Маленький человек (История одного ребенка)

Доде Альфонс

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

I. ФАБРИКА

Я родился 13 мая 18** года в одном из городов Лангедока, где, как и во всех южных городах, много солнца, достаточно пыли, кармелитский монастырь и два или три римских памятника.

Отец мой, крупный торговец фулярами, имел большую фабрику за городом, один из флигелей которой, приспособленный для жилья и окруженный чинарами, отделялся от мастерских громадным садом. В этом доме я родился и провел первые, лучшие годы моей жизни. В моей памяти глубоко запечатлелись воспоминания о нашем саде, фабрике и чинарах, и, когда отец разорился и мне пришлось расстаться с ними, я оплакивал их как живые существа.

Я должен заметить, что рождение мое не принесло счастья дому Эйсет. Старая Ану, наша кухарка, часто рассказывала впоследствии, как отец, бывший в то время в отъезде, получил одновременно известие о моем рождении и об исчезновении одного из его марсельских клиентов, который увез у него сорок тысяч франков. Отец не знал в первую минуту, плакать ли об исчезнувшем клиенте, или радоваться появлению на свет маленького Даниеля… Вам следовало плакать, плакать о том и другом, добрый господин Эйсет!

Да, я был несчастной звездой моих родителей. Со дня моего рождения невероятные бедствия посыпались на них со всех сторон. Прежде всего, марсельский клиент, затем — два пожара на фабрике в течение одного года, потом — стачка навивальщиц, затем разрыв с дядей Батистом, разорительный для нас процесс с поставщиком красок и, наконец, революция 18**, которая нанесла нам последний удар.

С этого времени фабрика зачахла; мало-помалу мастерские стали пустеть; каждую неделю убавляли по одному станку, каждый месяц один из печатных столов переставал работать. Тяжело было видеть, как угасала жизнь в нашем доме, точно в больном организме, угасала постепенно, с каждым днем понемногу. В один прекрасный день закрыли помещения второго этажа. Через некоторое время очистили внутренний двор. Эта агония фабрики длилась около двух лет. Наконец, наступил день, когда рабочие совсем не явились, и не слышно было звона колокола в мастерской; насос перестал кряхтеть, вода в больших чанах, в которых промывали ткани, застыла в своей неподвижности, и во всем здании не осталось никого, кроме господина и госпожи Эйсет, старой Ану, моего брата Жака и меня; кроме того, на заднем дворе оставался еще для охранения мастерских привратник Коломб и его маленький сын, по прозванию Рыжий.

Все было кончено: мы разорились.

Мне было в то время шесть или семь лет. Так как я был хилый, болезненный ребенок, то родители не хотели отдать меня в школу. Мать моя научила меня читать и писать, болтать несколько фраз по-испански и играть две или три арии на гитаре, благодаря которым я прослыл в семье маленьким гением. При такой системе воспитания я никогда не выходил за пределы нашего дома и присутствовал при всех фазисах агонии дома Эйсет. Это зрелище, признаюсь, нисколько не волновало меня. Я даже находил в этом разорении ту приятную сторону, что мог теперь свободно бегать по всему зданию, что во время действия фабрики дозволялось только по воскресеньям. Помню, как я очень серьезно говорил Рыжему: «Теперь фабрика принадлежит мне: мне ее подарили для игры». И Рыжий верил мне. Он верил всему, что я говорил ему, этот глупый мальчишка.

Но не все члены семьи Эйсет отнеслись таким образом к ее разгрому. Сам Эйсет просто рассвирепел; это был человек вспыльчивый, горячий, несдержанный, любивший метать громы и молнии, — в сущности, прекраснейший человек, обладавший зычным голосом и тяжелой рукой и одержимый властной потребностью заставлять трепетать всех окружающих. Несчастье не смягчило, не подавило его, а вывело из себя. С утра до вечера он кричал и сердился, не зная, собственно, к кому придраться — к Жаку ли, к старой Ану, к солнцу, к мистралю или к революции, — о, в особенности к революции!.. Слушая его, можно было поверить, что эта революция 18** года была направлена прямо против нас… И уж, конечно, им порядком доставалось от нас, этим революционерам!.. Чего только не говорилось в то время о них в доме Эйсет!.. Еще теперь, когда старик Эйсет (да сохранит его господь!), чувствуя приближение приступа подагры, растягивается, кряхтя, на своей кушетке, он с ожесточением произносит: «Ох, уж эти революционеры!..»

В то время, о котором я говорю, Эйсет еще не страдал подагрой, но отчаяние, овладевшее им после катастрофы, сделало из него ужасного человека, к которому никто не смел подступиться. В течение двух недель пришлось два раза пустить ему кровь. При его появлении водворялось глубокое молчание, — все боялись его. За столом мы требовали хлеба шопотом; мы даже не смели плакать в его присутствии. Но как только он удалялся, по всему дому раздавались рыдания: моя мать, старая Ану, мой брат Жак, — все плакали, и даже большой брат мой, аббат, и тот плакал, когда бывал у нас. Мать плакала, думая о несчастиях, постигших Эйсетов, аббат и старая Ану плакали, тронутые слезами г-жи Эйсет, а Жак, слишком юный, чтобы понять беду, постигшую наш дом, — он был только двумя годами старше меня, — Жак плакал в силу присущей ему потребности лить слезы.

Это был очень странный мальчик, мой брат Жак. Вот уж кто, действительно, был горазд плакать! Насколько могу припомнить, я всегда вижу его с покрасневшими глазами и щеками, влажными от слез. Вечером, утром, днем, ночью, в классе, дома, на прогулках, всюду он плакал, не переставая. Когда его спрашивали: «Что с тобою, Жак?», он отвечал, рыдая: «Ничего». И забавнее всего было то, что он в самом деле ничего не знал. Он плакал, как другие сморкаются, — только чаще, вот и все. Иногда Эйсет, выведенный из себя его слезами, говорил матери: «Этот ребенок просто смешон. Посмотри на него… точно река!» На это г-жа Эйсет отвечала своим мягким голосом: «Это пройдет с годами, милый; в его годы я была такою же плаксой». Но годы шли, Жак подрастал и даже очень вырос, а «это» не проходило! Наоборот, странная наклонность этого мальчика проливать потоки слез с каждым днем усиливалась. Таким образом, горе родителей было для него утешением… Он мог по целым дням рыдать, не стесняемый более вопросом: «Что с тобою, Жак?»

В конце концов, для Жака, как и для меня, наше разорение представляло некоторые привлекательные стороны. Я в то время был очень счастлив. Никто не заботился обо мне, и я пользовался этим, чтобы по целым дням играть с Рыжим в опустелых мастерских, где шаги наши раздавались точно в церкви, или в больших, заброшенных дворах, начинавших уже порастать травою. Рыжий, сын привратника Коломба, был толстый мальчуган, лет двенадцати, сильный, как вол, преданный, как собака, и глупый, как гусь; замечательны были его рыжие волосы, благодаря которым он получил свое прозвище. Но я должен заметить, что для меня он был не Рыжим, сыном привратника Коломба, а поочередно — то верным Пятницей, то шайкой дикарей, то возмутившимся экипажем корабля, — словом, всем, что требовались. Да и сам я в то время был не Даниель Эйсет, а Робинзон Крузо, тот удивительный человек, покрытый звериной шкурой, жизнеописание которого мне незадолго до того подарили. Восхитительная иллюзия! Вечером, после ужина, я перечитывал своего Робинзона, заучивая его наизусть. Днем я разыгрывал его, увлекая все окружающее в свою иллюзию. Фабрика была для меня уже не фабрикой, она была моим пустынным — о, совершенно пустынным! — островом; бассейны были океанами, сад — девственным лесом; в чинарах было множество кузнечиков, и они также участвовали в представлении, не подозревая этого.

Рыжий не вполне сознавал всю важность возлагаемых на него ролей. Если бы его спросили, кто был Робинзон, его очень смутили бы подобным вопросом. Тем не менее, он исполнял крайне добросовестно свои обязанности и положительно не имел равного себе в подражании реву дикарей. Где научился он этому? Не знаю. Но его мощный рев, сопровождавшийся потряхиванием рыжей гривой, способен был испугать самых храбрых. Даже у меня, Робинзона, подчас замирало сердце, и я говорил ему вполголоса: «Не так громко, Рыжий… мне страшно».

К несчастью, Рыжий умел не только воспроизводить рев дикарей, но и повторять бранные слова уличных детей и клясться именем бога. Играя с ним, я стал подражать ему, и однажды за столом у меня вырвалось ругательство. Все ужаснулись. «Кто научил тебя этому? Где ты слышал это?» Это было крупным событием в семье. Эйсет заговорил об исправительном доме; старший брат мой, аббат, заявил, что прежде всего меня нужно послать к исповеди. Повели меня к исповеди. Как я волновался! Пришлось отыскивать, собирать во всех уголках моей совести старые грехи, дремавшие там в течение семи лет. Я не мог спать две ночи под ряд, думая об этих грехах. Я старался разместить их таким образом, чтобы самые маленькие приходились сверху. Но это не повело ни к чему, так как другие все-таки выглядывали из-за них, и, когда я, стоя на коленях в маленькой дубовой исповедальне, выкладывал все это священнику, я думал, что умру от страха и стыда…

Играм моим настал конец. Я уже не хотел более играть с Рыжим. Я знал теперь, — святой Павел сказал, и наш кюре повторил мне это, — «что дьявол вечно осаждает нас, точно лев, quaerens quem devoret.» О, это quaerens quem devoret — какое впечатление произвело оно на меня! Я узнал также, что этот интриган Люцифер искушает нас, принимая разные образы, и не мог отделаться от мысли, что он скрывается в образе Рыжего, чтобы ввести меня в искушение и заставить богохульствовать. И как только я вернулся из церкви домой, на фабрику, я объявил Пятнице, чтобы он не приходил больше играть со мной. Бедный Пятница! Это приказание разрывало ему сердце, но он подчинился ему безропотно. Иногда я видел его стоявшим у дверей мастерских; он печально смотрел на меня, и, когда замечал, что привлек мое внимание, он испускал страшное рычание, потряхивая своей огненной гривой и надеясь смягчить меня. Но, чем больше он рычал, тем более я отдалялся от него. Я находил, что он в точности походит на знаменитого льва quaerens quem devoret и кричал ему: «Уходи, мне страшно смотреть на тебя!»

Увы, я очень скоро узнал этого льва!

Вечером, за ужином, Эйсет торжественно объявил нам, что фабрика продана и что через месяца вся семья наша переселяется в Лион.

Это известие точно громом сразило меня. Мне казалось, что небо разверзается над нами. Фабрика наша продана!.. А мой остров, мои гроты, мои хижины!..

Увы, Эйсет продал все — и остров, и гроты, и хижины. Приходилось расстаться с ними. Боже, как я плакал!..

В течение целого месяца, пока укладывали зеркала и посуду, я расхаживал по любимым местам, одинокий и печальный. Мне было не до игры… о, нет! Я прощался со всеми уголками, разговаривая с предметами, как с жийыми людьми. Я говорил чинарам: «Прощайте, дорогие друзья!» Я подходил к бассейнам: «Все кончено: мы не увидимся больше!» В конце сада было большое гранатовое дерево, роскошные красные цветы которого распускались под горячей лаской солнца. Я сказал ему, рыдая: «Дай мне один из твоих цветков». И я взял у него цветок, который спрятал на груди. Я был очень несчастен.

Но в постигшем меня горе я находил и некоторое утешение: меня занимала мысль о путешествии на пароходе и радовало позволение взять попугая с собой. «И Робинзон, — утешал я себя, — покинул свой остров при таких же точно условиях». И эта мысль придавала мне мужества.

Наконец, настал день отъезда. Эйсет ждал нас в Лионе; он уехал раньше с тяжелой кладью. Я отправился с Жаком, моей матерью и старой Ану. Мой старший брат, аббат, не уезжал с нами, но он провожал нас до дилижанса в Бокере. Провожал нас также привратник Коломб. Он шел впереди, толкая тяжелую тележку, нагруженную чемоданами. За ним шел аббат под руку с г-жею Эйсет.

Бедный аббат! Мне не суждено было более увидеть его!

Старая Ану шла за ними, вооруженная огромным синим дождевым зонтиком и держа за руку Жака, который был очень рад переезду в Лион, но, тем не менее, громко рыдал… Наконец, в хвосте шествия шел Даниель Эйсет, торжественно неся в руках клетку с попугаем и оглядываясь на каждом шагу в сторону любимой фабрики.

По мере того, как удалялся караван, гранатовое дерево поднималось все выше и выше над стенами сада, посылая уходившим последа ний привет… Чинары кивали своими ветками, прощаясь с нами… И Даниель Эйсет, глубоко взволнованный, посылал им украдкой прощальные поцелуи.

Я покинул свой остров 30 сентября 18.. года.

 

II. ТАРАКАНЫ

О, воспоминания детства, какое глубокое впечатление оставили вы в моей душе! Это путешествие по Роне было точно вчера. Я вижу еще теперь с удивительной ясностью пароход, пассажиров, экипаж, слышу шум колес в воде и свисток машины. Капитана звали Желвес, боцмана — Монтелимар. Эти вещи не забываются.

Путешествие наше длилось три дня. Я провел их на палубе, спускаясь вниз только для того, чтобы есть и спать. Остальное время я проводил, сидя на оконечности парохода, у якоря. Там был большой колокол, который приводился в движение, когда причаливали к городам. Я сидел у этого колокола на куче веревок и, поставив клетку с попугаем между ног, любовался развертывавшимися видами. Рона так широка в этих местах, что с середины реки едва виднеются ее берега. Мне хотелось, чтобы она была еще шире, чтобы она казалась морем. Я любовался лазурным небом и зеленой водой. Большие суда спускались по течению. Судовщики, на спинах мулов, пробирались мимо нас, распевая песни. Иногда мы объезжали тенистый остров, покрытый тростником и ивой. «О, пустынный остров»! — восклицал я, пожирая его глазами…

К концу третьего дня я думал, что поднимается буря. Небо покрылось вдруг темными тучами, река скрылась в густом тумане; на носу парохода зажгли большой фонарь, и, признаюсь, я начал волноваться… В это время кто-то произнес над моим ухом: «Вот и Лион!» Большой колокол загудел надо мной. Мы приехали в Лион.

Вдали, в тумане смутно обрисовывались огни на обоих берегах реки. Мы прошли под один мост, потом под другой, и каждый раз громадная труба парохода сгибалась под мостом, выбрасывая облака черного дыма, который вызывал удушье и кашель… На палубе поднялась страшная суматоха. Пассажиры искали свои чемоданы, матросы ругались, выкатывая боченки. Шел дождь…

Я поспешил присоединиться к матери, к Жаку и к старой Ану, которые находились на противоположном конце парохода. Мы стояли все четверо, прижавшись друг к другу, под большим зонтиком Ану, в то время, как пароход причаливал и началась высадка.

Мне кажется, что, если бы Эйсет не пришел встретить нас, мы никогда не выбрались бы оттуда. Он почти ошупью добрался до нас, выкрикивая от времени до времени: «Кто тут? Кто тут?» Услышав знакомый голос, мы в одно время ответили: «Друзья!» с чувством невыразимого облегчения… Эйсет расцеловал нас, взял Жака одной рукой, меня — другой, приказал женщинам следовать за нами, и мы двинулись в путь…

Мы пробирались с трудом; сделалось совершенно темно, на палубе было ужасно скользко. На каждом шагу мы наталкивались на сундуки… Вдруг на противоположном конце парохода раздался резкий голос:

— Робинзон! Робинзон!

— Ах, боже мой! — воскликнул я, пытаясь высвободить свою руку из руки отца. Полагая, что я поскользнулся, он сжал ее еще сильнее.

— Робинзон! Мой бедный Робинзон! — раздался еще громче жалобный голос.

Я сделал новую попытку высвободить руку.

— Мой попугай, — закричал я, — мой попугай!

— Разве он говорит? — спросил Жак.

Странный вопрос! Его можно было услышать за версту… Охваченный страхом, я бросил его на том месте, где сидел, и он оттуда звал меня, выбиваясь из сил: «Робинзон! Робинзон! Мой бедный Робинзон!»

К несчастью, нас теперь разделяло большое расстояние.

— Торопитесь! — кричал капитан.

— Мы придем за ним завтра, — сказал Эйсет: — на пароходах не пропадает ничего.

И, несмотря на мои слезы, он увлек меня за собой. Увы! На следующий день мы послали за ним, но не нашли его… Представьте себе мое отчаяние! Ни Пятницы, ни попугая! Робинзон становился невозможным. Да и каким чудом создать пустынный остров в четвертом этаже грязного, сырого дома, на Фонарной улице?

О, этот ужасный дом! Я всегда буду видеть его перед собою: скользкую лестницу, двор, напоминающий колодец, башмачника с грязным ларем у водосточной трубы… О, все это было отвратительно!

В первый вечер нашего приезда старая Ану, устраиваясь в кухне, закричала вдруг:

— Тараканы! Тараканы!

Мы все сбежались на этот крик. И какое зрелище представилось нам!.. Вся кухня была покрыта этими отвратительными насекомыми, которые расположились по карнизам, вдоль стен, в ящиках, на печке, в буфете, во всех углах. Нельзя было сделать ни шага, чтобы не наступить на них; Ану истребила уже множество, но, чем больше она истребляла их, тем больше их прибывало. Они, казалось, приползали из отверстия водосточной трубы; заткнули это отверстие, но вечером следующего дня они опять явились неизвестно откуда. Пришлось отыскать кошку для истребления их, и каждую ночь в кухне поднималась страшная возня.

Тараканы заставили меня возненавидеть Лион с первого же вечера нашего приезда. На другой день эта неприятность только усилилась. Пришлось освоиться с новыми обычаями, даже ели мы теперь в другие часы… Булки имели тут совершенно особенную форму. Их называли «венками». Вот уж название! Мясники расхохотались, когда старая Ану потребовала «вырезку». Они не знали даже, что это значит, эти дикари!.. О, я ужасно возмущался этим.

По воскресеньям семья наша отправлялась для развлечения на набережную Роны, захватив дождевые зонтики. Инстинктивно мы всегда направлялись к югу, по направлению к Перрашу.

— Мне кажется, что мы приближаемся к нашим краям, — говорила всегда моя мать, которая тосковала еще более, чем я…

Эти спокойные прогулки были далеко не веселы. Эйсет не переставая бранился, Жак плакал все время, я же шел всегда позади других. Не знаю, почему собственно, но я стеснялся ходить по улицам, стеснялся, вероятно, из страха, что наша бедность обнаружится.

Через месяц старая Ану заболела. Туманы убивали ее. Пришлось отправить ее на юг. Но бедная женщина, страстно любившая мать, не хотела расставаться с нами. Она умоляла, чтобы ее оставили в Лионе, обещала не умирать. Ее почти насильно усадили на пароход. Вернувшись домой, она с тоски вышла замуж.

После отъезда мы не взяли другой служанки, и это казалось мне величайшим из зол. Жена привратника исполняла всю грубую работу в доме, а мать моя портила у плиты свои прелестные белые руки, которые я так любил целовать. Все закупки были возложены на Жака, которого отправляли о большой корзиной и с приказанием: «Ты купишь то и то». И он покупал то и то весьма толково, но всегда со слезами.

