеденного перерыва. Рислер спокойно поднялся к себе и, как всегда, принялся за работу.

Но ему не сиделось, и скоро он снова сошел вннз. Несмотря ни на что, новость взволновала его больше, чем он хотел это показать. Он побродил по саду, повертелся возле конторы, грустно улыбаясь в окно Сигизмунду Планюсу.

«Что с ним? — спрашивал себя старик. — Что ему от меня надо?»

Наконец вечером, перед закрытием конторы, Рислер решился войти и поговорить с ним.

— Планюс, дружище! Я хотел бы…

Он немного помедлил.

— Я хотел бы, чтобы ты дал мне… письмо… Помнишь? Письмецо и пакет?

Сигизмунд посмотрел на него с удивлением. По своей наивности он воображал, что Рислер больше не думает о Сидони, что он совсем забыл ее.

— Как!.. Ты хочешь?..

— Ну да!.. Надеюсь, я заслужил это. Могу теперь подумать немного и о себе. Довольно уж я думал о других.

— Ты прав, — сказал Планюс. — Так вот что мы сделаем… Письмо и пакет находятся у меня в Монруже. Если хочешь, мы пообедаем вместе в Пале-Рояле, помнишь, как когда-то? Я угощаю… Вспрыснем твою медаль старым винцом, чем-нибудь изысканным!.. А потом поедем ко мне. Ты возьмешь свои вещицы. И, если будет поздно возвращаться домой, мадемуазель Планюс, сестрина, приготовит тебе постель, и ты переночуешь у нас… Там очень хорошо… Ведь это деревня… Завтра в семь утра с первым омнибусом мы вернемся на фабрику. Поедем, земляк, доставь мне такое удовольствие! Не то я буду думать, что ты все еще сердишься на твоего старого Сигиамунда.

Рислер согласился. Он вовсе не думал о том, чтобы отмечать получение медали; ему хотелось только поскорее вскрыть письмо; он получил наконец право прочесть его.

Надо было приодеться. Дело нешуточное после того, как он полгода не расставался с рабочей курткой. А каким это было событием на фабрике! Сейчас же предупредили г-жу Фромон:

— Сударыня, сударыня!.. Господин Рислер собирается куда-то.

Клер посмотрела на него на окна, и вид этого крупного, согнутого от горя человека, который шел, опираясь на руку Сигиамунда, привел ее в глубокое и странное волнение. Она всегда потом вспоминала об этом.

На улице люди приветливо здоровались с ним. И уже одно это согревало ему душу: он так нуждался в доброжелательном отношении к себе!

Стук экипажей слегка оглушил его.

— У меня кружится голова… — сказал он Планюсу.

— Обопрись на меня покрепче, старина… Не бойся.

Планюс выпрямился и повел своего друга с той наивной, фанатической гордостью, с какой крестьянин несет изображение святого.

Наконец они пришли в Пале-Рояль.

В саду было полно народу. Все пришли послушать музыку. Поднимая пыль и шумно передвигая стулья, каждый искал места, где бы ему сесть. Друзья поспешно вошли в ресторан, чтобы укрыться от всего этого гама. Они устроились в одном из больших залов первого этажа, откуда были видны и зелень деревьев, и гуляющие, и струя фонтана между двумя унылыми клумбами. Для Сигиамунда этот ресторанный зал с позолотой на зеркалах, на люстре и даже на тисненых обоях был идеалом роскоши. Белая салфетка, булочки, меню — все наполняло его радостью.

— Хорошо здесь, а?.. — говорил он Рислеру.

При каждом новом блюде втого пиршества стоимостью в два с половиной франка с человека он громко выражал свой восторг и насильно наполнял тарелку друга.

— Попробуй!.. Очень вкусно.

Рислер, несмотря на все свое желание оказать честь пиру, казался озабоченным и все время поглядывал в окно.

— Ты помнишь, Сигизмунд?.. — спросил он вдруг.

Старый кассир, ушедший в воспоминания о прошлом, о первых шагах Рислера на фабрике, ответил:

— Еще бы не помнить!.. Первый раз мы обедали в Пале-Рояле в феврале сорок шестого года, в тот год, когда На фабрике установили плоские формы.

Рислер покачал головой.

— Нет… Я говорю о том, что было три года назад… В тот памятный вечер мы обедали вон там, напротив…

И он указал на большие окна ресторана Вефура, освещенные заходящим солнцем, точно люстрами свадебного пира.

— А ведь и правда… — пробормотал Сигизмунд, немного смутившись, и он невольно подумал о том, как глупо было привести сюда своего друга, пробудить в нем такие мучительные воспоминания!

Рислер, не желая омрачать обеда, резким движением поднял бокал.

— За твое здоровье, старый товарищ!

Он старался переменить разговор. Но минуту спустя сам перевел его на ту же тему и тихо, как будто стыдясь, спросил Сигизмунда:

— Ты встречал ее?

— Твою жену?.. Нет, никогда.

— Она больше не писала?

— Нет… Ни разу.

— Но должны же быть у тебя какие-нибудь сведения о ней. Что она делала все это время? Она живет с родителями?

— Нет.

Рислер побледнел.

Он надеялся, что Сидони вернется к матери и будет работать, как и он, чтобы забыть и искупить свою вину. И в зависимости от того, что узнает он в тот день, когда получит право говорить о ней, он будет строить свою дальнейшую жизнь. В отдаленном, неясном, как сон, будущем он видел себя уединившимся вместе с Шебами в каком-нибудь затерянном уголке земного шара, где ничто не напоминало бы ему о минувшем позоре. Это, конечно, не был какой-то определенный план, но это жило в нем, как всегда живут в человеческом сердце потребность и надежда вернуть утраченное счастье.

— Она в Париже? — спросил он, подумав немного.

— Нет… Вот уже три месяца, как она уехала, и никто не знает, куда.

Сигизмунд не добавил, что она уехала со своим Казабони, чье имя она теперь носила, что они вместе разъезжают по провинциальным городам, что мать ее в отчаянии от разлуки с нею и что известия о ней она получает только через Делобеля. Сигизмунд не счел нужным докладывать обо всем этом и, сказав: «Она уехала», — замолчал.

А Рислер не осмелился расспрашивать.

Так они сидели друг против друга, испытывая неловкость от долгого молчания. Вдруг под деревьями сада загремел военный оркестр. Играли увертюру из итальянской оперы, одну из тех увертюр, которые как бы созданы для публичных гуляний под открытым небом. Звуки ее, разливаясь в воздухе, смешивались с щебетанием ласточек и журчанием жемчужных струй фонтана. Оглушительно гремевшие трубы еще резче подчеркивали мягкую свежесть угасавшего летнего дня, такого томительно длинного ь Париже. Казалось, только и были слышны эти медные инструменты. Отдаленный стук колес, крики играющих детей, шаги гуляющих — все тонуло в волнах искрящихся звуков, освежающих парижан не меньше, чем освежает ежедневная поливка их места для гулянья. И поблекшим цветам, и серым от пыли деревьям, и согбенным от печали и нужды людям, с бледными лицами, с тусклыми от жары глазами, всем обездоленным большого города, устало опустившимся на садовые скамьи, — всему вокруг эта музыка давала как бы облегчение и поддержку. Казалось, полнозвучные аккорды, рассекая воздух, обновляли, очищали его.

Рислер сразу почувствовал успокоение.

— Как хорошо действует музыка!.. — сказал он с загоревшимися глазами и, понизив голос, добавил: — У меня очень тяжело на сердце, старина… Если б ты знал!..

Пока им подавали кофе, они сидели молча, облокотясь на подоконник.

Наконец музыка умолкла, и сад опустел. Свет, задержавшийся в углублениях зданий, поднялся к крышам, блеснул последними лучами на окнах верхних этажей. Ласточки, жавшиеся друг к другу на кровельном желобе, приветствовали последним щебетаньем угасавший день.