Бедный Жак! Он также не был счастлив. Эйсет, видя его в слезах с утра до вечера, не взлюбил его и на каждом шагу угощал тумаками… Весь день только и слышно было: «Жак, ты болван! Жак, ты осел!» Дело в том, что в присутствии отца Жак совершенно терялся; усилия, которые он употреблял, чтобы сдерживать слезы, совершенно безобразили его. Эйсет был его злым роком. Вспоминаю, между прочим, историю с разбитым кувшином.

Однажды вечером, в то время, когда собирались уже усесться за стол, заметили, что в доме нет ни капли воды.

— Если хотите, я пойду за водой, — говорит услужливый Жак.

И он хватает кувшин, большой глиняный кувшин.

Эйсет пожимает плечами.

— Если пойдет Жак, — говорит он, — он непременно разобьет кувшин.

— Слышишь, Жак, — говорит г-жа Эйсет своим кротким голосом, — слышишь, не разбей его, будь осторожен.

Эйсет продолжает:

— Ах, сколько бы-ты ни говорила ему, он все-таки разобьет его.

Тут раздается жалобный голос Жака:

— Да почему же вы хотите, чтобы я непременно разбил его?

— Я не хочу, чтобы ты разбил его, я заявляю только, что ты наверное разобьешь его, — говорит Эйсет голосом, не допускающим возражения.

Жак и не думает возражать. Он берет кувшин дрожащей рукой и быстро выходит из комнаты. Лицо его точно говорит: «А-а, так вы думаете, что я разобью его? Хорошо, посмотрим!»

Проходит пять минут… десять минут. Жака нет. Г-жа Эйсет начинает беспокоиться.

— Только бы не случилось чего с ним!

— Чорт возьми! Что же может случиться с ним? — говорит Эйсет. — Он просто разбил кувшин и не смеет вернуться домой.

Но, тем не менее, он встает — несмотря на угрюмый вид, это, в сущности, добрейшая душа — и подходит к двери, чтобы посмотреть, что сталось с Жаком. Ему приходится искать недолго, Жак стоит на площадке с пустыми руками, с растерянным видом. При виде Эйсета он бледнеет и печальным, слабым — о, очень слабым — голосом произносит:

— Я разбил его…

Да, он разбил его! В исторических архивах дома Эйсет эпизод этот называется «Историей о разбитом кувшине».

Мы были уже около двух месяцев в Лионе, когда родители стали подумывать о нашем образовании. Отец охотно отдал бы нас в коллеж, но это стоило бы очень дорого.

— Не послать ли нам их в церковную школу? — спросила однажды г-жа Эйсет.

Эта мысль понравилась отцу, и так как ближайшей от нас церковью была церковь Сен-Низье, то нас послали в школу при Сен-Низье.

Там было очень весело. Вместо того, чтобы пичкать нас латынью и греческим, как в других учреждениях, нас учили служить за обедней, петь антифоны, преклонять колени и изящно курить ладаном, что, собственно, нелегко. Правда, иногда посвящали несколько часов склонениям и сокращенной истории, но это было побочным делом. Прежде всего мы были там для служения церкви. Раз в неделю, по крайней мере, аббат Мику объявлял нам, нюхая табак:

— Завтра, господа, не будет утренних занятий. У нас похороны!

Похороны! Какое счастье! Кроме того, бывали крестины, свадьбы, приезд епископа, причащение больного. В особенности любили мы последнее. С какою гордостью сопровождали мы дары!.. Впереди шел священник со святыми дарами и святым мирром под маленьким балдахином из красного бархата. Двое детей поддерживали балдахин, двое других шли по обеим сторонам с большими золочеными фонарями. Пятый шел впереди, размахивая колокольчиком. Большею частью эта обязанность выпадала на меня… При встрече с нами прохожие снимали шапки, женщины крестились. Когда мы проходили мимо караула, часовой кричал: «К ружью!» Солдаты сбегались и становились в ряды. «На караул!» — командовал офицер. И ружья бряцали, барабаны били… Я звонил три раза, как при Sanctus'e, и мы проходили мимо.

Каждый из нас имел в маленьком шкафике полное облачение: черную рясу с длинным хвостом, стихарь с широкими, накрахмаленными рукавами, черные шелковые чулки, две шапочки: одну суконную, другую бархатную, брыжжи, окаймленные мелкими белыми бусами. Повидимому, этот костюм очень шел ко мне. «Он прелестен в нем», — говорила г-жа Эйсет. К несчастью, я был очень мал ростом, и это приводило меня в отчаяние. Представьте себе, что, даже поднимаясь на цыпочки, я был не выше белых чулок Кадюфа, нашего швейцара, и к тому же я был очень тщедушен… Однажды за обедней, перекладывая евангелие с одного места на другое, я упал под тяжестью книги. Я растянулся во весь рост на ступеньках алтаря; упал аналой, пришлось прервать службу. Это было в Троицын день. Настоящий скандал!.. Но, помимо этих неудобств, сопряженных с моим маленьким ростом, я был очень доволен своей судьбой, и вечером, ложась спать, мы часто говорили друг другу: «В сущности, очень весело в церковной школе». К несчастью, нам не долго пришлось оставаться там. Один из друзей нашей семьи, ректор одного из южных университетов, написал моему отцу, что он может выхлопотать стипендию приходящего в лионском коллеже для одного из его сыновей.

— Мы поместим туда Даниеля, — сказал Эйсет.

— А Жак? — спросила мать.

— О, Жак! Я оставлю его при себе; он будет моим помощником. Тем более, что я замечаю в нем склонность к коммерции. Мы сделаем из него купца.

Не знаю положительно, из чего мог заключить Эйсет, что Жак выказывает склонность к торговле. По-моему, бедный мальчик обнаруживал только склонность к слезам, и если бы его спросили…

Но его, как и меня, не спросили ни о чем.

Когда я поступил в коллеж, мне бросилось в глаза то, что среди учеников я был единственный в блузе. В Лионе дети состоятельных людей не носят блуз; только уличные мальчики ходят в блузах. На мне была блуза из клетчатой материи, сделанная еще в то время, когда мы жили на фабрике… Когда я входил в класс, ученики хихикали. «Смотрите, — кричали они, — он в блузе!» Даже профессор скорчил гримасу, увидев меня, и с этого момента он не взлюбил меня и говорил со мной с каким-то пренебрежением. Он не называл меня по имени, но говорил: «Эй, послушайте, Маленький Человек». Я более двадцати раз повторял ему, что меня зовут Даниель Эйсет… В конце концов, и товарищи стали звать меня «Маленький Человек», и это прозвище так и осталось за мной…

Но не одна только блуза отличала меня от других детей. У них были прелестные сумки из желтой кожи, чернильницы из крепкого дерева, переплетенные тетради и новенькие книжки. Мои же книги, купленные у букинистов, были грязны, измяты и пропитаны запахом гнили; корешки были разорваны, во многих недоставало страниц. Жак старался всеми силами привести их в приличный вид при помощи толстого картона и клейстера, но он всегда употреблял слишком много клейстера, и книги приобретали отвратительный запах. Он сделал мне также сумку со множеством отделений в ней, но и ее портил избыток клейстера. Потребность клеить и переплетать сделалась у Жака равносильной его потребности плакать. У него постоянно грелась на плите целая коллекция маленьких горшочков с клейстером, и, как только он имел возможность удалиться на минутку из магазина, он клеил и переплетал. Остальное время уходило на разноску пакетов по городу, на писание писем под диктовку отца, на закупку провизии — одним словом, Жак занимался «коммерцией».

Я же понимал, что тот, кто пользуется стипендией, носит блузу и называется «Маленький Человек», — должен работать вдвое более, чем другие, и — нужно отдать справедливость Маленькому Человеку — он мужественно принялся за работу.

Храбрый Маленький Человек! Я вижу его зимою, в нетопленной комнате, за рабочим столом, укутанного в одеяло. На дворе вьюга, стекла дрожат, а из лавки доносится голос Эйсета, диктующего: «Я получил ваше почтенное письмо от сего 8-го…» И плаксивый голос Жака повторяет: «Я получил ваше почтенное письмо от сего 8-го…»

Иногда дверь в мою комнату тихонько отворяется; г-жа Эйсет входит на цыпочках. Она подходит к Маленькому Человеку и, наклоняясь к нему, спрашивает вполголоса:

— Ты работаешь?

— Да, мама.

— Тебе не холодно?

— О, нет!

Маленький Человек лжет, ему очень холодно… Тогда г-жа Эйсет усаживается возле него со своим неизменным вязанием и остается так несколько часов, считая петли на спицах и тяжело вздыхая по временам.

Бедная г-жа Эйсет! Она все думала о своей любимой родине, которую она не надеялась больше увидеть… Увы! к несчастью, к несчастью для нас всех, ей пришлось очень скоро увидеть ее.

 

III. ОН УМЕР! МОЛИТЕСЬ ЗА НЕГО!

Это было в понедельник, в июле того же года. В этот день, выходя из коллежа, я увлекся игрою, бегая взапуски с товарищами, и было уже очень поздно, когда я собрался домой. Я бежал, не останавливаясь и не оглядываясь, от площади Терро до Фонарной улицы, с книгами за поясом, с шапкой в зубах. Но так как я ужасно боялся отца, то остановился на лестнице, чтобы притти в себя и придумать какую-нибудь историю в объяснение моего опоздания; затем я храбро позвонил.

Эйсет сам отворил мне дверь.

Я начал, заикаясь, свой лживый рассказ. Но он не дал мне окончить и, привлекая меня к себе, безмолвно обнял меня.

Эта встреча очень поразила меня: я ожидал по меньшей мере строгого выговора. Первой моей мыслью была та, что, вероятно, наш кюре обедает у нас. Я знал по опыту, что в эти дни нас никогда не бранили. Но, войдя в столовую, я увидел, что ошибся в своем предположении. На столе было только два прибора — прибор отца и мой.

— А мама? А Жак? — спросил я с удивлением.

— Мама и Жак уехали, Даниель: твой старший брат, аббат, очень болен.

Но, заметив, что я сильно побледнел, он прибавил веселым тоном, чтобы успокоить меня:

— Я говорю: очень болен, не имея на то никаких данных. Нам сообщили только, что аббат в постели. Ты знаешь мать: она непременно хотела ехать, и я дал ей Жака… Надеюсь, что все это окажется пустяками… А теперь садись обедать; я умираю от голода.

Я уселся к столу, не говоря ни слова, но у меня замирало сердце, и я употреблял невероятные усилия, чтобы не расплакаться. Я думал о моем брате, аббате, который, вероятно, был очень болен. Обед прошел очень печально. Мы сидели друг против друга, не говоря ни слова. Эйсет ел с большой поспешностью, пил большими глотками и часто задумывался… Я же сидел неподвижно в конце стола, точно остолбенев. Я вспоминал все прекрасные сказки, которые рассказывал мне аббат, когда он приходил на фабрику. Я видел его перед собой, бодро шагающим, приподнимая рясу, через бассейны фабрики. Я вспомнил также первую его обедню, на которой присутствовала вся семья. Как он был красив в тот момент, когда, обращаясь к нам, произнес Dominus vobiscum таким мягким голосом, что г-жа Эйсет расплакалась от умиления!.. Я представлял себе его в постели, тяжело больным, — да, очень тяжело, я это чувствовал! И что усиливало мою тоску, это — угрызение совести, внутренний голос, кричавший мне: «Бог наказывает тебя! Это твоя вина. Надо было по окончании занятий вернуться прямо домой. Не надо было лгать!» И, преследуемый ужасной мыслью, что бог пошлет смерть аббату, чтобы наказать меня, я страшно терзался, повторяя: «Никогда, о, никогда я не буду больше играть по выходе из школы!»

После обеда в столовой зажгли лампу. Эйсет разложил на скатерти, среди остатков десерта, свои большие конторские книги и начал громко сводить счета. Кошка Финета, истребительница тараканов, печально мяукала, бродя вокруг стола… Я отворил окно и, облокотившись на него, смотрел на улицу.

Наступила ночь. Было очень душно… С улицы доносились смех и болтовня людей, с форта Луаяс — бой барабана… Я простоял таким образом несколько минут, отдаваясь печальным мыслям и вглядываясь в темноту ночи, когда сильный звонок в передней оторвал меня от окна. Я с ужасом посмотрел на отца, и мне показалось, что и его лицо отражало охватившую меня тоску. Этот звонок испугал и его.

— Звонят, — сказал он вполголоса.

— Останьтесь, папа, я отворю дверь.

И я направился к двери.

На пороге стоял человек. Я едва различал его в темноте. Он мне что-то протягивал, но я боялся взять в руки.

— Телеграмма, — сказал он.

— Телеграмма? Боже! Зачем?

Я, однако, взял ее, дрожа всем телом, и хотел уже захлопнуть дверь. Но человек придержал ее ногою и холодно сказал:

— Нужно расписаться!

Расписаться! Я не знал — как. Это была первая телеграмма в моей жизни.

— Кто там, Даниель? — крикнул Эйсет.

Его голос дрожал.

Я ответил:

— Никто… нищий…

И, сделав человеку знак, чтобы он подождал, я побежал в свою комнату, ощупью обмакнул перо в чернила и вернулся к двери.

Человек сказал:

— Подпишитесь тут.

Маленький Человек подписался дрожащей рукой, при слабом свете лампы, освещавшей лестницу. Затем он захлопнул дверь и вернулся в столовую, спрятав телеграмму под блузой.

О, да, я спрятал тебя под своей блузой, вестник несчастья! Мне хотелось скрыть тебя от глав Эйсета потому, что я заранее знал, что ты принесла нам какую-нибудь страшную весть. И, когда я вскрыл тебя — слышишь ли, телеграмма? — я не узнал ничего нового; ничего такого, чего не подсказало бы мне сердце.

— Это был нищий? — спросил отец, взглянув на меня.

Я отвечал, не краснея:

— Да, нищий.

И, чтобы успокоить его подозрения, я опять подошел к окну.

Я оставался там некоторое время, не двигаясь, не произнося ни слова, прижимая к груди бумагу, которая жгла меня.

Я старался придать себе мужества, успокаивал себя, говоря: «Да ведь ты еще ничего не знаешь! Может быть это добрая весть. Может быть нам сообщают, что он выздоровел?…» Но в душе я чувствовал, что этого не могло быть, что я только обманываю самого себя, что телеграмма не могла содержать вести о выздоровлении брата.

Наконец, я решился пройти в свою комнату, чтобы узнать правду… Я вышел из столовой медленным, ровным шагом, но, когда я вошел в свою комнату, с какой лихорадочной поспешностью я зажег лампу! Как дрожали мои руки, вскрывая послание смерти! Какими жгучими слезами обливал я телеграмму после того, как вскрыл ее!.. Я перечитывал ее двадцать раз, не доверяя себе, но, увы! я мог читать и перечитывать ее, повертывать ее и перевертывать, — я не мог заставить ее сказать ничего иного, кроме того, что было в ней и чего я ожидал:

«Он умер! Молитесь за него!»

Сколько времени я оставался так, рыдая над телеграммой, — не знаю. Помню только, что глаза мои горели и что я долго обливал водою лицо. Затем я вернулся в столовую, судорожно сжимая в моей маленькой руке трижды проклятую телеграмму.

Что мне делать? — спрашивал я себя. — Как сообщить страшную весть отцу? Какое непростительное ребячество заставило меня скрыть эту телеграмму? Узнает ли отец о ней немного раньше или позднее, — не все ли равно, если он безусловно должен знать? Какое это было безумие! Если бы я прямо подошел к нему с телеграммой, когда ее принесли, мы вместе вскрыли бы ее, и теперь все было бы кончено.

Волнуясь этими вопросами, я подошел к столу и уселся рядом с отцом. Бедняга только что закрыл свои книги и играл с Финетой, щекоча кончиком пера ее белую мордочку. Я не мог видеть его играющим с кошкой в такую минуту. Я смотрел на его доброе, полуосвещенное лампой лицо, которое по временам оживлялось и улыбалось, и мне хотелось крикнуть: «О, не радуйтесь, не радуйтесь, умоляю вас».

И в то время, как я тоскливо смотрел на него, он поднял голову. Наши взгляды встретились; не знаю, что он прочел на моем лице, но его лицо внезапно исказилось, страшный вопль вырвался из его груди, и он спросил меня раздирающим душу голосом: «Он умер, неправда ли?» Телеграмма выпала из моих рук, я бросился, рыдая, в его объятия, и мы долго, долго плакали, обнявшись, в то время, как Финета играла у наших ног с телеграммой — ужасной телеграммой, причиной наших слез.

Уверяю вас, я не лгу: все это было давно, очень давно; дорогой мой аббат, которого я так любил, давно спит в сырой земле… а между тем еще и теперь, каждый раз, когда я получаю телеграмму, я не могу открыть ее без содрогания. Мне все кажется, что я сейчас прочту в ней: «Он умер! Молитесь за него!»

 

IV. КРАСНАЯ ТЕТРАДЬ

В старых требниках встречаются раскрашенные картинки, в которых, богоматерь изображена с глубокой морщиной на каждой щеке — печальным знаком, которым художник как бы говорит: «Посмотрите, как много она плакала!» Эту морщину — морщину слез, клянусь, я увидел — на исхудалом лице г-жи Эйсет, когда она, похоронив сына, вернулась в Лион.

Бедная мать! С того дня она не улыбалась более. Она не снимала более черного платья, печать скорби не сходила с ее лица. В одежде, как и в сердце, она носила глубокий траур по сыне и никогда не снимала его… В остальном все осталось попрежнему в доме Эйсетов, только общее настроение стало несколько более мрачным. Кюре Сен-Низьера заказал несколько панихид по усопшей душе аббата. Выкроили для нас два черных костюма из старого сюртука отца, и жизнь, печальная жизнь, потекла попрежнему.

Прошло уже некоторое время со дня смерти незабвенного аббата. Однажды вечером, ложась спать, я был крайне удивлен странными приемами Жака, который заботливо запер нашу комнату на ключ, тщательно заложил все щели в дверях и, покончив с этими приготовлениями, подошел ко мне с торжественным и вместе с тем таинственным видом.

Нужно заметить, что со времени его последней поездки на юг странная перемена произошла в привычках моего друга Жака. Во-первых, — чему трудно поверить — он перестал или почти перестал плакать; во-вторых, его безумная страсть к картонажному искусству почти прошла. Маленькие горшки с клейстером по-прежнему стояли на плите, но не было уже прежнего увлечения. Теперь, если кому-нибудь нужен был переплет для книги, приходилось чуть ли не на коленях выпрашивать его у Жака… Картонка для шляпы, заказанная г-жою Эйсет, лежала — невероятная вещь — около недели неоконченной на полке. Домашние не замечали этого, но я хорошо понимал, что с Жаком что-то творится. Не раз я заставал его в магазине разговаривавшим с самим собою и размахивавшим руками, По ночам он не спал. Я слышал, как он бормотал что-то, затем вдруг выскакивал из постели и большими шагами расхаживал по комнате… Все это было неестественно и пугало меня. Мне казалось, что Жак сходит с ума.

В тот вечер, когда он запирал с разными предосторожностями нашу комнату, мысль о его безумии опять мелькнула в моей голове, и я почувствовал глубокий ужас. Бедный Жак! Он не заметил моего испуга и, взяв торжественно мою руку в свои, произнес:

— Даниэль, я хочу сообщить тебе кое-что, но ты должен поклясться, что никогда не скажешь никому об этом.