— Ну… Куда же мы пойдем? — спросил Планюс, выходя из ресторана.

— Куда хочешь…

Неподалеку, на улице Монпансье, в первом этаже одного из домов, помещался кафешантан; народ туда так и валил.

— Не зайти ли нам? — предложил Планюс, желавший во что бы то ни стало рассеять печаль своего друга. — Пиво тут превосходное.

Рислер не возражал; вот уже полгода, как он не пил пива.

Этот концертный зал был переделан из бывшего здесь когда-то ресторана. Три большие комнаты, в которых сняли перегородки, следовали одна за другой; разделявшие их золоченые колонны поддерживали потолок. Они были отделаны в мавританском стиле — маленькими полумесяцами и орнаментами в виде тюрбанов ярко — красного и бледно-голубого цвета.

Несмотря на ранний час, в кафешантане было уже полно, и, едва успев войти, вы уже задыхались при одном только виде всех этих людей, сидевших за столиками. В глубине, на полускрытой рядом колонн эстраде, под ослепительным жарким светом газа толпились женщины в белых платьях.

Наши друзья с большим трудом нашли местечко за колонной, откуда видна была только половина эстрады, где в эту минуту подвизался великолепный господин в черном фраке и желтых перчатках, завитой, вылощенный и напомаженный. Он пел вибрирующим голосом:

Златогривые красавцы львы! Свежей кровью не упьетесь вы. Берегитесь: я стою на страже!

Публика — мелкие торговцы квартала со своими женами и дочерьми — была, по-видимому, в восторге, особенно женщины. Великолепный пастух в вечернем костюме, стерегущий в пустыне свое стадо и так бесстрашно обращавшийся ко львам, являлся недосягаемым идеалом для всех этих лавочников. Несмотря на чинные манеры, скромные туалеты и стереотипные улыбки, усвоенные за прилавком, дамы жаждали попасться на удочку любви и томно закатывали глаза в сторону певца. Нельзя было без улыбки наблюдать за тем, как их взгляд, обращенный к эстраде, внезапно менялся, становился презрительным и злым, стоило ему упасть на мужа, бедного мужа, который спокойно потягивал пиво, сидя напротив жены. «Уж ты-то, конечно, не способен стоять на страже перед самым носом льва, да еще в черном фраке и желтых перчатках…»

А взгляд мужа, казалось, отвечал: «Да, он молодчина, ничего не скажешь!..»

Довольно равнодушные к подобного рода героизму, Рислер и Сигизмунд с удовольствием пили пиво, не обращая внимания на музыку. Но вот романс кончился, раздались аплодисменты, крики, шум.

— Гм… странно… как будто… Ну да, я не ошибаюсь… Это он, Делобель! — воскликнул Планюс.

Действительно, в первом ряду, у самой эстрады, сидел знаменитый актер. Его голова с седеющими мелко завитыми волосами видна была вполоборота. Он небрежно прислонился к колонне, держа шляпу в руке, разодетый, как для премьеры: на нем была ослепительная крахмальная сорочка, в петлице черного фрака, точно орден, красовалась камелия. Время от времени он с видом превосходства окидывал взглядом публику. Но чаще всего он с любезной миной и ободряющими улыбочками поворачивался к эстраде, делая вид, что аплодирует кому-то, но кому — Планюс не мог разглядеть со своего места.

Присутствие Делобеля в кафешантане не являлось, конечно, чем-то необычным: он все вечера проводил вне дома. А между тем старого кассира охватило смутное беспокойство, особенно когда он увидел в том же ряду, в публике, голубую шляпку и стальные глаза г-жи Добсон, сентиментальной учительницы пения. В табачном дыму среди разношерстной толпы эти два лица, так близко одно около другого, произвели на Сигизмунда впечатление двух видений, порожденных тяжелым кошмаром. Сам не зная почему, он вдруг испугался за своего друга, и ему захотелось поскорее увести его отсюда.