Тут я понял, что Жак не был сумасшедшим, и, не колеблясь, ответил:

— Клянусь тебе в этом, Жак!

— Так слушай! Ты, вероятно, не догадываешься?.. Тсс!.. Я пишу поэму, большую поэму.

— Поэму! Жак, ты… ты пишешь поэму?

Вместо ответа Жак вытащил из куртки большую красную тетрадь, переплетенную им самим. На заголовке было написано его прекрасным крупным почерком:

РЕЛИГИЯ! РЕЛИГИЯ!

Поэма в двенадцати песнях.

Соч. Эйсета (Жака).

Это было так грандиозно, что у меня закружилась голова.

Подумайте только!.. Жак, брат мой Жак, тринадцатилетний мальчик, вечно плачущий и приготовляющий горшочки с клейстером, Жак писал поэму в двенадцати песнях!

И никто не подозревал этого! И его продолжали посылать с корзиной в овощную лавку, и отец чаще, чем когда-либо, кричал: «Жак, ты осел!..»

О, бедный, милый Эйсет (Жак)! Как хотелось мне обнять тебя. Но я не смел… Подумайте: «Религия! Религия! Поэма в двенадцати песнях». Однако, во имя истины, считаю долгом заявить, что эта поэма в двенадцати песнях была далеко не закончена. Мне кажется даже, что готовы были пока только первые четыре стиха первой песни. Но, как вы знаете, в этого рода делах труднее всего начало. «Теперь, — говорил Жак Эйсет, — когда у меня готовы первые четыре стиха, все остальное уже пустяки. Это только вопрос времени»1.

1 Вот они, эти четыре стиха, поразившие меня в тот вечер и переписанные прекрасным почерком на первой странице красной тетради:

   Религия, религия!    Великое слово! Тайна!    Глас проникновенный и единственный.    Милосердие! Милосердие!

Не смейтесь над этими строками. Они стоили Жаку страшных усилий.

Но с остальным текстом, что было только вопросом времени, Эйсет (Жак) никогда не мог справиться… Что поделаешь! И поэмы имеют свою судьбу. Повидимому, судьба поэмы «Религия! Религия!» в двенадцати песнях состояла именно в том, что она не могла разрастись до двенадцати песен. Несмотря на все усилия поэта, он не мог пойти далее первых четырех стихов и, наконец, потеряв терпение, послал свою поэму к чорту и простился со своей музой (в то время еще употребляли это слово). С этой минуты он опять стал плакать с утра до вечера, и маленькие горшочки с клейстером опять вступили в свои права… А красная тетрадь?.. О, красная тетрадь также имела свою судьбу.

Жак сказал мне однажды: «Возьми эту тетрадь и пиши в ней, что тебе вздумается». И сказать ли, чем я наполнил ее?.. Моими стихотворениями! Чорт возьми, стихотворениями Маленького Человека. Жак заразил меня.

А теперь, пока Маленький Человек собирает свои рифмы, я, с позволения читателя, намерен перескочить через четыре или пять лет его жизни. Я спешу перейти к достопамятной весне 18.. года, которая осталась незабвенной в памяти семьи Эйсета. Есть такие незабвенные числа в иных семьях.

Впрочем, те годы моей жизни, о которых я умалчиваю, не дали бы ничего интересного питателю. Это все та же песнь о слезах и нищете! Дела не идут, деньги за квартиру не уплачены, кредиторы делают сцены, бриллианты матери идут в продажу, серебро закладывается, простыни все в дырах, брюки в заплатках… Ежедневные унижения, лишения, вечный вопрос о завтрашнем дне, дерзкие звонки судебных приставов, двусмысленные улыбки швейцара и вечные займы и затем протесты, и затем… и затем…

Мы перейдем к 18.. году.

В этом году Маленький Человек оканчивал курс. Это был, если память не изменяет мне, юноша с большими претензиями, очень высокого мнения о себе, как о философе и поэте, очень маленького роста и без признака волос на подбородке.

Однажды утром, когда этот великий философ маленького роста отправлялся в коллеж, Эйсет-отец позвал его в магазин и, как только он вошел туда, сказал ему суровым голосом:

— Брось свои книги, Даниель! Ты больше не пойдешь в коллеж…

Заявив это, Эйсет начал расхаживать большими шагами по магазину, не говоря ни слова. Он казался очень взволнованным, но и Маленький Человек был взволнован не менее, чем он, могу вас уверить… После некоторой паузы Эйсет-отец продолжал:

— Послушай, Даниель, я должен сделать тебе очень печальное сообщение… да, очень печальное!.. Мы вынуждены будем расстаться по некоторым причинам, которые я хочу тебе изложить.

Тут за полуоткрытой дверью раздались душу раздирающие рыдания.

— Жак, ты осел! — крикнул Эйсет, не оборачиваясь, и затем продолжал: — Когда мы приехали в Лион, восемь лет тому назад, разоренные революционерами, я надеялся усиленной работой поправить наши дела, но, увы! я только погрязал все более в долгах и нищете… Теперь мы окончательно завязли… Чтобы выпутаться из этого положения, нам остается только продать то немногое, что еще осталось у нас, и начать — каждый из нас по-своему — новую, самостоятельную жизнь.

Новые рыдания невидимого Жака прервали речь Эйсета. Но он сам был до того взволнован, что на этот раз не рассердился; он только сделал мне рукою знак притворить дверь и затем продолжал:

— В виду всего этого, я пришел к следующему решению. Мать поедет на юг, к своему брату, дяде Баптисту. Жак останется в Лионе, он получает тут место в ломбарде. Я сам поступлю в качестве приказчика в одно общество виноторговцев. Ты же, бедный мой мальчик, должен искать средств к существованию… Я только что получил письмо от ректора; он предлагает тебе место учителя. Вот оно!

Маленький Человек берет письмо.

— Повидимому, — говорит он, не отрываясь от письма, — я должен ехать, не теряя времени.

— Да, следовало бы выехать завтра…

Маленький Человек складывает письмо и вручает его Эйсету твердою рукою. Это был, как видите, великий философ.

В эту минуту г-жа Эйсет входит в магазин, за нею следует Жак… Они подходят к Маленькому Человеку и молча целуют его. Они со вчерашнего дня предупреждены обо всем.

— Пусть укладывают его вещи, — говорит резким голосом Эйсет. — Он завтра поедет пароходом.

Г-жа Эйсет тяжело вздыхает, слышится подавленное рыдание Жака, и этим кончается все,

В этом доме, кажется, все подготовлены к несчастьям.

На следующее за этим достопамятным днем утро вся семья проводила Маленького Человека на пароход. По странной случайности, это был тот же пароход, на котором семья Эйсетов приехала в Лион восемь лет тому назад. Капитан Желвес и кочегар Монтелимар! Вспомнили о дождевом зонтике Ану, о попугае Робинзона и о некоторых других подробностях путешествия… Эти воспоминания оживили немного печальный отъезд и вызвали даже тень улыбки на лице госпожи Эйсет.

Затем раздался звон колокола. Надо было расстаться.

Маленький Человек, вырвавшись из объятий своих друзей, бодро переправился через мостки.

— Не падай духом! — крикнул ему отец.

— Не хворай! — крикнула мать.

Жак также хотел сказать что-то, но он так сильно плакал, что не мог произнести ни слова.

Маленький Человек не плакал. Как я уже имел честь заявить вам, он был большой философ, а философы не должны падать духом…

И однако, один бог знает, как он любил их, эти дорогие существа, которых он оставлял за собой в тумане. Бог знает, как охотно он отдал бы за них свою кровь, всю свою жизнь… Но… радость отъезда из Лиона, движение парохода, перспектива путешествия, гордость, которую он чувствовал от сознания, что он теперь самостоятельный, свободный человек, зарабатывающий свой хлеб, — все это опьяняло Маленького Человека и мешало ему думать, как следовало, о трех дорогих его сердцу существах, рыдавших на Ронской пристани.

О, они далеко не были философами, эти трое. С выражением тоски и нежности в глазах, они долго следили за неравномерным ходом парохода и долго еще, когда густой дым его трубы казался ласточкой на горизонте, они продолжали кричать: «Прощай! Прощай!»

В это время господин философ расхаживал по палубе, заложив руки в карманы, и, подняв голову кверху, насвистывал что-то, плевал, посматривал на дам, рассматривал машину, находил себя неотразимым. В первый же день он успел сообщить боцману и его двум помощникам, что он получил назначение от университета и будет получать хороший гонорар. Эти господа поспешили поздравить его, чем очень обрадовали его.

Расхаживая по палубе, наш философ наткнулся ногой на носу, возле колокола, на кучу веревок, тех веревок, на которых он, восемь лет тому назад, просиживал долгие часы с любимым попугаем у ног. Вид этих веревок заставил его рассмеяться и покраснеть.

— Как я, вероятно, был смешон со своей большой клеткой голубого цвета и фантастическим попугаем…

Бедный философ! Он не подозревал в то время, что на всю жизнь был обречен влачить за собой смешную клетку цвета иллюзии и фантастического попугая цвета надежды!

Увы! И теперь, в то время, когда я пишу эти строки, несчастный юноша все еще влачит за собой свою голубую клетку. Только лазурь ее бледнеет изо дня в день, а зеленый попугай полинял и потерял три четверти своих перьев.

По приезде в родной город, Маленький Человек прежде всего отправился в академию, где жил ректор.

Этот ректор, друг Эйсета-отца, был высокий, красивый, очень подвижной старик, в котором не было ни педантизма, ни напускной важности. Он принял Эйсета-сына очень ласково. Тем не менее, когда юноша вошел в кабинет, старик не мог скрыть своего удивления.

— Ах, боже, как он мал!

Дело в том, что Маленький Человек был поразительно малого роста; к тому же у него было очень юное лицо и очень невзрачный вид.

Восклицание ректора ошеломило Маленького Человека. «Я не буду принят», — подумал он с замиранием сердца.

Точно угадывая, что происходило в его бедной душе, ректор продолжал:

— Подойди ко мне, дитя мое… Не волнуйся, мы сделаем из тебя школьного учителя… Конечно, в твои годы, при таком росте, профессия эта будет для тебя нелегка… Но так как ты должен зарабатывать свой хлеб, то мы постараемся, по возможности, помочь беде… Твое место не в большом городе… Я пошлю тебя в сарландский коллеж; он в нескольких верстах отсюда, в горах… Там ты сделаешься настоящим человеком, укрепишь свой дух исполнением своих обязанностей, вырастешь, возмужаешь… А затем, когда отрастишь себе бороду, посмотрим!

Говоря это, ректор писал письмо директору сарландского коллежа, в котором рекомендовал ему своего протеже. Написав письмо, он передал его Маленькому Человеку, советуя ему уехать в тот же день. Затем он снабдил его несколькими полезными советами и простился с ним, дружески похлопав его по щеке и обещая ему не терять его из вида.

Маленький Человек очень доволен. Он быстро спускается по старинной академической лестнице и летит занять место в дилижансе, который отправляется в Сарланд.

Дилижанс отправляется только после обеда. До отхода его остается еще четыре часа. Маленький Человек пользуется этим, чтобы прогуляться по городу и показаться своим соотечественникам! Исполнив эту обязанность, он подумывает о подкреплении своих сил и отправляется разыскивать ресторан, который был бы ему по средствам. Как раз против казарм он останавливается перед новой, блестящей вывеской: «Привал путников».

«Вот подходящий», — думает он. И после некоторого колебания — Маленький Человек в первый раз в своей жизни входит в ресторан — он решительно отворяет дверь.

Ресторан в это время пуст. Стены, выбеленные известкой, несколько дубовых столов… В углу длинные палки «путников» с медными набалдашниками и пестрыми лентами. У конторки толстяк, уткнув нос в газету, спокойно храпит.

— Эй, есть ли тут кто-нибудь? — кричит Маленький Человек, стуча кулаком по столу, точно привычный посетитель трактиров.

Толстяк у конторки не просыпается из-за подобных пустяков. Но из соседней комнаты выбегает хозяйка… При виде нового посетителя, посланного сюда добрым ангелом-случаем, она громко вскрикивает:

— Боже милосердый! Господин Даниель!

— Ану, моя старая Ану! — восклицает Маленький Человек, и они бросаются в объятия друг друга.

Да, это она, старая Ану, бывшая служанка Эйсетов, ныне трактирщица, мать «путников», жена Жана Пейроля, этого толстяка, который храпит у конторки… И как она счастлива, эта добрая Ану, как бесконечно счастлива свиданием с господином Даниелем, как целует его, как обнимает!

Среди этих радостных излияний толстяк у конторки просыпается.

Сначала он удивляется горячему приему, оказываемому его женой этому молодому незнакомцу, но, когда он узнает, что этот юноша — Даниель Эйсет, Жан Пейроль краснеет от удовольствия и суетится возле почетного посетителя.

— Завтракали ли вы, господин Даниель?

— Нет, добрейший господин Пейроль. Желание поесть и заставило меня зайти к вам.

— Боже милосердый! Господин Даниель не завтракал!

Старая Ану бежит на кухню, Жан Пейроль летит в погреб — славный погреб, по отзыву «путников».

Через несколько минут стол накрыт, завтрак подан, и Маленькому Человеку остается только приступить к делу… Налево от него Ану режет ему ломтики хлеба под яйца — свежие, белые, прозрачные яйца… Направо Жан Пейроль наливает ему старого вина, которое кажется горстью рубинов, брошенных на дно стакана… Маленький Человек очень счастлив; он пьет и ест с наслаждением и спешит между двух глотков сообщить своим друзьям, что его посылают учителем от университета и что он сам будет зарабатывать свой хлеб. Каким голосом произносит он эту фразу! Старая Ану готова сойти с ума от умиления.

Восторг Жана Пейроля более сдержанный. Он находит вполне естественным, чтобы человек зарабатывал свой хлеб, если он может заработать его каким-нибудь способом. В эти годы Жан Пейроль уже около пяти лет бегал по миру и не стоил родным ни гроша. Напротив…

Но понятно, что почтенный трактирщик оставляет лро себя эти размышления. Осмелиться провести сравнение между Жаном Пейролем и Даниелем Эйсетом!.. Ану никогда не допустила бы этого.

Маленький Человек в это время продолжает свое дело. Он говорит, пьет, ест, оживляется, его глаза горят, щеки раскраснелись.

— Живее, господин Пейроль, пошлите за стаканами! — Маленький Человек хочет чокнуться…

Жан Пейроль приносит стаканы… чокаются… сначала за г-жу Эйсет, затем за Эйсета, затем за Жака, Даниеля, старую Ану, за мужа Ану, за университет… за что еще?..

Два часа проходят, таким образом, в дружеских излияниях. Говорят о печальном прошлом и о розовом будущем. Вспоминают фабрику, Лион, Фонарную улицу и бедного аббата, которого все так любили…

Наконец, Маленький Человек встает и прощается…

— Уже? — спрашивает с грустью Ану.

Маленький Человек просит извинить его. Ему надо повидаться еще кое с кем в городе перед отъездом, необходимо сделать неотложный визит…

— Как жаль! Было так уютно вместе, хотелось еще о многом потолковать… Ну, да делать нечего; если господину Даниелю нужно повидаться с кем-то в городе, его друзья не будут задерживать его… Счастливого пути, господин Даниель! Да хранит вас бог, дорогой господин наш! — И Жан Пейроль и жена его провожают Даниеля до половины улицы своими благословениями.

Но знаете ли вы, кто это лицо, которое Маленький Человек непременно желает видеть перед отъездом?

Это фабрика, та фабрика, которую он так любил и так оплакивал!.. Сад, мастерские, чинары, — все эти друзья его детства, радость его первых дней… Человеческому сердцу свойственна эта слабость, способность привязываться даже к дереву, к камню, к какому-нибудь зданию… История повествует ведь о том, как старый Робинзон, по возвращении в Англию, опять пустился в обратное плавание и сделал, бог знает, сколько миль, чтобы увидеть свой пустынный остров!

Поэтому неудивительно, если Маленький Человек прошел несколько десятков шагов, чтобы увидеть свой остров!

Большие чинары, вершины которых издали виднеются за домами, узнали старого друга, который летит теперь к ним. Они издали приветствуют его и, наклоняясь друг к другу, точно шепчут: «Вот Даниель Эйсет! Даниель Эйсет вернулся!»

И он спешит, спешит к ним, но, подойдя к фабрике, останавливается в изумлении.

Перед ним высокие серые стены, из-за которых не выглядывают ни ветви олеандра, ни ветви любимого гранатового дерева… Ни окон, ни отверстий… Нет более мастерских: вместо них — часовня! Над дверью — большой каменный крест и вокруг него латинская надпись!..

Увы! фабрики уже нет: она превратилась в кармелитский монастырь, куда мужская нога не смеет вступить.

 

V. ЗАРАБАТЫВАЙ СВОЙ ХЛЕБ

Сарланд — небольшой город в Севенских горах, построенный на дне котловины, окруженный горами, как высокой стеной. Когда солнце проникает в котловину, она представляет раскаленную печь, когда же дует северный ветер, — ледник…

В вечер моего приезда северный ветер дул с утра, и, хотя это было весною, Маленький Человек, сидя на империале дилижанса, чувствовал, как холод пробирает его до костей.

Улицы были пустынны и темны… На большой площади несколько человек дожидались дилижанса, расхаживая взад и вперед перед плохо освещенной конторой.

Выйдя из дилижанса, я немедленно, не теряя времени, отправился в коллеж. Я торопился вступить в должность.

До коллежа было недалеко. Пройдя две или три пустынных улицы, человек, несший мой чемодан, остановился перед большим домом, в котором, казалось, все давно вымерло…

— Вот здесь, — сказал он, приподнимая тяжелый молоток у дверей.

Молоток тяжело упал… Дверь отворилась, и мы вошли.

Я остановился в сенях, в темноте. Носильщик поставил на пол мой чемодан и, получив деньги, быстро удалился… Тяжелая дверь грузно захлопнулась за ним… Вслед затем ко мне подошел заспанный привратник с большим фонарем в руке.

— Вы, вероятно, новичок? — спросил он меня сонным голосом.

Он принимал меня за ученика.

— Я вовсе не ученик, — сказал я ему. — Я прислан сюда учителем коллежа. Проводите меня к директору.

Привратник казался удивленным. Он приподнял шапку и пригласил меня в свою комнату.

— Директор, — объяснил он, — в церкви с учениками и повидаться с ним можно будет после вечерни.

В комнате привратника кончали ужинать. За столом перед стаканом водки сидел красивый, веселый малый с белокурыми усами рядом с маленькой худощавой женщиной болезненного вида и желтой, как лимон, закутанной в полинялую шаль.

— Кто это, Касань? — спросил человек с усами.

— Это новый учитель, — отвечал привратник, указывая на меня… — Они так малы ростом, что я, признаюсь, принял их за ученика.

— Дело в том, — сказал усач, разглядывая меня, — что у нас тут есть ученики больше вас ростом и даже старше вас… Вельвон старший, например.

— И Круза, — добавил привратник.

— И Субейроль, — скавала женщина.

Затем они стали говорить вполголоса, уткнув носы в стаканы с отвратительной водкой и искоса поглядывая на меня… С улицы доносилось завывание северного ветра, слышались крикливые голоса учеников, девших в церкви.

Наконец, раздался звон колокола, и в коридорах поднялся страшный шум…

— Служба кончилась, — сказал Касань, вставая, — теперь отправимся к директору.

Он взял фонарь, и я последовал за ним.