— Пойдем, Рислер!.. Здесь можно задохнуться…

Они встали: Рислеру было все равно, уйти или оставаться. Но тут оркестр, состоявший из рояля и нескольких скрипок, заиграл какую-то странную ритурнель, возбудившую любопытство всего зала. Послышались голоса:

— Тише!.. Тише!.. Сядьте!

Друзья принуждены были снова занять свои места. Рислер заволновался.

«Я знаю эту мелодию, — подумал он. — Где я ее слышал?»

Гром аплодисментов и легкий вскрик Планюса заставили его поднять глаза.

— Идем, идем!.. Выйдем отсюда, — говорил кассир, стараясь увести его.

Но было уже поздно.

Рислер увидел свою жену. Она подошла к краю эстрады и с улыбкой профессиональной танцовщицы поклонилась публике.

Она была в белом платье, как в ночь бала, только теперь ее наряд не был таким роскошным и шокировал своей небрежностью.

Платье с глубоким вырезом едва держалось на плечах; пышные каштановые волосы падали на лоб; на шее сверкало мишурным блеском ожерелье из жемчуга, слишком крупного, поддельного. Делобель был прав: ей действительно нужна была жизнь богемы. Ее красота приобрела оттенок беспечности, характерный для женщины, порвавшей со своей средой, предоставленной всяким случайностям и опускающейся постепенно на самое дно парижского ада, откуда уж никакая сила не вернет ее к чистому воздуху и свету.

И как хорошо чувствовала она себя в своей роли! С какой уверенностью двигалась по эстраде! О, если б она могла видеть страшный, полный отчаяния взгляд, устремленный на нее из глубины зала кем-то, спрятавшимся за колонной, в ее улыбке не было бы этого бесстыдного спокойствия, и в голосе ее не нашлось бы таких вкрадчивых и томных интонаций, чтобы проворковать единственный романс, которому смогла выучить ее г-жа Добсон:

Бедная крошка мамзель Зизи! Кружится головка у крошки от любви, От люб-ви!

Рислер встал, несмотря на все усилия Планюса удержать его.

— Сядьте, сядьте!.. — кричали ему.

Несчастный ничего не слышал.

Он смотрел на свою жену.

Кружится головка у крошки от любви! —

повторяла Сидони, жеманясь.

На миг его охватило желание броситься на эстраду и крушить там все подряд. Перед глазами у него поплыли красные круги, дикая злоба овладела им.

Но он тут же почувствовал стыд и отвращение и бросился вон из зала, опрокидывая на ходу столы и стулья. Вдогонку ему неслись проклятия растерянных, скандализованных буржуа.

 

VI. МЕСТЬ СИДОНИ

Никогда еще за те двадцать с лишним лет, которые он прожил в Монруже, Сигизмунд Планюс не возвращался так поздно, не предупредив сестру. Понятно, что мадемуазель Планюс была в большом беспокойстве. Старая дева была связана с братом общностью взглядов и интересов, и они жили душа в душу. В течение нескольких последних месяцев она переживала вместе с кассиром все его тревоги, все его возмущение, и до сих пор еще достаточно было малейшего пустяка, чтобы взволновать и расстроить ее. Каждый раз, когда Сигизмунд запаздывал, она думала: «Боже мой, только бы не случилось чего-нибудь на фабрике!».

Вот почему в этот вечер, после того как все население птичника водворилось на насест и уснуло, а обед был убран со стола нетронутым, мадемуазель Планюс, охваченная тревогой, расположилась в низенькой столовой и стала поджидать брата.

Наконец около одиннадцати часов раздался звонок. Робкий, печальный звонок, совсем не похожий на обычно решительный звонок Сигизмунда.

— Это вы, господин Планюс? — спросила старая дева с крыльца.

Да, это был он, но не один. За ним следовал высокий, сгорбленный старик. Войдя, он вяло поздоровался. Только тогда мадемуазель Планюс узнала Рислера-старшего, которого она видела в последний раз в день новогоднего визита, то есть незадолго до всех драм, разыгравшихся на фабрике. У нее уже готовы были вырваться слова сочувствия, но, заметив страшную подавленность обоих мужчин, она поняла, что нужно молчать.

— Мадемуазель Планюс, сестрица! Постелите чистые простыни на моей кровати. Наш друг Рислер оказывает нам честь — он у нас переночует.

Старая дева поспешила уйти и принялась стелить постель почти с нежной заботливостью, ибо известно, что, кроме господина Планюса, братца, Рислер был единственный мужчина, Для которого она делала исключение и которого она не осуждала.

Из кафешантана муж Сидони вышел в крайне возбужденном состоянии. Он шел под руку с Планюсом, то и дело вздрагивая всем телом. Теперь уже не было и речи о том, чтобы идти в Монруж за письмом и пакетом.

— Оставь меня… уйди… — говорил он Сигизмунду. — Мне нужно побыть одному.

Но тот ни за что не хотел оставлять его в таком отчаянии. Незаметно для Рислера он увлекал его все дальше и дальше от фабрики. Душевная чуткость подсказывала старому кассиру нужные слова, и он всю дорогу говорил своему другу о Франце, о его дорогом Франце, которого он так любил.

«Да… Это привязанность… настоящая, верная… Такое сердце не изменит, этого нечего бояться…»

Миновав шумную центральную часть Парижа, они пошли по набережной мимо Ботанического сада, пока наконец не углубились в предместье Сен-Марсо. Рислер покорно следовал за кассиром. Слова Планюса успокаивали его.

Так дошли они до берега Бьевры, застроенного в этом месте кожевенными заводами и большими сушильнями, сквозь решетчатые перегородки которых синело небо. Потом добрались до равнин Монсури — обширных участков земли, выжженных и оголенных огненным дыханием Парижа, который ежедневно, подобно гигантскому дракону, изрыгает дым и пар, уничтожающие вокруг него всякую растительность.

От Монсури до укреплений Монружа два шага. Теперь Планюсу уже нетрудно было затащить к себе своего друга. Он справедливо полагал, что его мирное жилище и спокойная, преданная дружба, связывающая его с сестрой, дадут этому убитому горем человеку почувствовать, какое счастье сулит ему совместная жизнь с Францем. И действительно*, едва они вошли, на Рислере уже сказалось очарование маленького домика.

— Да, да, ты прав, старина, — говорил он, расхаживая большими шагами по низкому залу, — я не должен больше думать об этой женщине. Она умерла для меня. У меня теперь на всем свете один только Франц… Я еще не решил, вызову я его сюда или сам поеду к нему… Знаю только, что мы будем жить вместе… Я так всегда мечтал иметь сына! И вот я нашел сына. Мне не нужно другого… Как подумаю, что у меня явилась было мысль о смерти!.. Ну нет! Это доставило бы кое-кому слишком большое удовольствие! Я хочу жить, жить с моим Францем, и только для него.

— Браво! — воскликнул Сигизмунд. — Вот таким я и хочу тебя видеть.

В эту минуту мадемуазель Планюс пришла сказать, что постель готова.

Рислер извинился за причиненное ей беспокойство…

— Вам здесь так хорошо, вы так счастливы… Мне даже неловко, что я пришел к вам со своим горем.

— Э, старина, да ведь и ты можешь, создать себе такое же счастье!.. — сияя, говорил Сигизмунд. — У меня сестра, у тебя брат. Чего нам не хватает?

Рислер слабо улыбнулся. Он уже видел себя с Францем в таком же мирном квакерском домике, как этот.

Хорошо Планюс сделал, что привел его сюда.

— Иди ложись, — сказал он с ликующим видом. — Сейчас мы покажем тебе твою обитель.

Спальня Сигизмунда Планюса помещалась в первом этаже. Это была большая комната, просто, но уютно обставленная, с кисейными занавесками на окнах и над кроватью и с маленькими квадратными ковриками у стульев на блестящем плиточном полу. Сама г-жа Фромон-мать не могла бы ни к чему придраться — такой здесь был порядок, такая чистота. На полках, заменявших книжный шкаф, стояли книги: «Руководство для рыболовов», «Образцовая деревенская хозяйка», «Счетные таблицы Барема». В этом уголке было сосредоточено все, что могло свидетельствовать об умственных запросах хозяина квартиры.