Здание коллежа показалось мне необъятным… Бесконечные коридоры, обширные передние, широкие лестницы с железными узорчатыми перилами… все старое, потемневшее, закоптелое… Привратник сообщил мне, что до революции 1789 года в этом доме помещалось морское училище, в котором было до восьмисот учеников, принадлежавших к высшей знати.

Пока он давал мне эти сведения, мы подошли к кабинету директора. Касань толкнул слегка двойную, обитую клеенкой дверь и два раза постучался в нее.

— Войдите, — сказал голос из кабинета, и мы вошли.

Это была большая комната, обитая зелеными обоями. В глубине, за длинным столом директор писал что-то при слабом свете лампы с низко опущенным абажуром.

— Господин директор, — сказал привратник, толкая меня вперед, — вот новый учитель, который назначен на место господина Серьера.

— Хорошо, — произнес директор, не поднимаясь со стула.

Привратник поклонился и вышел. Я стоял посреди комнаты, вертя шляпу в руках.

Наконец, кончив писать, директор обернулся ко мне, и я мог разглядеть его маленькое, бледное, худощавое лицо с бесцветными глазами. Чтобы лучше рассмотреть меня, он приподнял абажур лампы и надел пенснэ.

— Да ведь это еще ребенок! — воскликнул он, подскочив на кресле. — Что я буду делать с ребенком?

Страх овладел Маленьким Человеком при этих словах. Он уже видел себя выброшенным на улицу, без всяких средств… Он едва мог пробормотать два-три слова и передать директору рекомендательное письмо.

Директор взял письмо, прочел его, сложил, затем снова развернул, перечел и, наконец, сказал, что, благодаря особенной рекомендации ректора и из уважения к моей почтенной семье, он соглашается принять меня на службу, несмотря на то, что молодость моя пугает его. Затем он пустился в длинные рассуждения о важности моих новых обязанностей. Но я уже не слушал его. Для меня важнее всего было то, что меня приняли… Да, приняли, и я был счастлив, безумно счастлив. Если бы у директора была тысяча рук, я готов был перецеловать их все.

Страшное бряцанье железа остановило мои излияния. Я быстро оглянулся и очутился лицом к лицу с субъектом очень высокого роста с рыжими бакенбардами, неслышно вошедшим в комнату. Это был инспектор коллежа.

Склонив голову на плечо, наподобие распятого Христа, он смотрел на меня с ласковой улыбкой, потряхивая связкой ключей всевозможных размеров, висевших на его указательном пальце. Эта улыбка расположила бы меня к нему, — но ключи бренчали так грозно — «дзинь! дзинь! дзинь!», что я почувствовал страх к нему.

— Господин Вио, — обратился к нему директор, — заместитель Серьера приехал.

Вио поклонился, не переставая улыбаться. Но его ключи зазвенели с злою иронией, точно желая сказать: «Этот маленький человек — заместитель Серьера! Полно! Полно! Это не может быть!»

Директор понял, как и я, язык ключей и сказал со вздохом.

— Я знаю, что с уходом Серьера мы понесем невознаградимую потерю (тут ключи испустили настоящий вопль). Но я уверен, что если вы, господин Вио, примете нового учителя под свое покровительство и привьете ему ваши неоценимые взгляды на преподавание, то порядок и дисциплина в коллеже не особенно пострадают от ухода Серьера.

Все так же ласково улыбаясь, Вио ответил, что он готов отнестись ко мне с полной симпатией и помочь мне своими советами. Но ключи не оказались столь снисходительными. Нужно было слышать, с каким бешенством они тряслись и звенели: «Если ты шевельнешься, Маленький Человек, горе тебе!»

— Господин Эйсет, — произнес директор, — вы можете итти. Вам придется переночевать в гостинице… Приходите сюда завтра в восемь часов утра… Теперь можете итти…

И он отпустил меня, сделав рукою полный достоинства жест.

Вио, улыбающийся и ласковый, проводил меня до дверей и, прощаясь со мною, сунул мне в руку маленькую тетрадь.

— Это устав заведения, — сказал он. — Читайте и знакомьтесь…

Затем он отворил мне дверь и тотчас захлопнул ее за мною, побрякивая ключами особенным образом.

Но эти люди не подумали о том, чтобы посветить мне… Несколько минут я блуждал по большим темным коридорам, стараясь ощупью найти дорогу. Кое-где слабый свет луны проникал через решетку высоко расположенного окна и давал мне возможность ориентироваться. Наконец, в одном из темных коридоров засветилась блестящая точка… Казалось, она приближалась ко мне… Я сделал несколько шагов… Свет увеличивался, приближался; скоро он сравнялся со мною, прошел мимо меня, стал удаляться, исчез совсем. Это было точно видение, но, несмотря на быстроту с которой оно пронеслось, мне удалось схватить малейшие его детали.

Представьте себе двух женщин — нет, две тени… Одна из них — старая, сгорбленная, в морщинах, в огромных очках, скрывавших половину ее лица; другая — молодая, стройная, хрупкая, как все привидения, но с глазами, какие не бывают у привидений — такими большими и такими черными… Старуха держала в руке медную лампочку, а Черные Глаза не держали ничего!.. Обе тени безмолвно проскользнули мимо меня, не замечая меня, но я долго еще стоял на том же месте после их исчезновения под двойственным впечатлением очарования и ужаса.

Я продолжал свой путь ощупью, но сердце мое сильно билось, и я все видел перед собою в темноте страшную волшебницу в очках, а рядом с нею большие черные глаза.

Но необходимо было отыскать убежище на ночь, и это было нелегко. К счастью, человек с белокурыми усами, которого я застал за трубкой в комнате привратника, предложил мне свои услуги, то-есть предложил свести меня в маленькую, приличную и недорогую гостиницу, обставленную с княжеским комфортом. Можно себе представить, с каким удовольствием я принял его предложение.

Этот человек с усами показался мне добрым малым; по дороге я узнал, что имя его Роже, что он — учитель танцев, верховой езды и гимнастики в сарландском коллеже, и что он долго служил в африканских егерях. Это последнее обстоятельство в особенности усилило мою симпатию к нему — дети вообще любят солдат.

Мы расстались у подъезда гостиницы, пожимая друг другу руки и обмениваясь обещаниями сделаться друзьями.

А теперь, читатель, мне остается сделать тебе еще одно признание.

Когда Маленький Человек очутился один в холодной комнате, перед кроватью глухого постоялого двора, вдали от всех тех, кого он любил, сердце его больно сжалось, и великий философ заплакал, как ребенок. Жизнь пугала его теперь; он чувствовал себя слабым и безоружным перед нею, и слезы его лились, лились неудержимо… Но сквозь слезы он увидел образы родных, увидел разоренный дом, рассеянную по всему свету семью… мать здесь, отец там… Нет более родного крова! Нет домашнего очага!.. И, забывая собственное горе и думая о несчастьях целой семьи, Маленький Человек принял великое, благородное решение: восстановить разоренный дом Эйсетов, собственными руками восстановить домашний очаг. Затем, успокоившись на этом решении, он осушил слезы, недостойные мужчины, «восстановителя очага», и, не теряя ни минуты, принялся за чтение устава заведения, данного ему Вио, чтобы познакомиться с предстоявшими ему обязанностями.

Этот устав, тщательно переписанный собственною рукою его автора — Вио, представлял настоящий трактат, разделенный на три части: 1) обязанности учителя по отношению к начальству; 2) обязанности учителя по отношению к товарищам; 3) обязанности учителя по отношению к ученикам.

Все случаи были в нем предусмотрены, от разбитого оконного стекла до поднятия одновременно обеих рук во время занятий; все подробности жизни учителя были упомянуты, от размера его жалования до полубутылки вина, которую он имел право требовать за обедом.

Устав заканчивался красноречивой тирадой о пользе самого устава, но, при всем почтении к труду господина Вио, Маленький Человек не дочитал его до конца и на самом красноречивом месте — заснул…

В ату ночь я плохо спал. Тысяча фантастических сновидений смущала мой сон… То мне слышалось бряцанье ключей господина Вио — «дзинь! дзинь! дзинь!», то старая волшебница в очках садилась у моего изголовья и будила меня, то Черные Глаза — о, какие они были черные! — появлялись у ног моей постели и со странным упорством смотрели на меня…

В восемь часов утра следующего дня я был уже в коллеже. Вио, стоя у дверей со своей связкой ключей в руке, наблюдал за прибытием учеников. Он встретил меня с самой приветливой улыбкой.

— Подождите меня в коридоре, — сказал он: — когда соберутся все ученики, я представлю вас вашим товарищам.

Я стал расхаживать взад и вперед по коридору, низко кланяясь профессорам, которые пробегали мимо меня. Только один из них ответил на мой поклон. Это был священник, профессор философии, «большой чудак», по отзыву Вио… Я тотчас полюбил этого чудака.

Наконец, раздался звон колокола. Классы наполнились… Четыре или пять молодых людей двадцати пяти или тридцати лет, плохо одетые и с самыми пошлыми лицами, летели навстречу нам; увидя Вио, они остановились, как вкопанные.

— Господа, — обратился к ним инспектор, указывая на меня, — представляю вам Даниеля Эйсета, вашего нового товарища.

Сказав это, он поклонился и ушел, не переставая улыбаться, склонив голову на плечо и побрякивая своими ужасными ключами.

Несколько минут оставшиеся молодые люди молча рассматривали меня.

Самый высокий и самый тучный из них заговорил первый. Это был Серьер, знаменитый Серьер, которого я должен был заместить.

— Чорт возьми! — воскликнул он игривым тоном, — вот уж, можно сказать, что учителя, как дни, следуют один за другим, но не походят друг на друга.

Это был намек на громадную разницу между нами в росте. Все расхохотались, и я смеялся больше всех. Но уверяю вас, что в ту минуту Маленький Человек охотно продал бы свою душу чорту за несколько дюймов роста.

— Впрочем, это не важно, — прибавил толстяк, протягивая мне руку. — Можно не подходить под одну мерку, и все-таки это не препятствует выпить вместе несколько бутылочек… Пойдемте, коллега… Я ставлю прощальный пунш в кафе Барбет, и вы обязательно должны участвовать в кутеже; мы познакомимся за стаканом.

Не дожидаясь моего ответа, он взял меня вод руку и увел с собою.

Кафе Барбет, куда новые мои товарищи увели меня, находилось на площади. Офицеры гарнизона были постоянными посетителями этого кафе, так что, при входе в него, прежде всего бросалось в глаза множество касок и портупей, развешанных на занавесных розетках.

В этот день отъезд Серьера и его прощальный пунш привлекли в кафе всех завсегдатаев его… Офицеры, которым Сервер представил меня, отнеслись ко мне очень благосклонно, хотя, признаюсь, появление Маленького Человека не произвело большого впечатления, и я скоро был забыт в том углу залы, где я робко приютился… Пока наполнялась бокалы, Серьер присел ко мне. Он был без сюртука и держал в зубах длинную глиняную трубку, на которой красовалось фарфоровыми буквами его имя. Все учителя коллежа, посещавшие кафе Барбет, имели подобные же трубки.

— Ну, коллега, — обратился ко мне толстый Серьер, — как видите, в нашей профессии бывают и хорошие минуты… Собственно, для дебюта вы удачно попали в Сарланд: во-первых, в кафе Барбет отличный коньяк, а во-вторых, и там, в коробке, вам не будет плохо.

Под коробкой они подразумевали коллеж.

— Вам дадут младший класс, детей, которых нужно держать очень строго. Вы увидите, как я дрессировал их! Директор — человек не злой, товарищи — добрые малые, только старуха и Вио…

— Какая старуха? — спросил я с трепетом.

— О, вы скоро узнаете ее. В любой час дня или ночи ее можно встретить бродящей по коллежу в большущих очках… Это тетка директора, исполняющая обязанности экономки. И каналья же! Если мы не умираем с голода, это не по ее вине.

По этому описанию я узнал волшебницу в очках и невольно покраснел. Раз десять я собирался спросить: «А Черные Глаза?» Но я не решался заговорить о Черных Глазах в кафе Барбет!

Между тем пунш совершал круговую, пустые стаканы наполнялись, наполненные осушались, не было конца тостам, восклицаниям «О! о! А! а!», биллиардные кии поднимались вверх, собутыльники хохотали, сыпали каламбурами, делали друг другу признания…

Мало-по-малу Маленький Человек сделался смелее. Он оставил свой уголок и стал расхаживать по зале, громко разговаривая, с стаканом в руке. Офицеры успели уже сделаться его друзьями, и он, не краснея, рассказывал одному из них, что принадлежит к очень богатой семье, что вследствие каких-то шалостей выгнан из родительского дома и теперь вынужден поступить учителем. Но, конечно, он не долго останется в этом положении… Имея богатых родителей, понимаете…

О, если бы оставшиеся в Лионе могли слышать его!

И ведь какова человеческая натура! Когда в кафе Барбет узнали, что я сын богатых родителей, повеса, выгнанный из родительского дома, а не бедный юноша, вынужденный стать педагогом из нужды, все стали смотреть на меня с уважением. Даже старейшие из офицеров удостоили меня вниманием, а когда собирались разойтись, Роже, учитель фехтования и вчерашний мой приятель, встал и провозгласил тост — за здоровье Даниеля Эйсета! Можете себе представить, как был счастлив Маленький Человек!

Этот тост послужил сигналом к уходу. Было без четверти десять, и нужно было возвращаться в коллеж.

Человек с ключами ждал нас у дверей.

— Господин Серьер, — сказал он моему толстому коллеге, шатавшемуся от выпитого пунша, — вы поведете в последний раз ваших учеников в класс. Когда они будут в классе, мы — директор и я — представим им нового учителя.

Действительно, через несколько минут директор, Вио и новый учитель торжественно вошли в класс.

Все встали.

Директор, представляя меня ученикам, сказал довольно длинную, полную достоинства речь, после которой он удалился в сопровождении Серьера, которым пунш все более и более овладевал. Вио остался последним. Он не произнес ни слова, но его ключи говорили за него «дзинь! дзинь! дзинь!» таким страшным, угрожающим языком, что все головы спрятались за крышки пюпитров, и новый учитель сам почувствовал какое-то смутное беспокойство.

Но как только ужасные ключи скрылись за дверью, множество маленьких блестящих, насмешливых глаз обратилось ко мне, и продолжительный шопот пронесся от стола к столу.

Несколько смущенный, я медленно взошел на кафедру. Я старался окинуть класс свирепым взглядом, затем, напрягая голос, я стукнул два раза по столу и крикнул.

— За работу, дети, за работу!.

Так начал Маленький Человек свой первый урок.

 

VI. МАЛЫШИ

Они не были злы, эти малыши. Они никогда не раздражали меня, и я очень любил их, так как школа еще не наложила на них своей печати и вся душа их отражалась в глазах.

Я никогда не наказывал их. К чему? Разве наказывают птиц?.. Когда они начинали щебетать слишком громко, я кричал: «Тише!», и мои птички тотчас умолкали, по крайней мере, на пять минут.

Старшему из них было одиннадцать лет. Подумайте — одиннадцать лет! А толстый Сервер хвастал, что отлично дрессировал их!..

Я не пытался дрессировать их, я старался быть только добрым по отношению к ним.

Иногда, когда они вели себя хорошо, я рассказывал им сказку… Сказку! Какой это вызывало восторг! Все тетради убирались со столов, чернильницы, линейки, ручки, — все это, как попало, бросалось в пюпитры. Затем, скрестив ручки на столе, ребятишки открывали большие глаза и слушали. Я сочинил для них пять или шесть фантастических сказок: «Концерт кузнечика», «Приключения глупого кролика» и другие. Тогда, как я теперь, Лафонтен был моим любимым святым в литературной календаре, и мои сказки были только переложением его басен; я только примешивал к ним историю моей собственной жизни. Почти во всех говорилось о бедном кузнечике, вынужденном зарабатывать свой хлеб, подобно Маленькому Человеку, о божьих коровках, которые занимались, плача и рыдая, картонажным делом, подобно Жаку Эйсету. Это очень забавляло моих малышей и меня также. К несчастью, Вио не желал, чтобы мы забавлялись таким образом.

Раза три или четыре в неделю ужасный человек с ключами обходил коллеж, чтобы видеть, все ли в порядке… В один из таких дней он явился в мой класс как раз на самом интересном месте рассказа о глупом кролике. При появлении его, весь класс вздрогнул. Дети в испуге смотрели друг на друга, рассказчик остановился… Глупый кролик так и остался с приподнятой вверх лапкой, расставив в испуге свои длинные уши.

Стоя, с улыбкой, у стула, Вио бросил долгий, изумленный взгляд на пустые столы. Он не сказал ни слова, но ключи его свирепо бренчали: «Дзинь! дзинь! дзинь! Болваны! Так здесь не работают!»

Я старался успокоить ужасные ключи.

— Дети, — сказал я, — очень много работали все эти дни… Мне хотелось наградить их сказкой.

Вио ничего не отвечал. Он поклонился, улыбаясь, звякнул еще раз ключами и вышел.

Вечером, во время рекреации, он подошел ко мне и передал мне, улыбаясь и не говоря ни слова, устав, раскрытый на странице 1-й: об обязанностях учителя относительно учеников.

Я понял, что не должен рассказывать сказки детям, и более не рассказывал их.

В продолжение нескольких дней дети были неутешны; они скучали по глупом кролике, и я душевно страдал от невозможности удовлетворить их. Я так любил этих мальчуганов! Мы никогда не расставались… Колония была разделена на три совершенно обособленные отделения: старший класс, средний и младший. Каждое отделение имело свой особенный двор, свой дортуар, свой класс. Таким образом, малыши всецело принадлежали мне. Мне казалось, что у меня тридцать пять детей.

За исключением этих детей, — ни одного друга. Вио улыбался мне своей слащавой улыбкой, брал меня под руку во время рекреаций, давал мне советы относительно выполнения устава; но я не любил его, не мог его любить — ключи его внушали мне непреодолимый страх. Директора я никогда не встречал. Профессора презирали Маленького Человека, смотрели на него свысока. Что же касается моих товарищей, то симпатия, которую выказывал мне Вио, точно удалила их от меня. Впрочем, с того дня, когда я познакомился с офицерами, я не возвращался в кафе Барбет, и товарищи не могли простить мне этого.

Даже привратник Касань и учитель фехтования Роже были восстановлены против меня. В особенности Роже, казалось, страшно злился на меня. Когда я проходил мимо него, он с бешеным видом крутил свои усы и таращил глаза, точно собираясь пронзить сотню арабов. Однажды он сказал очень громко Касаню, поглядывая на меня, что презирает шпионов. Касань не сказал ничего, но я видел по лицу, что и он не любит их… О каких шпионах была речь?.. Я много думал об этом.

В сущности, я переносил с большим мужеством проявления всеобщей антипатии. Учитель среднего отделения занимал со мною одну комнатку в третьем этаже, под самою крышею. В ней я искал убежища в свободное от занятий время. Так как товарищ мой проводил все свое время в кафе Барбет, я был полным хозяином комнаты; это была моя комната, мой уголок.

Как только я приходил к себе, я запирал дверь на ключ, ставил чемодан — стульев не было в моей комнате — перед старым письменным столом, покрытым пятнами и исцарапанным надписями, раскладывал все свои книги и принимался за работу…

Это было весною… Когда я, сидя у стола, поднимал голову, я видел синее небо и большие деревья, покрытые зелеными листьями. Кругом полная тишина. Только изредка доносился монотонный голос ученика, рассказывавшего урок, или слышалось восклицание рассерженного профессора, или ссора воробьев в листве… потом опять водворялась тишина… Коллеж точно спал.

Но Маленький Человек не спал. Он даже не мечтал, что составляет очаровательную форму сна. Он работал, работал без устали, пожирая латынь и греческий язык почти до потери сознания.

Иногда, в то время, когда он всецело отдавался своей сухой работе, в дверях раздавался таинственный стук.

— Кто там?

— Это я, Муза, твоя старая приятельница, повелительница красной тетради. Отвори поскорей, Маленький Человек.

Но Маленький Человек не отворял ей. До Музы ли ему было в то время?

К чорту красную тетрадь! Самое важное в данную минуту — побольше упражняться в греческом, сдать экзамен, быть назначенным профессором и, по возможности, скоро восстановить новый очаг дома Эйсетов.

Мысль о том, что я работаю для семьи, очень ободряла меня, скрашивала мою жизнь. Даже комната моя казалась уютнее… О, мансарда, милая мансарда, сколько чудных часов провел я в твоих четырех стенах! Как много я работал! И каким сильным чувствовал я себя тогда!..

Но если у меня бывали хорошие часы, то бывали и тяжелые. Два раза в неделю — в воскресенье и в четверг — нужно было гулять с детьми. Эти прогулки были для меня пыткой.

Большею частью мы отправлялись на «поляну» — большой луг, расстилавшийся, подобно ковру, у подошвы горы, в полуверсте от города. Несколько больших каштанов, три или четыре строения, выкрашенные в желтый цвет, быстрый ручеек в траве оживляли этот очаровательный уголок… Каждое из трех отделений отправлялось отдельно, но, по прибытии на поляну, их соединяли и оставляли под наблюдением одного из учителей, которым оказывался всегда я. Мои коллеги отправлялись в соседний трактир, где их угощали старшие воспитанники, а так как меня никогда не приглашали, то я оставался всегда с учениками… Тяжелая обязанность в этой восхитительной обстановке!

Как приятно было бы растянуться на этом зеленом ковре, в тени каштанов, вдыхать опьяняющий запах травы, прислушиваться к песням ручья!.. Вместо этого, приходилось наблюдать, кричать, наказывать… Целый коллеж оставался на моих руках. Это было ужасно.

Но ужаснее всего было для меня шествие по городу с моим отделением малолетних детей.

Другие отделения шли прекрасно, нога в ногу, стуча каблуками, как старые воины, и все в них напоминало дисциплину под звуки барабана. Мои же малыши ничего не смыслили в этом. Их нельзя было заставить итти рядами; держась за руки, они бежали и болтали без умолка всю дорогу. Я не переставал кричать: «соблюдайте расстояние!» Но они не понимали меня и шли в ужасном беспорядке.

Голова колонны, впрочем, была удовлетворительна; я ставил туда старших, самых серьезных, но хвост — какой хаос, какой беспорядок! Сумасбродная толпа с растрепанными волосами, грязными руками, в рваных штанах! Я не решался ближе всматриваться в них.

«Desinit in piscem», говорил мне по этому поводу Вио, не лишенный в некоторых случаях остроумия. Не подлежит сомнению, что хвост моей колонны представлял плачевный вид.

Поймете ли вы, как тяжело мне было показываться с этой ватагой на улицах Сарланда, в особенности по воскресеньям?…..Колокола трезвонили, улицы были полны народа. Навстречу шли то пансионы девиц, отправлявшиеся к обедне, то модистки в розовых шляпках, то франты в светлосерых брюках. Надо было проходить мимо всех в поношенном сюртуке, с этой смешной толпой детей. Какое уважение!..

Среди этих растрепанных мальчуганов, которых я водил по городу два раза в неделю, один полупансионер в особенности приводил меня в отчаяние своим безобразием и неряшливостью.

Представьте себе маленького урода, такого маленького, что он не мот не вызывать смеха, и при этом неграциозного, грязного, нечесанного, плохо одетого, пропитанного запахом луж и в довершение всего — хромого.

Никогда еще подобный ученик, если вообще позволительно назвать такое существо учеником, не состоял в списке учеников коллежа. Его присутствие было позором для заведения.

Что касается до меня, то я возненавидел его, и, когда я замечал его во время прогулок подпрыгивающим в хвосте колонны, с грацией молодого утенка, мне ужасно хотелось прогнать его, чтобы спасти честь моего отделения.

Банбан — это прозвище он получил за особенную походку — Банбан не принадлежал к аристократической семье. Это сказывалось в его манерах, в речи, и в особенности в круге знакомства.

Все уличные мальчишки Сарланда были его друзьями.

Благодаря этому за нами во время прогулок всегда бежала вслед толпа уличных мальчишек, кувыркалась в пыли, окликала Банбана по имени, указывала на него пальцами, бросала в него шелуху от каштанов и проделывала множество фокусов. Моих детей это очень забавляло, но мне было не до смеха. Каждую неделю я подавал директору обстоятельный доклад относительно ученика Банбана и многочисленных беспорядков, вызываемых его пребыванием в коллеже.

К сожалению, все мои доклады оставались без ответа, и я должен был каждое, воскресенье показываться на улицах города в сопровождении Банбана, который становился все грязнее и все уродливее.

В одно из воскресений, в яркий солнечный день, Банбан явился перед прогулкой в таком невозможном виде, что мы все ужаснулись. Черные руки, башмаки без завязок, с ног до головы в грязи, почти без штанов… чудовище!

Забавнее всего было то, что его, по видимому, особенно заботливо принарядили в этот день, посылая в школу. Голова его, гладко причесанная, блестела от помады, бант галстука носил печать материнских рук… Но по дороге к коллежу было так много луж!..

Банбан побывал в каждой из них.

Когда он занял свое место в ряду других, улыбающийся и беспечный, я не мог скрыть своего негодования.

Я крикнул ему: «Убирайся вон!»

Банбан, думая, что я шучу, продолжал улыбаться.

Я повторил: «Убирайся вон, убирайся вон!»

Он посмотрел на меня с печальным и покорным выражением, с мольбой в глазах. Но я оставался неумолим, и отряд мой двинулся вперед, оставив его одного, неподвижного среди улицы.

Я надеялся, что избавился от него на целый день, когда, по выходе из города, взрывы смеха и перешептыванья заставили меня обернуться.

В четырех или пяти шагах от нас Банбан с серьезным выражением лица следовал за нами.

— Ускорьте шаг, — сказал я двум ученикам, шедшим впереди.

Они поняли, что речь шла о том, чтобы сыграть штуку с хромым, и полетели вперед с невероятной быстротой.

Иногда дети оборачивались, чтобы посмотреть, следует ли за ними Банбан, и весело смеялись, видя его далеко за нами, в виде маленькой фигурки, шагающей по пыльной дороге мимо торговцев пирожками и лимонадом.

Он пришел на поляну почти одновременно с нами, но он был страшно бледен от усталости и едва двигал ногами.

Вид его глубоко тронул меня и, стыдясь своей жестокости, я подозвал его к себе.

На нем была полинялая блуэа с красными клетками, блуза Маленького Человека в лионском коллеже.

Я тотчас узнал ее, эту блузу, и сказал себе: «Несчастный, не стыдно ли тебе? Ведь это ты себя, Маленького Человека, истязаешь!» И с этой минуты я проникся глубокою любовью к бедному, обездоленному существу.

Банбан сел на землю, так как у него сильно болели ноги… Я сел рядом и заговорил с ним… Я купил ему апельсин… Я готов был обмыть ему ноги.

С этого дня Банбан сделался моим другом. Я узнал много трогательного о нем…

Он был сын кузнеца, который отказывал себе во всем, бедняга, чтобы поместить своего мальчика полупансионером в коллеж, наслышавшись о благодеяниях просвещения. Но, увы! Банбан не создан был для коллежа, и он не дал ему ничего.

В день его поступления в коллеж ему дали пропись с палочками и сказали: «выводи палочки». И Банбан уже около года выводил палочки, боже милосердый!.. кривые, грязные, хромающие — палочки, достойные Банбана!

Никто не занимался им; он не принадлежал, собственно, ни к какому классу. Он просто входил в тот класс, который находил открытым. Да, странный ученик был этот Банбан!

Иногда я следил за ним, когда он, низко наклонившись над своей тетрадью, выводил свои палочки, пыхтя, потея и высунув язык, обнимая перо всей рукой и налегая на него изо всех сил, точно желая продолбить стол… После каждой палочки он мокал перо в чернила, после каждой строки втягивал язык и отдыхал, потирая руки.

Банбан работал охотнее с тех пор, как мы стали друзьями…

Когда он кончал страницу, он спешил взобраться на четвереньках на мою кафедру и, не говоря ни слова, клал предо мною свое произведение.

Я дружески хлопал его по плечу и говорил:

— Очень хорошо. — Это было отвратительно, но я не хотел разочаровывать его.

Мало-по-малу однако палочки становились прямее, перо делало меньше пятен, чернила не заливали тетради… Мне кажется, что я добился бы. успеха и научил бы Банбана чему-нибудь. К несчастью, судьба разлучила нас. Учитель среднего класса оставил коллеж, и, так как это было к концу года, директор не хотел приглашать нового учителя, а посадил бородатого учителя риторики в младший класс, меня же перевел в средний.

Я отнесся к этому перемещению, как к несчастью.

Во-первых, ученики среднего класса пугали меня. Я следил за ними в дни прогулок на полях, и у меня сжималось сердце при мысли, что мне придется быть постоянно с ними.

Во-вторых, нужно было расстаться с малютками, с моими славными малышами, которых я так любил… Как будет относиться к ним бородатый ритор?.. Что станется с Банбаном? Я действительно чувствовал себя несчастным.

Малыши также сокрушались о моем уходе. В день моего последнего урока, когда раздался звонок, глубокое волнение охватило весь класс… Все хотели поцеловать меня… Некоторые из них сумели даже выразить мне много прекрасного.

А Банбан?..

Банбан молчал. Только в тот момент, когда я уходил, он подошел ко мне, красный от волнения, и торжественно передал мне великолепную тетрадь с палочками, выведенными специально для меня.

Бедный Банбан!

 

VII. ПЕШКА

Я принял в свое заведывание средний класс. Я нашел в нем около пятидесяти отчаянных шалунов, краснощеких горцев от двенадцати до четырнадцати лет, сыновей разбогатевших фермеров, которые посылали детей в коллеж, чтобы сделать из них маленьких буржуа, платя по сто двадцать франков за триместр.

Грубые, дерзкие, надменные, они говорили между собою на грубом севенском наречии, которого я не понимал. У большинства были некрасивые, как у всех детей переходного возраста, лица, большие, красные руки с отмороженными пальцами, голоса охрипших молодых петухов, тупое выражение лица и какой-то специфический запах колледжа… Они сразу возненавидели меня, и с первого дня моего появления на кафедре между нами завязалась упорная, непрерывная, ожесточенная, борьба.

О, эти жестокие дети, сколько страданий они причинили мне!..

Мне хотелось бы говорить об этом без злобы, все это так далеко ушло!.. Но я не могу сохранить спокойствия, и в то время, как я пишу эти строки, я чувствую, что рука моя лихорадочно дрожит от волнения. Мне кажется, что я опять переживаю прошлое.

Они, вероятно, забыли меня. Они не помнят Маленького Человека и прекрасного пенснэ, приобретенного им, чтобы придать себе более солидный вид…

Мои бывшие ученики давно вышли в люди. Субейроль должен быть нотариусом где-то в Севенах, Вельон (младший) судебным приставом, Лупи — аптекарем, а Бузанке — ветеринаром. Они добились солидного положения, успели отрастить себе брюшко и совершенно удовлетворены.

Быть может, встречаясь в клубах или в церкви, они вспоминают иногда доброе старое время в коллеже, вспоминают при этом случае и меня.

— Послушай, друг мой, помнишь ли ты нашу сарландскую пешку, маленького Эйсета с его длинными волосами и лицом из папье-маше? Какие каверзы мы строили ему!

Да, господа, вы строили ему удивительные каверзы, и ваша старая пешка не забудет их до конца своей жизни…

О, бедная пешка! Сколько вы над ней смеялись!.. Сколько слез заставили пролить!.. Да, слез!.. И эти слезы придавали особенную прелесть вашим проказам…

Сколько раз в конце дня, полного мучений, бедняга, скорчившись в своей постели, кусал свое одеяло, чтобы вы не услыхали его рыданий!..

Как ужасно жить среди недоброжелателей, в вечном страхе, быть всегда вооруженным, ожесточенным, вынужденным постоянно наказывать — поневоле бываешь несправедлив, — вечно сомневаться, подозревать на каждом шагу ловушку, не есть спокойно, не знать безмятежного сна, думать даже в минуты затишья только об одном: «Боже, что они затевают теперь?»

Нет, проживи ваша пешка, Даниель Эйсет, еще сто лет, он никогда не забудет того, что перенес в сарландском коллеже с того печального дня, когда вступил в средний класс.

И однако — я не хочу лгать — я выиграл кое-что при этой перемене класса. Я теперь мог видеть Черные Глаза.

Два раза в день, в рекреационные часы я видел их издали за работой у одного из окон первого этажа, выходившего во двор среднего класса… Они казались чернее и больше, чем когда-либо, наклоненные с утра до вечера над нескончаемым шитьем: Черные Глаза шили, шили, не останавливаясь. Старая волшебница в очках только для шитья и взяла их из воспитательного дома; Черные Глаза не знают ни отца, ни матери — и в течение целого года Черные Глаза шьют без устали под неумолимым взглядом страшной волшебницы в очках, которая прядет рядом с ними.

Я не мог оторваться от них; рекреационные часы казались мне слишком короткими. Я готов был провести всю жизнь перед этим благодатным окном, за которым работали Черные Глаза. Они тоже искали меня. По временам они отрывались от шитья, и мы взглядами, без слов, разговаривали друг с другом.

— Вы очень несчастны, господин Эйсет?

— И вы тоже, бедные Черные Глаза!

— У вас нет ни отца, ни матери?

— Мой отец и моя мать очень далеко.

— О, если бы вы знали, как ужасна эта волшебница в очках!

— Дети причиняют мне ужасные страдания.

— Не унывайте, господин Эйсет!

— Не унывайте, прекрасные Черные Глаза!

Мы никогда не разговаривали долго. Я боялся появления Вио и его ключей — «дзинь! дзинь! дзинь!» А там, за окном, у Черных Глаз был свой Вио. После минутного разговора они быстро опускались и снова, принимались за шитье под свирепым взглядом больших очков в стальной оправе.

Милые Черные Глаза! Мы разговаривали издалека, украдкой, и однако я полюбил их всею душою.

Я любил также аббата Жермана…

Этот аббат был профессором философии в сарландском коллеже. Его считали чудаком, и все в коллеже боялись его, не исключая Директора и даже Вио. Он говорил мало и отрывисто, резким голосом, говорил всем «ты», ходил большими шагами, закинув голову назад, подобрав рясу и стуча каблуками своих башмаков с пряжками, как драгун шпорами. Он был большого роста и крепкого сложения. Долгое время я считал его красивым, но однажды, всматриваясь в него ближе, я заметил, что это благородное, львиное лицо было ужасно обезображено оспой. Ни одного уголка на этом лице, который не был бы изрыт, изрублен, зарубцован, — Мирабо в рясе.

Аббат Жерман вел уединенную, замкнутую жизнь в маленькой комнате, в той части здания, которая носила название старого коллежа. Никто никогда не заходил к нему, исключая его братьев, двух негодяев, учеников моего класса, которые воспитывались на его счет… По вечерам, когда весь персонал коллежа проходил дворами в дортуар, можно было видеть слабый свет в одном из окон темного, полуразрушенного здания старого коллежа: это был свет лампы аббата Жермана. Часто, спускаясь в класс в шесть часов утра, я видел сквозь туман этот свет в окнах отдаленного здания. Аббат Жерман все еще не ложился… Говорили, что он работает над большим философским сочинением.

Со своей стороны, я, не зная его, чувствовал большую симпатию к этому странному аббату. Его обезображенное, но, тем не менее, красивое, дышавшее умом лицо привлекало меня. Но меня так запугали рассказами о его грубости и чудачествах, что я не мог решиться подойти к нему. Наконец, я все-таки попал к нему — к счастью для себя!

Это было при следующих обстоятельствах.

Надо вам сказать, что в это время я совершенно отдался изучению истории философии… Тяжелая работа для Маленького Человека!

Однажды мне захотелось прочитать Кондильяка. Между нами будь сказано, этого простака читать не стоит, но, знаете, у молодежи совершенно превратные понятия о людях и вещах.

Итак, мне захотелось познакомиться с Кондильяком. Давайте же Кондильяка, во что бы то ни стало! К несчастью, его не было ни в библиотеке коллежа, ни у сарландских книгопродавцев. Я решился обратиться к аббату Жерману. Его братья сказали мне, что в его комнате находится до двух тысяч томов, и я не сомневался, что найду между ними желанную книгу. Но этот чудак пугал меня, и требовалась необыкновенная любовь к Кондильяку, чтобы заставить меня подняться к нему.

Подходя к дверям, я почувствовал, что ноги, мои дрожат от страха… Я два раза тихо постучал в дверь.

— Войдите! — крикнул голое титана.

Страшный аббат Жерман сидел верхом на низком стуле, вытянувшись и подобрав рясу так, что видны оыли его мускулистые ноги в черных шелковых чулках. Облокотившись на спинку стула, он читал большую книгу с красным обрезом и шумливо курил из коротенькой коричневой трубки.

— А-а, это ты, — сказал он, едва взглянув на меня… — Здравствуй! Как поживаешь?.. Что тебе нужно?

Резкость его голоса, мрачный вид комнаты, уставленной книгами, поза аббата и короткая трубка в его зубах, — все это окончательно смутило меня.

Мне все-таки удалось объяснить ему, зачем я пришел, и попросить знаменитого Кондильяка.

— Кондильяка! Ты хочешь читать Кондильяка! — воскликнул, улыбаясь, аббат Жерман… — Какая странная идея!.. Не лучше ли выкурить со мной трубочку? Сними-ка со стены этот хорошенький чубук и закури его… Ты увидишь, что это лучше всех Кондильяков в мире.

Я извинился, краснея.

— Не желаешь?.. Ну, как хочешь, дружок… Твой Кондильяк там наверху, на третьей полке влево… Ты можешь взять его с собою. Только смотри, если запачкаешь его, я отрежу тебе уши.

Я достал Кондильяка на третьей полке влево и собирался уйти, но аббат остановил меня.

— Так ты занимаешься философией? — спросил он, заглядывая мне в глава. — Разве ты веришь в нее?.. Побасенки, милый, чистые побасенки!.. И подумать, что они меня величают профессором философии! Но что же преподавать? Нуль, ничто… С таким же правом можно бы назначить меня главным инспектором звезд или контролером табачного дыма… О, ничтожество! Какие курьезные профессии приходится подчас избирать из-за куска хлеба… Ты кое-что знаешь об этом, не правда ли?.. Не красней, дружок. Я хорошо знаю, что ты несчастен, и что дети отравляют твое существование, бедная маленькая пешка.

Тут аббат Жерман остановился. Он казался очень возбужденным и с ожесточением встряхивал трубкой о ноготь пальца. Участие этого достойного человека к моей судьбе глубоко тронуло меня, и я должен был закрыть лицо Кондильяком, чтобы скрыть свои слезы.