Старый Планюс с гордостью оглядывал комнату. Все было на месте: стакан с водой — на ореховом столике, футляр с бритвой — на туалете.

— Так вот, Рислер… ты найдешь здесь все необходимое. А если тебе понадобится что-нибудь еще, то ящики не заперты, тебе стоит только открыть их. Посмотри, какой прекрасный вид отсюда… Сейчас уже темно, но завтра утром, когда проснешься, увидишь, как у нас здесь великолепно.

Он распахнул окно. Падали крупные капли дождя. Вспышки молнии, разрывая ночной мрак, освещали то длинный ряд притихших откосов с редкими телеграфными столбами, то темную дверь каземата… По временам шаги патруля на окружной дороге, стук приклада или бряцание сабли напоминали о том, что находишься в военной зоне. Это и был тот «прекрасный вид», который так расхваливал Планюс, пейзаж довольно унылый, если только его можно было назвать пейзажем.

— А теперь спокойной ночи!.. Приятного сна!..

Старый кассир был уже у двери, когда Рислер окликнул его:

— Сигизмунд!

— Что? — отозвался тот и остановился.

Рислер слегка покраснел, пошевелил губами, как человек, который собирается что-то сказать, потом, сделав над собой усилие, проговорил:

— Нет, нет… ничего… Спокойной ночи, старина!

Долго еще шептались в столовой брат и сестра.

Планюс рассказал о том, что произошло в этот ужасный вечер, о встрече с Сидони. Можете себе представить, сколько раз было произнесено: «Ох, уж эти женщины!» и «Ох, уж эти мужчины!». Наконец заперли на ключ садовую калитку, мадемуазель Планюс поднялась к себе, а Сигизмунд устроился в маленькой комнатке рядом.

Ночью его внезапно разбудил испуганный голос сестры.

— Господин Планюс, братец! — звала она.

— А?

— Вы слышали?..

— Нет… Что такое?

— О, это было так страшно!.. Словно глубокий вздох, но такой тяжелый, такой печальный!.. Из комнаты внизу.

Они прислушались. На дворе дождь лил как из ведра, и шум его в листве деревьев здесь, в пригороде, навевал мысль о бескрайних просторах, вызывал ощущение полной заброшенности.

— Это ветер… — сказал Планюс.

— Я уверена, что нет… Тише!.. Прислушайтесь!

В шуме грозы, словно рыдание, слышался жалобный голос, с надрывом произносивший имя:

— Франц!.. Франц!..

В этом крике было что-то страдальческое, зловещее.

Когда распятый Христос в отчаянии взывал к пустым небесам: «Элой, Элой, ламма савахфани?»-те, кто слышал его, должны были испытать такой же суеверный ужас, какой охватил в эту минуту мадемуазель Планюс.

— Мне страшно… — прошептала она. — Не пойти ли вам посмотреть?..

— Нет, нет, оставим его в покое. Он думает о своем брате… Бедняга! Только от этой мысли ему может стать легче.

И старый кассир снова уснул.

Наутро он проснулся, как всегда, от звуков зори на крепостном валу — в маленьком домике, окруженном казармами, распорядок жизни регулировался военными сигналами.

Мадемуазель Планюс уже встала и кормила кур. Увидев Сигизмунда, она подошла к нему, слегка встревоженная.

— Странно! — сказала она. — Из комнаты Рислера не слышно ни звука, а между тем окно открыто настежь.

Сигизмунд удивился и пошел к своему другу.

— Рислер!.. Рислер! — звал он с беспокойством.

— Рислер!.. Ты здесь?.. Ты спишь?

Никто не отвечал. Qh отворил дверь.

В комнате было холодно. Ч/вствовалось, что через открытое окно сырость со двора проникала сюда всю ночь. Бросив взгляд на постель, Планюс подумал: «Он не ложился…» В самом деле, одеяло было не смято, и все в комнате указывало на тревожную ночь. Об этом говорили коптившая лампа, которую забыли погасить, и графин, опорожненный до дна в лихорадке бессонницы… Но что окончательно повергло в ужас старого кассира — это открытый ящик комода, где у него были тщательно спрятаны письмо и пакет, доверенные ему другом.

Письма не оказалось на месте. Развернутый пакет лежал на столе, и оттуда выглядывала фотография — портрет пятнадцатилетней Сидони. Платье со вставкой, непокорные волосы, разделенные прямым пробором, смущенная поза еще неловкой девочки — все это делало маленькую Шеб прежних дней, ученицу мадемуазель Ле Мир, совершенно непохожей на теперешнюю Сидони. Потому-то Рислер и сохранил эту карточку — как воспоминание не о жене, а о Малютке.

Сигизмунд был потрясен.

«Это я виноват… — говорил он себе. — Не надо было оставлять ключи… Но кто мог предполагать, что он еще думает о ней?.. Он клялся мне, что эта женщина больше для него не существует…»

В эту минуту вошла мадемуазель Планюс; она была в полном смятении.

— Господин Рислер ушел… — сказала она.

— Ушел?.. Разве калитка была не заперта?

— Он перелез через ограду… Видны следы.

Они в ужасе переглянулись.

«Это — письмо!..»- подумал Планюс.

По-видимому, письмо жены раскрыло Рислеру что-то такое страшное, что он не мог дольше оставаться здесь и, чтобы не разбудить хозяев, исчез бесшумно, через окно, как вор. Почему?.. С какой целью?

— Вы увидите, сестрица, — говорил старый Планюс, поспешно одеваясь, — вы увидите, что эта негодница сыграла с ним еще какую-нибудь штуку.

Старая дева пыталась успокоить его, но старик все возвращался к своему излюбленному припеву!

—  Не тоферяю!..

Одевшись, он выбежал из дому.

На размытой ночным ливнем земле виднелись до самой садовой калитки следы шагов Рислера. Он ушел, вероятно, еще затемно — грядки с овощами и цветочные клумбы были безжалостно помяты ногами, ступавшими куда попало. На садовой стене виднелись белые царапины, верхушка стены была слегка обита. Брат и сестра вышли на окружную дорогу. Здесь отпечатки шагов пропадали. Видно было, однако, что Рислер пошел в сторону Орлеанской дороги.

— А ведь мы, пожалуй, напрасно беспокоимся, — осмелилась заметить мадемуазель Планюс. — Он, может быть, просто вернулся на фабрику.

Сигизмунд покачал головой. Ах, если бы он высказал все, что думал!..

— Ступайте домой, сестрица… Я пойду узнаю…

Тут старый не тоферяю помчался, как ветер, и его белая грива развевалась сильней, чем когда-либо.

В этот час на окружной дороге беспрестанно сновали взад и вперед солдаты, огородники, караульные, денщики, прогуливавшие офицерских лошадей, маркитанты со своими тележками, — словом, царили шум и движение, как всегда по утрам вокруг укреплений. Планюс быстро шагал среди всей этой сутолоки и вдруг остановился. Налево, у подножия вала, перед небольшой квадратной постройкой, где на сырой штукатурке стены черными буквами было выведено:

ГОРОД ПАРИЖ ВХОД в КАМЕНОЛОМНИ

Он заметил толпу: форменные шинели солдат и таможенных чиновников вперемежку с грязными помятыми блузами бродяг из предместья. Старик инстинктивно приблизился. На каменной ступеньке под круглым сводом с железными перекладинами сидел таможенный чиновник и, усиленно жестикулируя, как будто он что-то показывал, говорил:

— Его нашли вот здесь, где я сижу… Он повесился сидя, дернув изо всей силы веревку… вот так!.. Недодумать, что он твердо решил умереть, потому что в кармане у него нашли бритву, — верно, хотел зарезаться, если бы оборвалась веревка.