После небольшой паузы, аббат продолжал:

— Кстати, я забыл спросить тебя, любишь ли ты бога?.. Видишь ли, друг мой, надо любить его, верить в него и молиться, без этого ты пропадешь… Я знаю только три средства против тяжелых страданий: труд, молитву и трубку, глиняную трубку, самую коротенькую, не забывай этого… Что касается философов, то не рассчитывай на них, они не дадут тебе утешения. Я испытал это, поверь мне.

— Я верю вам, господин аббат.

— А теперь иди, я устал… Когда тебе понадобятся книги, приходи и бери у меня. Ключ от моей комнаты всегда в дверях, а философы на третьей полке влево… Ну, довольно… Прощай!

Затем он опять принялся читать и даже не взглянул на меня, когда я выходил.

С этого дня философы всего мира были в моем распоряжении. Я входил в комнату аббата Жермана, точно к себе. Чаще всего аббат бывал на уроке во время моего посещения, и в комнате его не было никого. Маленькая трубка его покоилась на краю стола среди фолиантов с красным обрезом и бесчисленных листков бумаги, исписанных каракулями… Только изредка я заставал аббата. Он писал, читал или расхаживал большими шагами по комнате. Входя к нему, я робко произносил:

— Здравствуйте, господин аббат!

Большею частью он не отвечал мне.

Я брал требуемого философа с третьей полки налево и уходил, не замеченный никем… В течение всего года мы едва обменялись двадцатью словами, но не все ли равно? Какой-то внутренний голос говорил мне, что мы большие друзья…

Между тем каникулы приближались. Весь день слышно было, как в классе рисования учащиеся музыке повторяли польки и марши, готовясь ко дню раздачи наград. Польки эти развлекали всех. Вечером, за последним уроком, из столов вынимались маленькие календари, и каждый из учеников вычеркивал на своем экземпляре один день: «Еще одним днем меньше!» Дворы были загромождены досками для готовящейся эстрады, выколачивали кресла, выбивали ковры… Ни правильных занятий, ни дисциплины… Только до самого конца страшная ненависть к пешке и проказы, ужасные проказы…

Наконец, наступил великий день — к счастью для меня, потому что я не в силах был выносить долее эту жизнь.

Раздача наград происходила на моем дворе, дворе средних… Вижу и теперь перед собою этот двор, вижу его пеструю палатку, его стены, покрытые белыми драпировками, его большие зеленые деревья, увешанные флагами, и под ними целый ворох шапок, кэпи, касок, киверов, перьев, лент, султанов… В глубине двора — длинная эстрада, на которой разместилось все начальство коллежа в креслах, обитых малиновым бархатом… О, эта эстрада! Каким маленьким чувствовал я себя перед ней! Какой надменный, величественный вид придавала она воем тем, которые сидели на ней! Ни один из этих господ не сохранил своей обычной физиономии.

Аббат Жерман тоже сидит на эстраде, но он точно не сознает этого. Растянувшись в кресле, откинув голову назад, он рассеянно слушает и, кажется, следит сквозь листву деревьев за дымом воображаемой трубки…

У подножья эстрады музыкальные инструменты блестят на солнце. Ученики всех трех отделений со своими учителями разместились на скамьях; за ними — толпа родителей. Профессор второго отделения усаживает дам. Ключи Вио, теряясь в толпе, перебегают от одного конца двора к другому, и то там, то здесь раздается: «дзинь! дзинь! дзинь!»

Наконец, начинается церемониал. Жарко. В палатке страшная духота… Толстые дамы с багровым цветом лица спят под тенью своих шляп, мужчины утирают плешивые головы красными фулярами. Лица, ковры, флаги, кресла, — все ярко-красного цвета. Произносится несколько речей, которым много аплодируют. Но я не слушаю их… Там, у окна первого этажа Черные Глаза шьют на обычном своем месте, и душа моя уносится к ним… Бедные Черные Глаза! Даже в этот день волшебница в очках не дает им отдыха.

После того, как произнесено имя последнего из награждаемых учеников последнего класса, раздается торжественный марш. Все встают с мест. Поднимается страшная суматоха. Профессора сходят с эстрады, ученики перепрыгивают через скамьи. Обнимаются, кричат: «Сюда! Сюда!» Сестры лауреатов гордо выходят с венками братьев в руках. Шелковые платья шуршат, пробираясь среди кресел… Маленький Человек стоит неподвижно за деревом и смотрит на проходящих красивых дам, краснея за свой потертый сюртук.

Мало-по-малу двор пустеет. У подъезда стоят директор и Вио, лаская детей и низко кланяясь их родителям.

— До будущего года! До будущего года! — говорит директор со слащавой улыбкой… Ключи Вио нежно побрякивают: «Двинь! двинь! дзинь! Возвращайтесь к нам, маленькие друзья, возвращайтесь к нам в будущем году».

Дети рассеянно прощаются и стрелой летят с лестниц.

Одни из них садятся в прекрасные кареты с гербами; матери и сестры подбирают юбки, чтобы дать им место. Пошел!.. Они мчатся к своим замкам… Они снова увидят свои парки, луга, качели под акациями, птичники с множеством редких птиц, пруд с лебедями и большую террасу с перилами, на которой по вечерам пьют шербет.

Другие взбираются в семейные шарабаны, усаживаются рядом с хорошенькими, смеющимися девушками в белых чепчиках. Правит сама фермерша с золотой цепью вокруг шеи… Погоняй, Матюрина! Мы возвращаемся на ферму, будем есть хлеб с маслом, пить мускатное вино и валяться в душистом, свежем сене!

Счастливые дети! Они уезжают… О, если бы и я мог уехать!

 

VIII. ЧЕРНЫЕ ГЛАЗА

Теперь коллеж опустел. Все разъехались… Во всех дортуарах эскадроны больших крыс нападают среди белого дня. Чернильницы высыхают в пюпитрах. Во дворах, на деревьях воробьи веселятся, пригласив всех своих товарищей — городских воробьев, воробьев аббатства и воробьев супрефектуры, и с утра до ночи там раздается оглушительное чириканье.

Из своей комнатки под крышей Маленький Человек слушает их, работая. Его оставили в коллеже на время каникул, и он пользуется этим для изучения греческих философов. Только в комнате его слишком жарко, и потолки очень низки. Задыхаешься тут… У окон нет ставен. Солнечные лучи врываются сюда, точно факелы, и раскаляют все. Штукатурка трескается, обваливается… Громадные мухи, отяжелевшие от жары, спят на стеклах окон. Маленький Человек делает всевозможные усилия, чтобы не уснуть. Голова его тяжела как-ъ свинец, веки смыкаются…

Работай же, Даниель Эйсет!.. Надо восстановить домашний очаг!.. Но он не может работать… Буквы в книге танцуют перед ним, книга начинает вертеться, затем стол и комната… Чтобы выйти из этого странного состояния, Маленький Человек встает, делает несколько шагов, но, подойдя к дверям, шатается и падает без чувств на пол.

На дворе чирикают воробьи, неистово трещат кузнечики, чинары, побелевшие от пыли, вытягиваются на солнце своими многочисленными ветками.

Маленькому Человеку снится странный сон. Ему кажется, что кто-то стучит в дверь его комнаты, что громкий голос зовет его: «Даниель!… Даниель!..» Он узнает этот голос; таким же тоном, много лет тому назад, голос этот кричал: «Жак, ты осел!»

Удары в дверь становятся чаще. «Даниель, сын мой, это я, твой отец! Отвори поскорей!»

О, ужасный кошмар! Маленький Человек хочет ответить, встать, отворить дверь. Он приподнимается на локте, но голова его слишком тяжела, он опять падает и теряет сознание… Когда Маленький Человек приходит в себя, он очень удивлен тем, что видит себя на белой постели, под большими голубыми занавесками. Мягкий свет, полная тишина кругом. Не слышно ничего, кроме однообразного боя часов и звона ложечки о фарфор… Маленький Человек не знает, где он, но ему хорошо. Занавески раскрываются. Эйсет-отец с чашкой в руках склоняется над ним с тихой улыбкой и полными слез глазами. Маленькому Человеку кажется, что это продолжение сна.

— Это вы, отец? Неужели вы?

— Да, это я, Даниель, дорогое дитя.

— Где же я?

— В больнице, уже около восьми дней… Теперь ты поправляешься, но ты был очень болен…

— Но как же вы, отец, попали сюда? Поцелуйте меня еще раз… Когда я смотрю на вас, мне все кажется, что это сон.

Эйсет-отец целует его.

— Ну, укройся, будь умница… Доктор не разрешает тебе говорить.

И, чтобы помешать сыну говорить, добряк говорит, не умолкая.

— Представь себе, восемь дней тому назад Общество Виноторговцев поручает мне объезд по Севеннам. Можешь себе представить, как я был рад случаю повидаться с моим Даниелем! Приезжаю в коллеж… Зовут тебя, ищут… Нет нигде Даниеля. Я велю проводить себя в твою комнату. Ключи внутри… Стучу… никакого ответа. Трах! взламываю дверь одним ударом ноги и нахожу тебя распростертым на полу, в жестокой лихорадке… Ах, бедный мой мальчик, как тяжело ты был болен! Пять дней в бреду! Я не покидал тебя ни на минуту… Ты все время бредил. Ты все толковал о восстановлении очага. Какого очага, скажи?.. Ты кричал: «Прочь ключи! Выньте ключи из замков!» Ты смеешься? Клянусь тебе, что я не смеялся. Боже! какие ночи я провел с тобою… И знаешь ли, этот Вио — его зовут Вио, неправда ли? — хотел воспротивиться тому, чтобы я ночевал в коллеже! Он ссылался на устав… Чорт возьми его устав! Какое мне дело до этого устава?.. Этот болван воображает, что запугает меня, бренча ключами под моим носом. Но я тут же осадил его.

Маленький Человек поражен смелостью Эйсета, затем, забыв о ключах Вио, он спрашивает:

— А мать? — простирая руки и точно собираясь обнять ее.

— Если ты будешь раскрываться, ты не узнаешь ничего, — отвечает Эйеет сердитым тоном. — Ну, укройся же… Твоя мать здорова, она у дяди Баттиста.

— А Жак?

— Жак-осел!.. То-есть Жак, в сущности, добрый малый… Да не раскрывайся же, чорт возьми!.. Положение его недурно. Но он вечно плачет. Впрочем, он очень доволен. Директор взял его в секретари… Он должен только писать под его диктовку… Довольно приятная работа.

— Так он всю свою жизнь будет писать под диктовку, бедный Жак!..

И Маленький Человек смеется от всей души. Глядя на него, Эйсет смеется, продолжая бранить проклятое одеяло, которое вечно сползает…

О, благодатная больница! Какие восхитительные часы Маленький Человек проводит под голубыми занавесками своей кровати!.. Эйсет не оставляет его, он проводит с ним весь день, сидя у его изголовья, и Маленькому Человеку хотелось бы, чтобы он всегда сидел тут… Увы! это невозможно. Общество Виноторговцев требует своего приказчика. Надо ехать, продолжать путешествие по Севеннам.

После отъезда отца юноша остается совершенно одиноким среди тишины больницы. Он проводит дни, читая в большом кресле, придвинутом к окну. Утром и вечером желтая мадам Касань приносит ему еду. Маленький Человек выпивает чашку бульона, съедает крылышко цыпленка и говорит: «Благодарю вас, мадам». И ничего более. От этой женщины веет лихорадкой, и она не нравится ему. Он даже не смотрит на нее.

Но однажды утром, когда он по обыкновению сухо произносит свое: «благодарю вас, мадам», не отрывая глаз от своей книги, он, к удивлению своему, слышит мягкий голос, спрашивающий: «Как вы чувствуете себя сегодня, господин Даниель?»

Маленький Человек поднимает голову и — угадайте, кого он видит?.. Черные Глаза, да, Черные Глаза, неподвижные и улыбающиеся, смотрят на него!

Черные Глаза объявляют Маленькому Человеку, что желтая женщина больна, и что они заменяют ее. Они добавляют, опускаясь все ниже, что очень радуются выздоровлению господина Даниеля. Затем они удаляются с почтительным поклоном, заявляя, что вернутся в тот же вечер. Они действительно приходят вечером, приходят и на следующее утро и вечером следующего дня. Маленький Человек в восторге. Он благословляет свою болезнь, болезнь желтой женщины, все болезни в мире. Если бы никто не заболел, он не наслаждался бы близостью Черных Глаз!

О, благодатная больница! Какие восхитительные часы Маленький Человек проводит в большом кресле для выздоравливающих, пододвинутом к окну!.. Утром в Черных Глазах под длинными ресницами множество искр, светящихся на солнце; вечером Черные Глаза горят мягким светом, точно звезды на темном небе… Маленький Человек грезит о них всю ночь, они не дают ему спать. На рассвете он просыпается, чтобы приготовиться к их приходу. Ему так много нужно сказать Черным Глазам!.. Но, когда они приходят, он не говорит ничего.

Черные Глаза точно удивляются этому молчанию. Они приходят и уходят, находят тысячу предлогов, чтобы оставаться при больном, надеясь, что он заговорит. Но Маленький Человек не решается говорить.

Иногда, правда, он собирается с духом и храбро начинает: «Мадемуазель»…

Черные Глаза вспыхивают, смотрят на него, улыбаясь. Но от этой улыбки несчастный теряется и бормочет дрожащим голосом: «Благодарю вас за внимание ко мне», или: «Сегодня бульон превосходен».

Тогда Черные Глаза делают хорошенькую гримасу, которая означает: «Как! И больше ничего?» И они удаляются со вздохом.

Оставшись один, Маленький Человек приходит в отчаяние. «О, завтра, завтра я обязательно скажу им!»

И завтра повторяется то же самое.

Наконец, обессиленный внутренней борьбой, чувствуя, что у него никогда не хватит мужества высказать Черным Глазам все, что он чувствует, Маленький Человек решается написать им… Однажды вечером он требует бумаги и чернил, чтобы написать важное письмо — о, чрезвычайно важное!.. Черные Глаза, повидимому, угадали содержание этого письма, — они улыбаются так лукаво, эти Черные Глаза… Живо бросаются они за бумагой и чернилами, кладут их перед больным и убегают со смехом.

Маленький Человек принимается писать. Он пишет всю ночь, но, когда наступает утро, он замечает, что это нескончаемое письмо содержит только три слова… понимаете ли, три слова! Но это самые красноречивые слова в мире, и он рассчитывает на их силу.

Черные Глаза сейчас придут… Маленький Человек очень взволнован; он приготовил свое письмо и твердо решил передать его Черным Глазам, как только они придут… Он видит уже, как это произойдет. Черные Глаза войдут и поставят бульон и цыпленка на стол. «Здравствуйте, господин Даниель!..»: Тогда он скажет: «Прелестные Черные Глаза, вот письмо для вас…»

Но, тсс! Легкие шаги в коридоре… Черные Глаза приближаются… Маленький Человек держит письмо в руке. Сердце его бьется, ему кажется, что он сейчас умрет…

Дверь отворяется… О, ужас!..

Вместо Черных Глаз входит старая волшебница в очках.

Маленький Человек не осмеливается спросить о Черных Глазах, но он ужасно опечален… Почему они не пришли?.. Он с нетерпением ждет вечера. Увы! Черные Глаза не показываются вечером, нет их и в следующие дни… не будет никогда…

Их прогнали, отослали в воспитательный дом, где их продержат четыре года, до совершеннолетия… Черные Глаза крали сахар!..

Прощайте, чудные дни в больнице! Черные Глаза ушли, и в довершение несчастья ученики возвращаются… Неужели начинается учение?.. О, как скоро пролетели каникулы!..

В первый раз после шести недель Маленький Человек сходит вниз, во двор, бледный, исхудалый, в полном смысле слова — маленький человек… Коллеж точно просыпается от сна. Его моют сверху донизу. Коридоры залиты водой. Ключи Вио попрежнему неистово бренчат. Этот ужасный человек воспользовался каникулами, чтобы прибавить несколько статей к своему уставу и несколько ключей к своей связке. Берегись, Маленький Человек!

Каждый день прибывают ученики… к подъезду то-и-дело подъезжают кареты и шарабаны… Несколько прежних учеников не явилось, вместо них поступили новые. Снова образуются отделения. Как и в прошлом году, Маленькому Человеку предоставляется средний класс. Бедная пешка дрожит при одной мысли об этом. Впрочем, как знать? Быть может, дети будут не так злы в этом году.

В день открытия классов в церкви — торжественное богослужение, обедня святому духу… Вон, директор в прекрасном черном фраке с серебряным значком в форме пальмы в петличке. За ним профессора в парадных мантиях; профессор второго курса вздумал явиться в светлых перчатках и причудливой шляпе. У Вио недовольный вид. Стоя среди учеников в глубине церкви, Маленький Человек с завистью смотрит на величественные мантии, на серебряные значки. Когда же он-то будет профессором?.. Когда удастся ему восстановить домашний очаг? Увы! сколько еще придется потратить времени и труда! Маленького Человека охватывает тоска; звуки органа так сильно действуют на него, что он готов заплакать… Вдруг, в том углу, где находится хор, он замечает прекрасное, обезображенное лицо, которое смотрит на него с улыбкой… Эта улыбка успокаивает Маленького Человека, встреча с аббатом Жерманом ободряет и освежает его.

Два дня спустя — новое торжество: именины директора… Весь коллеж с незапамятных, времен празднует святого Феофила на траве, захватив холодные закуски и лиможское вино. В этот раз, как и в прежние годы, директор не щадит ничего, чтобы обставить по возможности торжественно семейный праздник, который удовлетворяет великодушным порывам его сердца, не причиняя вреда интересам коллежа. На рассвете учителя и ученики усаживаются в большие телеги, украшенные пестрыми флагами, и едут, таща за собой два фургона, нагруженные корзинами с шипучим вином и съестными припасами… Впереди, в первой телеге — генералитет и музыка. Раздается приказание музыкантам играть погромче. Бичи хлопают, бубенчики звенят, груды тарелок стучат, ударяясь о жестяные кастрюли. Все горожане в ночных колпаках бросаются к окнам, чтобы увидеть процессию.

Местом для торжества избрана поляна. По прибытии расстилаются скатерти на траве; дети помирают со смеха при виде профессоров, сидящих на земле, среди фиалок, как школьники… Раздают куски пирога; пробки выскакивают. Глаза разгораются, говорят очень много… Только Маленький Человек имеет озабоченный вид среди всеобщего возбуждения. Вдруг он сильно краснеет… Директор поднимается с места, держа какую-то бумагу в руках.

— Господа, мне только что передали стихи анонимного поэта. Оказывается, что наш Пиндар, господин Вио, имеет в этом году соперника. Хотя стихи эти слишком лестны для меня, я прошу у вас позволения прочесть их.

— Да, да… читайте! читайте!..

И директор начинает читать своим звучным голосом.

Стихи эти являются довольно ловким восхвалением директора и всех профессоров. Каждому из них — по цветочку. Даже волшебница в очках не забыта; она названа «ангелом трапезной», и это звучит прелестно.

Раздаются продолжительные аплодисменты. Несколько голосов требуют автора. Маленький Человек встает, красный, как гранат, и робко кланяется. Все шумно приветствуют его. Маленький Человек сделался героем дня. Директор хочет обнять его, профессора жмут ему руку. Профессор второго класса просит у него копию его стихотворения для напечатания его в журнале. Маленький Человек очень счастлив; весь этот фимиам бросается ему в голову вместе с парами вина. Только — и это несколько отрезвляет его — ему слышится среди шума голос аббата Жермана: «Болван! Болван!» Да ключи Вио особенно свирепо бренчат.

Когда взрыв всеобщего энтузиазма успокаивается, директор призывает к тишине.

— Теперь ваша очередь, господин Вио! После веселой музы — серьезная муза.

Вио вынимает из кармана переплетенную тетрадь, многообещающую по внешнему виду, и начинает читать, бросив ожесточенный взгляд на Маленького Человека.

Произведение Вио — идиллия в честь устава. Два ученика, Менальк и Дорильяс, беседуют друг с другом… Менальк — ученик школы, где процветает устав; Дорильяс — ученик другой школы, в которой нет устава… Менальк перечисляет суровые блага строгой дисциплины, Дорильяс — бесплодные радости сумасбродной свободы.

В конце концов, Дорильяс разбит. Он вручает победителю приз, и оба, соединяя голоса, поют радостный гимн в честь устава.

Поэма кончена… Гробовое молчание!.. Во время чтения дети унесли свои тарелки на противоположный конец поляны и спокойно уплетают свои пироги, нисколько не заботясь о Менальке и Дорильясе. Вио смотрит на них с горькой улыбкой… Профессора выслушали со вниманием, но ни у одного из них не хватает мужества аплодировать… Злосчастный Вио! Это настоящий провал!.. Директор старается утешить его:

— Тема очень сухая, господа, но поэт прекрасно справился с ней.

— Я нахожу идиллию прекрасной, — говорит, не краснея, Маленький Человек, которого теперь пугает собственный успех.

Совершенно бесполезная подлость! Вио не нуждается в утешении. Он молча кланяется; горькая улыбка не сходит с его лица… И вечером, возвращаясь среди пения учеников, звуков музыки и грохота телег по мостовой уснувшего города, Маленький Человек слышит в темноте бренчанье озлобленных ключей своего соперника: «Дзинь! двинь! двинь! Вы поплатитесь за это, господин поэт!»

 

IX. ДЕЛО БУКУАРАНА

День святого Феофила был последним днем каникул.

За ними наступили печальные дни, точно пост после масляницы. Все как-то чувствовали себя не в своей тарелке, — и учителя, и ученики. После двухмесячного отдыха коллеж не сразу принял свой обычный вид. Машина действовала плохо, как механизм старых, давно не заведенных часов. Мало-по-малу, однако, благодаря усилиям Вио, все вошло в прежнюю колею. Каждый день в одни и те ше часы, при звуках одного и того же колокола отворялись маленькие двери в разные дворы коллежа, и дети выходили попарно, точно деревянные солдатики, проходили рядами в тени деревьев и затем, когда снова раздавался звон колокола «динь-динь-динь!», исчезали в маленьких дверях. «Динь-динь-динь! Вставайте! Динь-динь-динь! Ложитесь! Динь-динь-динь! Занимайтесь! Динь-динь-динь! Играйте!» И так в течение целого года.

Устав торжествовал. Как был бы счастлив ученик Менальк под руководством Вио в образцовом сарландском коллеже!

Я один составлял темное пятно на светлом фоне. Класс мой шел плохо. Эти ужасные «средние» возвратились из своих гор еще более отвратительными, более грубыми, более дерзкими, чем когда-либо. Я тоже был ожесточен; болезнь сделала меня нервным и раздражительным… Слишком мягкий в прошлом году, я был слишком строг в настоящем… Я надеялся таким образом смирить этих буянов, и за малейшую шалость я наказывал весь класс, задавая дополнительные работы или оставляя всех без отпуска…

Эта система не привела ни к чему. Наказания, щедро расточаемые, потеряли свое значение и пали так же низко, как ассигнации IV года. Однажды я даже совершенно растерялся. Класс мой взбунтовался, и я не мог усмирить его. Помню себя на кафедре отбивающимся, как бешеный, среди криков, слез, хрюканья, свистков. «Вон!.. Кукуреку!.. ксс!.. ксс!.. Долой тирана!.. Это несправедливо!..» Чернильницы и комки бумаги летят на мой пюпитр, и все маленькие чудовища, под предлогом протеста, цепляются за кафедру, издавая дикие звуки.

Иногда, доведенный до отчаяния, я призывал Вио на помощь. Вио! Какое унижение для меня! После праздника святого Феофила он относился ко мне очень строго, и я чувствовал, что он рад моей неудаче… Когда он неожиданно с ключами в руках входил в класс, его появление было точно падением камня в пруд, наполненный лягушками: моментально все были на местах, уткнув носы в книгу; водворялась глубокая тишина. Вио ходил несколько минут взад и вперед по классу, потряхивая ключами среди наступившей тишины, и затем, иронически посматривая на меня, уходил, не говоря ни слова.

Я был очень несчастлив. Мои товарищи-учителя смеялись надо мной. Директор относился ко мне дурно; без сомнения, это было дело Вио… К довершению всего, явилось дело Букуарана.

Ах, это Букуарановское дело! Я убежден в том, что оно записано в летописях коллежа и что о нем толкуют еще теперь в Сарланде… Хочу и со своей стороны выяснить эту гнусную историю. Пора обществу узнать правду…

Пятнадцать лет, большие ноги, большие глаза, большие руки, низкий лоб и манеры конюха — таков был маркиз де Букуаран, пугало двора «средних» и единственный представитель севенской аристократии в сарландском коллеже. Директор очень дорожил этим учеником в виду аристократического блеска, придаваемого заведению его именем. В коллеже его звали «маркизом» и побаивались его. Я сам был под влиянием общего настроения и всегда говорил с ним очень сдержанно.

Некоторое время мы были с ним в довольно хороших отношениях.

Правда, маркиз позволял себе иногда смотреть на меня или отвечать дерзко, но я делал вид, что не замечаю этого, чувствуя, что имею дело с сильным противником.

Но раз этот негодяй позволил себе при всем классе отвечать мне так дерзко, что я вышел из себя.

— Господин де Букуаран, — сказал я ему, стараясь сохранить хладнокровие, — берите ваши книги и выходите из класса.

Это приказание поразило маркиза своей неожиданной смелостью. Он остановился, изумленный, и устремил на меня, не двигаясь с места, свои большие глаза.

Я понял, что ввязался в прескверное дело, но отступать было поздно.

— Выходите, господин де Букуаран, — повторил я.

Ученики ждали, притаив дыхание… В первый раз в моем классе была полная тишина.

После второго приказания маркиз, уже пришедший в себя от своего смущения, произнес — и надо было слышать, каким тоном! — «Я не выйду!»

В классе пронесся шопот одобрения. Я встал в негодовании.

— Вы не выйдете?.. Посмотрим!

И я сошел с кафедры…

Клянусь богом, в эту минуту мысль о каком-либо насилии была очень далека от меня. Я хотел только показать маркизу твердость моего характера. Но видя, что я схожу с кафедры, он расхохотался так презрительно, что у меня невольно протянулась рука, чтобы схватить его за шиворот и вывести из-за стола…

Негодяй спрятал под одеждой длинную железную линейку. Как только я поднял руку, он с такой силой нанес мне удар по руке, что! я закричал от боли.

Весь класс захлопал в ладоши.

— Браво, маркиз! Браво!

Тут я окончательно потерял голову. Одним прыжком я очутился на столе, схватил маркиза за горло и, пустив в ход ноги, руки, зубы, стащил его с места и вышвырнул из класса с такой силой, что он докатился до середины двора… Это было делом одной секунды… Я никогда не предполагал в себе столько силы.

Ученики были ошеломлены. Они не кричали более: «браво, маркиз!» Они боялись. Букуаран, сильнейший в классе, был побит этой сухопарой пешкой! Какое чудо!.. Я выиграл в их мнении столько же, сколько проиграл маркиз.

Когда я снова взошел на кафедру, еще бледный и дрожащий от волненья, все головы быстро склонились над пюпитрами. Класс был усмирен. Но что скажут директор и Вио? Как! Я осмелился поднять руку на ученика, на маркиза де Букуарана! На аристократа! Без сомненья, я буду выгнан из коллежа.

Эти размышления, несколько запоздалые, смутили мое торжество. Страх охватил меня. «Маркиз, — говорил я себе, — наверное пошел жаловаться». И с минуты на минуту я ожидал появления директора. Я дрожал до конца урока, но никто не приходил.

Во время рекреации я был крайне удивлен, увидав Букуарана смеющимся и играющим с другими учениками. Это несколько успокоило меня, и, так как весь день прошел совершенно мирно, я подумал, что маркиз будет молчать, и я отделаюсь одним страхом.

К несчастью, следующий день — четверг — был днем отпуска. Вечером маркиз не вернулся в дортуар. Я предчувствовал что-то недоброе и не мог спать всю ночь.

На другой день ученики во время первого урока перешептывались, глядя на пустое место Букуарана. Стараясь казаться спокойным, я умирал от беспокойства.

Около семи часов дверь с шумом отворилась. Все дети встали.

Я чувствовал, что погиб…

Первым вошел директор, за ним Вио и, наконец, высокий старик в застегнутом до подбородка длинном сюртуке и в галстуке шириною в четыре пальца. Я не знал его, но тотчас догадался, что это должен быть де Букуаран-отец. Он крутил свои длинные усы и по временам ворчал что-то сквозь зубы.

У меня не хватило духа сойти с кафедры и поздороваться с посетителями. И они, входя, не поклонились мне. Они стали все трое посредине класса и до самого ухода ни разу не взглянули на меня.

Директор начал первый.

— Господа, — сказал он, обращаясь к ученикам, — мы пришли исполнить тягостную обязанность, крайне тягостную… Один из ваших учителей так тяжко провинился, что мы обязаны сделать ему публично выговор.

Затем он стал делать мне выговор, который длился около четверти часа. Все факты были извращены: маркиз был лучший ученик коллежа, я обошелся с ним грубо без всякого повода к этому — одним словом, я нарушил свои обязанности.

Что мог я сказать в ответ на эти обвинения?

Несколько раз я порывался защищаться: «Позвольте, господин директор!..» Но директор не обращал на меня внимания и продолжал говорить.

После него заговорил де Букуаран-отец и как заговорил!.. Это был настоящий обвинительный акт. Несчастный отец! У него чуть не убили сына. На это бедное маленькое, беззащитное существо набросились, как… как… как бы выразить это?.. как набрасывается буйвол, дикий буйвол. Ребенок два дня лежит в постели; два дня его мать в слезах ухаживает за ним…

Конечно, если бы пришлось иметь дело о настоящим мужчиной, то отец сумел бы отмстить за своего ребенка! Но здесь имеешь дело с мальчишкой, который возбуждает жалость. Но пусть он помнит, что если когда-нибудь еще он дотронется до одного волоска этого ребенка, то ему отрежут оба уха…

Во время этой прекрасной речи ученики исподтишка посмеивались, а ключи Вио трепетали от удовольствия. Стоя на кафедре, побледнев от накипевшей злобы, он должен был молча принимать эти оскорбления, выносить это унижение беспрекословно. Если бы он ответил, его немедленно выгнали бы из коллежа. Но тогда куда деваться?

Наконец, через час, истощив все свое красноречие, все трое вышли. В классе поднялся страшный шум. Напрасно я старался восстановить тишину. Дети смеялись надо мной. Дело Букуарана окончательно подорвало мой авторитет.

Да, это было возмутительное дело!

Весь город был взволнован… В «маленьком клубе», в «большом клубе», во всех кафе, на музыке только и говорили об этом деле. Люди, близко знавшие это дело, передавали такие подробности, что волосы становились дыбом. Этого учителя рисовали каким-то чудовищем, людоедом. Он истязал ребенка с утонченной, неслыханной жестокостью. Говоря о нем, его называли «палачом».

Когда молодому Букуарану надоело лежать в постели, его усадили в большое кресло, в гостиной, и в течение восьми дней масса народа перебывала в этой гостиной. Интересная жертва была предметом общего внимания.

Двадцать раз сряду его заставляли рассказывать эту историю, и каждый раз негодяй сочинял какую-нибудь новую подробность. Матери содрогались, старые девы восклицали: «бедный ангел!» и пичкали его конфетами. Оппозиционная газета воспользовалась этим случаем и разгромила коллеж в резкой статье, в которой превозносилось другое заведение, при соседнем монастыре…

Директор был взбешен, и только благодаря протекции ректора он не выгнал меня из коллежа. Увы! было бы лучше для меня, если бы меня тогда же выгнали. Жизнь моя в коллеже сделалась невыносимой. Дети не слушались меня; при малейшем замечании они угрожали мне, что пойдут жаловаться родителям, как Букуаран. Кончилось тем, что я перестал заниматься ими.

Одна мысль всецело овладела мною в это время — мысль о мести Букуаранам. Я постоянно видел перед собою надменное лицо старого маркиза, уши мои краснели, когда я вспоминал брошенную им угрозу. Впрочем, если бы даже я желал забыть нанесенные мне оскорбления, то мне не удалось бы. Два раза в неделю, в дни прогулок, я мог быть заранее уверен, что увижу де Букуарана-отца стоящим у дверей кафе в группе гарнизонных офицеров без шапок, с киями в руках. Завидев нас издали, они встречали нас насмешками; затем, когда мы приближались, маркиз кричал громким голосом, окидывая меня вызывающим взглядом:

— Здравствуй, Букуаран!

— Здравствуйте, папа! — визжал отвратительный мальчик.

И офицеры, ученики, прислуга кафе, — все громко смеялись…

Это «здравствуй, Букуаран!» сделалось для меня пыткой, избегнуть которой я не имел возможности. Дорога на поляну вела мимо этого кафе, и ни разу мучитель мой не забывал притти на свидание со мною.

Иногда мною овладевало безумное желание подойти к нему и вызвать его на дуэль, но некоторые соображения удерживали меня: прежде всего, конечно, боязнь лишиться места, а затем — рапира маркиза, чертовски длинная рапира, поразившая не мало противников в те дни, когда маркиз еще служил в лейб-гвардии.

Но однажды, доведенный до крайности, я отправился к Роже, учителю фехтования, и объявил ему о моем намерении драться с маркизом. Роже, с которым я давно уже не говорил, слушал меня сначала с выражением недоверия, но, когда я кончил, он в порыве восторга крепко пожал мои руки.

— Браво, господин Даниель! Я знал хорошо, что вы не можете быть шпионом. Но почему, чорт возьми, вы связались с этим Вио? Наконец-то вы заговорите! Все забыто!.. Вашу руку! Вы благородная душа!.. Теперь — к вашему делу! Вы были оскорблены? Прекрасно. Вы хотите требовать удовлетворения? Очень хорошо. Вы не знаете азбуки фехтования? Отлично! Вы хотите, чтобы я помешал тому, чтобы этот старый индюк заколол вас? Прекрасно. Приходите в фехтовальный зал, и через шесть месяцев вы заколете его.

Слушая, как горячо этот добрейший Роже относится к моей ссоре, я покраснел от удовольствия. Мы условились относительно уроков: три часа в неделю, условились и о цене — исключительной цене, по его уверению. (Действительно, исключительной! Я впоследствии узнал, что с меня потребовали вдвое против того, что платили другие). Когда переговоры были покончены, Роже взял меня фамильярно под руку.

— Господин Даниель, — сказал он, — сегодня уже поздно для занятий, но мы пойдем в кафе Барбет завершить наш договор… Пойдемте! Полно, без ребячеств! Неужели вы боитесь итти туда?.. Пойдемте же, чорт возьми! Вы найдете там благородных людей и добрых малых и в их обществе скоро оставите эти бабьи манеры, которые портят вас.

Увы! я дал себя увлечь. Мы пошли в кафе Барбет. Там все было попрежнему — шум, крики, табачный дым, кирпичного цвета штаны и те же кивера, те же портупеи, развешанные на тех же розетках.

Друзья Роже встретили меня с распростертыми объятиями. Он был прав — это были благородные люди. Когда они узнали о моей истории с маркизом и о принятом мною решении, они пожали мне руку один за другим. «Браво, молодой человек! Прекрасно!» — восклицали они,

Я тоже хотел доказать благородство своей души. Я приказал подать пунш, и все пили за успех моего дела. Тут же благородными людьми было решено, что я убью маркиза де Букуарана в конце учебного года.

 

X. ТЯЖЕЛЫЕ ДНИ

Наступила зима, сухая, суровая, мрачная зима, какая бывает только в гористых местах. Дворы коллежа с их большими оголенными деревьями и окаменевшей от морозов землей имели печальный вид. Приходилось вставать рано, при огне. Подчас бывало страшно холодно, в умывальниках вода замерзала… Ученики долго возились в дортуарах, колокол несколько раз сзывал их. «Торопитесь, господа, торопитесь!», — кричали учителя, расхаживая по комнате, чтобы согреться… Ученики молча строились в ряды, спускались по широкой лестнице и пробирались по длинным коридорам, в которых свободно разгуливал холодный зимний ветер.

Тяжелая это была зима для Маленького Человека.

Я совсем перестал работать. В классе расслабляющая теплота печи клонила меня ко сну. Во время рекреаций я бежал из своей холодной мансарды в кафе Барбет, откуда выходил только перед началом урока. Там же я брал уроки фехтования у Роже. Суровая температура выжила нас из фехтовального зала, и мы упражнялись в зале кафе Барбет, вооруженные киями и согреваясь пуншем. Офицеры — посетители кафе — следили за ударами; все эти благородные люди сделались моими друзьями и показывали мне каждый день новый удар, которым я, несомненно, мог бы убить маркиза Букуарана. Они научили меня также подслащивать абсент, а когда они играли на биллиарде, я был их маркером.

Да, это была тяжелая зима для Маленького Человека!

Однажды утром, когда я входил в кафе Барбет, — я слышу еще стук биллиарда и треск огня в большой печке, — Роже быстро подошел ко мне и со словами: «На пару слов, господин Даниель!» увел меня в глубину зала с каким-то таинственным выражением лица.

Он поверил мне тайну своей любви… Можете себе представить, как я гордился тем, что удостоился доверия человека такого громадного роста. Мне казалось, что я сам вырос.

Дело в том, что этот повеса встретил в городе, — где именно, он не хотел сказать, — особу, в которую безумно влюбился. Эта особа занимала очень высокое положение в Сарланде — гм, гм! понимаете? — совершенно исключительное положение, и учитель фехтования сам не понимал, как он осмелился поднять так высоко свои глаза. И однако же, несмотря на высокое положение этой особы — настолько высокое, настолько исключительное и т. д., - он надеялся добиться ее любви и даже полагал, что наступила удобная минута для письменного объяснения. К несчастью, учителя фехтования вообще не мастера в письменных упражнениях. Конечно, если бы речь шла о какой-нибудь гризетке, то церемониться нечего. Но особа, занимающая положение столь высокое и т. д., - здесь нужен был слог недюжинного поэта.

— Я вижу, в чем дело, — сказал Маленький Человек, — вам надо состряпать для этой особы любовное послание, и вы хотите, чтобы я помог вам.

— Совершенно верно, — ответил учитель фехтования.