— Бедняга! — вырвалось у кого-то в толпе.

Затем другой, дрожащий, сдавленный от волнения голос робко спросил:

— А вы уверены, что он умер?

Все взглянули на Планюса и рассмеялись.

— Ну и чудак! — промолвил таможенный чиновник. — Да я же вам говорю, что он был совсем синий, когда мы сняли его утром и отнесли в стрелковую казарму.

Казарма была недалеко, а между тем Сигизмунду Планюсу стоило неимоверных усилий добраться до нее. Как ни убеждал он себя, что самоубийства нередки в Париже, особенно в этих местах, что на длинной линии укреплений, как на берегу бурного моря, каждый день подбирают чей-нибудь труп, — ничто не могло рассеять ужасного предчувствия, с утра сжимавшего ему сердце.

— А, вы пришли насчет удавленника! — сказал ему дежурный унтер-офицер, стоявший у входа в казарму. — Вон он!

Тело положили в каретном сарае на козлы. Кавалерийская шинель, наброшенная сверху, покрывала его с головы до ног, падая теми особыми складками, которые придает савану окоченелое мертвое тело. Группа офицеров и солдаты в холщовых штанах, поглядывая издали в ту сторону, разговаривали шепотом, как в церкви. А на подоконнике высокого окна полковой лекарь писал протокол, удостоверяющий смерть. К нему-то и обратился Сигизмунд.

— Я хотел бы посмотреть на него, — робко попросил он.

— Смотрите…

Подойдя к козлам, Сигизмунд с минуту колебался, потом, решившись, откинул шинель и увидел вспухшее лицо и большое неподвижное тело в промокшей от дождя одежде.

— Она все-таки доконала тебя, мой старый товарищ… — прошептал Планюс и, рыдая, упал на колени.

Офицеры подошли и теперь с любопытством разглядывали покойника, остававшегося открытым.

— Взгляните, доктор, — сказал один из них, — у него рука сжата, как будто он что-то держит.

— А ведь и правда, — подтвердил врач, подойдя ближе. — Это случается иногда при последних конвульсиях… Помните при Сольферино? Ведь точно так же майор Барди держал в руке медальон своей дочери. Нам стоило больших усилий вынуть его.

Говоря это, он попытался раскрыть мертвую, судорожно сжатую руку.

— Да ведь это письмо! — сказал он наконец.

Он хотел было прочесть его, но один из офицеров взял у него листок и передал Сигиэмунду, все еще стоявшему на коленях.

— Взгляните… Быть может, это последняя воля умершего.

Сигизмунд Планюс поднялся. В помещении было темно. Шатаясь, подошел он к окну и затуманенными от слез глазами прочел:

«…Да, я люблю, люблю тебя… больше, чем прежде, и навсегда… К чему бороться и сопротивляться?.. Наша греховная страсть сильнее нас…»

Это было письмо, написанное Францем год тому назад жене брата. Сидони послала его мужу на другой день после происшедшей между ними сцены, чтобы отомстить одновременно и ему и Францу.

Рислер мог пережить измену жены, но измена брата сразила его.

Когда Сигизмунд понял все, он застыл на месте… Он стоял с письмом в руке, машинально глядя в открытое настежь окно.

Пробило шесть часов.

Вдали над невидимым, грохочущим Парижем поднималась тяжелая, горячая, чуть колеблющаяся пелена, окаймленная красным и черным, словно пороховое облако над полем битвы… Мало-помалу колокольни, белые фасады, золотой купол церкви выступили из тумана и засверкали во всем блеске пробуждения. Еще немного, и Сигизмунд увидел, как тысячи фабричных труб, торчавших над нагромождением крыш, по направлению Ветра прерывисто выпускали пар, точно пароход перед отплытием… Жизнь начиналась… Вперед, машина! И горе тем, кто отстанет!..

Чувство страшного гнева охватило старого Планюса.

— Негодяйка!.. Негодяйка!.. — кричал он, потрясая кулаком, и неизвестно было, к кому относились эти слова — к женщине или к столице.