— Вы можете рассчитывать на меня; мы приступим к этому, когда вы пожелаете. Но, чтобы наши письма не походили на образцовые письма из «Образцового письмовника», вы должны дать мне некоторые сведения об этой особе…

Учитель фехтования с некоторым недоверием посмотрел вокруг себя, затем, наклонившись ко мне и задевая своими усами мое ухо, сказал мне вполголоса:

— Она — парижская блондинка… благоухает, как цветок. Имя ее — Цецилия.

Он не мог дать мне других сведений в виду исключительного положения особы, настолько высокого и т. д. Но и этого было достаточно, и в тот же вечер, в классе, за уроком, я написал первое письмо к белокурой Цецилии.

Эта оригинальная корреспонденция между Маленьким Человеком и таинственной незнакомкой продолжалась около месяца. В течение этого месяца я средним числом писал по два любовных письма в день. Некоторые ив этих писем были нежны и туманны, другие были полны огня и страсти, как письма Мирабо к его Софи. Иногда даже раздавался голос Музы:

   Уста твои пылкие    Хочу лобызать!

Теперь я со смехом вспоминаю об этом. Но в то время Маленький Человек не смеялся, уверяю вас; он относился очень серьезно к этому. Окончив письмо, я передавал его Роже, который должен был переписать его своим красивым почерком; со своей стороны, он, по получении ответа (она отвечала ему, несчастная!), тотчас приносил мне его, и я, сообразуясь с этим ответом, продолжал свои излияния.

Признаюсь, эта игра увлекала меня, может быть даже увлекала более, чем следовало. Эта невидимая блондинка, душистая, как ветка белой сирени, не выходила у меня из головы. Иногда мне казалось, что я пишу ей от себя. Я наполнял письмо личными излияниями, проклинал судьбу и тех подлых и злых людей, среди которых мне приходилось жить. «О, Цецилия, если бы ты могла знать, как сильно я нуждаюсь в твоей любви!»

По временам, когда Роже, покручивая свои длинные усы, говорил: «Клюет! клюет!», в душе моей поднималась злоба. «Неужели, — спрашивал я себя, — она может верить тому, что эти письма, полные грусти и страсти, написаны этим толстым балбесом?»

Да, она верила этому, так твердо верила, что однажды Роже с торжествующим видом принес мне полученный ответ: «Сегодня вечером, в девять часов, за зданием префектуры».

Был ли успех Роже результатом моего красноречия или он был обусловлен обаянием его длинных усов? Предоставляю вам, милостивые государыни, решить этот вопрос. Несомненно лишь одно: Маленький Человек провел в своей мансарде очень тревожную ночь. Ему снилось, что он высокого роста, что у него длинные усы, и что парижские дамы, занимающие совершенно исключительное положение, назначают ему свидания за зданием префектуры.

Комичнее всего то, что на следующий день мне пришлось писать письмо к Цецилии и благодарить «ангела, согласившегося провести ночь на земле… за то блаженство, которое она дала мне…»

Признаюсь, Маленький Человек писал это письмо с бешенством в душе. К счастью, переписка остановилась на этом, и долгое время я ничего не слыхал ни о Цецилии, ни о высоком положении, занимаемом ею.

 

XI. МОЙ ДОБРЫЙ ДРУГ — УЧИТЕЛЬ ФЕХТОВАНИЯ

Это было 18 февраля. Ночью выпало так много снега, что детям нельзя было выйти во двор. После утреннего урока их выпустили всех в большой зал, где они могли побегать во время рекреации.

Мне был поручен надзор за ними.

Залом назывался у нас бывший гимнастический зал морского училища. Представьте себе четыре голые стены с маленькими решетчатыми окнами, кое-где полуоторванные крюки, какие-то остатки лестниц и посредине потолка — прикрепленное веревкой к балке, огромное железное кольцо.

Детям, повидимому, очень нравилось это помещение. Они бегали вокруг зала, шумя и поднимая столбы пыли. Некоторые из них старались схватить кольцо, другие с криками, цеплялись за крюки: пять или шесть — более спокойных — ели у окна свой хлеб, посматривая на снег, покрывавший улицы, на людей, вооруженных лопатами и сгребавших его.

Но я не слышал ничего.

Я сидел один в углу, со слезами на глазах читал письмо, и, если бы дети вздумали перевернуть весь зал вверх дном, я, вероятно, ничего не заметил бы. Это было письмо от Жака, только что полученное мною. На нем был штемпель «Париж» — боже милосердый, Париж! — и вот его содержание:

«Дорогой мой Даниель!

„Мое письмо, вероятно, очень удивит тебя. Ты не думал, не правда ли, что я уже две недели в Париже. Я бросил Лион, не говоря ни кому ни слова. Я ужасно томился в этом отвратительном городе, в особенности после твоего отъезда…

„Я приехал в Париж с тридцатью франками в кармане и с пятью — шестью рекомендательными письмами от сен-низьерского аббата. К счастью, судьба оказалась очень милостивой ко мне и натолкнула меня на старого маркиза, к которому я поступил секретарем. Мы приводим в порядок его мемуары, я пишу под его диктовку и получаю за это сто франков в месяц — положение не блестящее, но все-таки, надеюсь, что буду иметь возможность время от времени посылать кое-что домой.

"Ах, милый Даниель, как хорош Париж! Здесь, по крайней мере, нет этих вечных туманов. Иногда, правда, идет дождь, но это маленький, веселый дождь, освещенный солнцем, — такого дождя я никогда не видал. Я сам совершенно переменился, я перестал плакать — поверишь ли?"

Тут я был прерван в чтении глухим шумом подъезжавшей к коллежу кареты. Она остановилась у подъезда, и дети закричали:

— Супрефект! супрефект!

Приезд супрефекта бесспорно означал что-нибудь необыкновенное. Он являлся в capландский коллеж всего раз или два в год, и приезд его составлял крупное событие. Но в данную минуту письмо Жака интересовало меня больше, чем супрефект Сарланда, и даже больше, чем весь Сарланд, и в то время, как мальчуганы карабкались на окна, чтобы видеть, как супрефект выйдет из кареты, я возвратился к своему письму.

"Ты должен знать, милый Даниель, что отец в Бретани, где он торгует сидром по поручению одной компании. Узнав, что я получил место секретаря маркиза, он пожелал, чтобы я навязал маркизу несколько боченков сидра. Но, к несчастью, маркиз пьет только вино, только испанское вино. Я написал об этом отцу и, знаешь ли, что он ответил мне по обыкновению: "Жак, ты осел!" Но я не придаю этому значения, дорогой Даниель, я вполне уверен, что он, собственно, очень любит меня…

"Что касается матери, то она теперь совершенно одинока, и тебе следовало бы написать ей. Она жалуется на твое молчание.

"Я забыл сообщить тебе, что живу теперь в Латинском квартале — представь себе, в Латинском квартале!.. Это, вероятно, очень обрадует тебя. Настоящая комнатка поэта, как ее описывают в романах, с маленьким окном и видом на бесконечное множество крыш. Кровать моя неширока, но, в крайнем случае, мы можем поместиться на ней вдвоем, а в углу столик, за которым можно писать стихи.

"Я уверен в том, что, если бы ты мог видеть эту комнатку, тебе захотелось бы перебраться ко мне. Мне тоже хотелось бы повидать тебя, и я думаю, что в один прекрасный день вызову тебя.

"А пока не забывай меня, не работай слишком много в своем колледже и береги себя.

"Целую тебя. Твой Жак".

Милый Жак! Как глубоко взволновало меня его письмо! Я смеялся и плакал в одно и то же время. Вся моя жизнь за эти последние месяцы — пунш, биллиард, кафе Барбет, — все это казалось мне гадким сном. «Довольно! — сказал я себе. — Теперь я серьезно примусь за работу; я хочу быть таким же трудолюбивым, как Жак».

В эту минуту раздался колокол. Ученики выстроились в ряды; они все еще говорили о супрефекте и показывали друг другу его карету, стоявшую у подъезда. Я поспешил сдать их профессорам и, освободившись от них, стал подниматься по лестнице. Мне так хотелось остаться одному в моей мансарде с милым письмом Жака!

— Господин Даниель, вас ждут у директора.

У директора?.. Что нужно директору от меня?.. Привратник так странно смотрел на меня. Вдруг я вспомнил о супрефекте.

— Супрефект наверху? — спросил я.

И с сильно бьющимся от радости сердцем я стал быстро подниматься по лестнице, шагая через четыре ступеньки.

Бывают минуты, когда словно теряешь рассудок. Узнав, что супрефект ждет меня у директора, я вообразил — вообразил, знаете что? Я вообразил, что он заметил меня при раздаче наград, что наружность моя понравилась ему, и что он приехал в коллеж, чтобы предложить мне у себя место секретаря. Это казалось мне весьма естественным; письмо Жака с его сообщением о старом маркизе совершенно отуманило меня.

Как бы там ни было, но, чем выше я поднимался, тем сильнее становилась моя уверенность в этом. Секретарь супрефекта! Я обезумел от радости…

В повороте коридора я встретил Роже. Он был очень бледен; он, казалось, хотел заговорить со мною, но я прошел мимо, мне не хотелось заставить супрефекта ждать.

Когда я подошел к дверям директорского кабинета, сердце мое сильно билось. Я должен был постоять несколько минут, чтобы притти в себя. Я поправил галстук, привел в порядок волосы и повернул ручку у дверей.

О, если бы я знал, что ждет меня!

Супрефект стоял, небрежно облокотившись на мраморный камин, с улыбкой на лице, обрамленном светлорусыми бакенбардами. Директор, в халате и с бархатной шапочкой в руках, стоял возле него с выражением подобострастия. Вио стушевался в углу.

Как только я вошел, супрефект воскликнул:

— Так вот этот господин, который обольщает горничных!

Он произнес эту фразу громким голосом, не переставая улыбаться. Я сначала думал, что он шутит, и ничего не отвечал. Но супрефект не шутил; после небольшой паузы, он продолжал с иронической улыбкой:

— Я, кажется, имею честь говорить с господином Даниелем Эйсетом, соблазнившим горничную моей жены?

Я положительно не понимал, в чем дело. Но это слово: горничная, которое мне бросали в лицо, возмутило меня. Покраснев от негодования, я воскликнул:

— Горничную — я!.. Я никогда не соблазнял горничных!

Глубокое презрение засветилось в очках директора, а в углу ключи звенели: «Какое нахальство!»

Супрефект не переставал улыбаться. Он взял с камина маленькую пачку бумаг, которой я раньше не заметил, затем, обращаясь ко мне и небрежно помахивая ею, сказал:

— Милостивый государь, вот очень важные доказательства — письма, найденные у горничной моей жены. Правда, они не подписаны, и означенная особа отказалась назвать лицо, писавшее их. Но в этих письмах говорится о коллеже, и господин Вио, к несчастью для вас, узнал ваш почерк и ваш слог…

Тут ключи свирепо зазвенели. Супрефект, продолжая улыбаться, заметил:

— Немного поэтов в сарландском коллеже.

Ужасная мысль мелькнула в моей голове… мне захотелось ближе взглянуть на бумаги. Я бросился вперед; директор, боясь, вероятно, скандала, хотел остановить меня. Но супрефект спокойно подал мне пачку.

— Вот они, — сказал он.

Боже! Мои письма к Цецилии!

…Они все, все были тут, начиная с того, которое начиналось восклицанием: «О, Цецилия, как часто на дикой скале…», до последнего благодарственного письма к «ангелу, согласившемуся провести ночь на земле…» И подумать, что все эти цветы любовного красноречия сыпались к ногам горничной!.. Подумать, что эта особа, занимающая положение, такое высокое, такое и т. д., чистила каждое утро грязные калоши жены супрефекта!.. Представьте себе мое бешенство и мое унижение!

— Ну, что вы можете возразить, господин Дон-Жуан, — продолжал, издеваясь, супрефект после минутного молчания. — Ваши ли это письма или не ваши?

Я опустил глаза. Одно слово могло спасти меня, но я не произнес этого слова. Я готов был перенести все, чтобы не выдать Роже… Я ни на минуту не сомневался в добросовестности Роже. При виде писем я подумал: «Роже поленился, вероятно, переписывать их, он предпочел играть в это время на биллиарде и посылал, не переписывая их, мои письма».

Как он был наивен, Маленький Человек!

Когда супрефект увидел, что я не желаю отвечать, он спрятал письма в карман и, обращаясь к директору и его помощнику, произнес:

— Теперь, господа, вы сами должны знать, как поступить.

Ключи Вио мрачно зазвенели, а директор, низко кланяясь, ответил, что «господин Эйсет заслуживает того, чтобы его немедленно выгнали из коллежа, но, чтобы избежать скандала, его оставят еще неделю в коллеже». Ровно столько, сколько нужно для приезда нового учителя!

При ужасном слове «выгнали» все мое самообладание покинуло меня. Я молча поклонился и быстро вышел из кабинета. Слезы душили меня, и я стремглав бросился в мансарду, заглушая платком рыдания…

Роже ждал меня там. Он казался очень встревоженным и большими шагами расхаживал по комнате.

Увидев меня, он подбежал ко мне.

— Господин Даниель, — сказал он, пристально вглядываясь в мое лицо.

Я упал в кресло: я не мог говорить.

— Слезы! — начал он грубым тоном. — Они ничего мне не объясняют… Говорите скорей, что произошло?

Я рассказал со всеми подробностями сцену в кабинете.

По мере того, как я говорил, лицо Роже прояснялось, и в конце, когда он узнал, что я согласился быть выгнанным, чтобы не выдать его, он протянул мне обе руки, восклицая:

— Даниель, вы благородная душа!

В эту минуту донесся шум экипажа: то уезжал супрефект.

— Вы благородная душа, — повторил мой друг, пожимая мне руки. — Но вы должны понять, что я не позволю никому жертвовать собою ради меня…

Говоря это, он направился к двери.

— Не плачьте, господин Эйсет, я сейчас же пойду к директору и клянусь вам, что не вы будете выгнаны иэ коллежа.

Он сделал еще несколько шагов к двери, но, точно забыв что-то, вернулся ко мне.

— Но прежде, чем я уйду, выслушайте меня… Роже не одинок на свете: у него есть мать, несчастная мать в глуши… Да, мать! Бедная страдалица!.. Дайте мне слово, что вы напишете ей, когда все будет кончено.

Это было сказано таким тоном, что я почувствовал страх.

— Что вы хотите сделать? — воскликнул я.

Роже не отвечал. Он только расстегнул сюртук, и я увидел в его кармане блестящее дуло пистолета.

Я бросился к нему в испуге.

— Вы хотите лишить себя жизни, несчастный?

Он ответил совершенно спокойно:

— Друг мой, когда я был на службе, я дал себе слово, что если когда-либо буду разжалован, то не переживу позора. Через пять минут я буду выгнан из коллежа, то-есть опозорен, а через час — прощайте! Все будет кончено для меня.

Услышав это, я решительно заградил ему путь к двери.

— Нет, Роже, нет! Вы не выйдете отсюда… Я согласен лучше потерять место, чем быть причиной вашей смерти.

— Позвольте мне исполнить свой долг, — сказал он мрачно и, несмотря на мое сопротивление, отворил дверь.

Тогда мне пришло в голову заговорить о его матери, о бедной матери, которая жила где-то в глуши. Я стал доказывать ему, что он должен жить ради нее, что мне легко будет найти себе другое место, что, во всяком случае, у нас еще неделя впереди… Это последнее соображение подействовало на него. Он согласился отложить на несколько часов свое свидание с директором, и связанные с этим последствия отодвигались, во всяком случае, на некоторое время.

Вдруг зазвучал колокол. Мы обнялись, и я спустился в класс.

Такова человеческая натура! Я пришел в свою мансарду с отчаянием в душе, а вышел из нее сияющий… Маленький Человек так гордился тем, что спас жизнь своему доброму другу, учителю фехтования!

Но, признаюсь, когда прошел первый порыв восторга, я стал обдумывать, сидя на кафедре, свое собственное положение. Я, конечно, очень радовался тому, что Роже соглашается не лишать себя жизни, но сам-то я… Что будет со мною после того, как я выйду за ворота коллежа?

Положение далеко незаманчивое! Я уже видел мать в слезах, отца в сильном гневе, восстановление очага отодвигалось в бесконечность… К счастью, я стал думать о Жаке. Как хорошо, что письмо его пришло именно сегодня утром! И о чем тут, собственно, сокрушаться? Ведь Жак пишет мне, что кровать его достаточно широка для нас обоих. К тому же, в Париже всегда можно найти какие-нибудь занятия…

Но тут другая мысль остановила меня: чтобы собраться, нужны деньги — на проезд, на уплату долгов: привратнику — 58 франков, 10 франков — одному из старших воспитанников, у которого я занял их; затем, довольно большой счет в кафе Барбет. Как раздобыть эти деньги?

— Вздор! — утешил я себя. — Стоит ли думать о таких пустяках! А Роже? Роже богат, он дает уроки в городе и будет очень рад одолжить несколько сот франков мне, спасшему ему жизнь.

Обдумав, таким образом, все, я забыл о всех ужасах этого дня и стал думать о своей поездке в Париж. Я был так радостно настроен, что не мог усидеть спокойно на месте, и Вио, который в этот день явился в мой класс, чтобы насладиться моим отчаянием, испытал сильное разочарование, взглянув на мое веселое лицо. За обедом я ел с большим аппетитом, на дворе простил несколько шалостей. Наконец, колокол известил об окончании занятий.

Важнее всего было — повидаться с Роже. Одним прыжком я очутился в его комнате, но она была пуста. «Вероятно, — подумал. я, — он отправился в кафе Барбет», и это не удивило меня в виду таких особенных обстоятельств.

В кафе Барбет не было никого. «Роже, — сказали мне, — отправился с офицерами на поляну». На кой чорт нужна была ему поляна в такую погоду? Я начинал тревожиться и, в конце концов, отклонив партию биллиарда, которую мне предлагали, засучил панталоны и бросился по направлению к поляне отыскивать моего доброго друга — учителя фехтования.

 

XII. ЖЕЛЕЗНОЕ КОЛЬЦО

От городских ворот до поляны — около полумили, но я бежал с такой скоростью, что, кажется, добрался туда в четверть часа. Я боялся за Роже, боялся, что бедняга, несмотря на данное мне обещание, рассказал все директору во время урока. Я все видел дуло его пистолета, и эта ужасная мысль придавала мне крылья.

Но время от времени я замечал в снегу следы множества шагов, и мысль, что Роже не один, несколько успокаивала меня.

Тогда, умеряя шаги, я опять стал думать о Париже, о Жаке, о моем отъезде… Но через некоторое время страх снова овладел мною.

— Роже, несомненно, лишит себя жизни. Что бы он стал делать в этом пустынном месте, вдали от города? Он взял с собой своих друзей из кафе Барбет, чтобы выпить с ними прощальный кубок… О, эти военные!..

И я опять пустился бежать по снегу.

К счастью, поляна была уже близко; я видел уже большие деревья, покрытые снегом. «Бедный друг, — говорил я, — только бы поспеть во-время!»

Следы шагов довели меня до кабачка Эсперона.

Этот кабачок пользовался очень дурной славой и стоял в самом глухом месте поляны. Я не раз бывал там в обществе благородных друзей Роже, но никогда он не казался мне таким мрачным и отвратительным, как в этот день. Желтый и грязный, в сравнении с девственной белизной поляны, он скрывал свои покосившиеся стены, низкую дверь и грязные окна за маленькой рощицей, точно стыдясь своего грязного ремесла…

Подходя к этому домику, я услышал шум голосов, взрыв смеха, звон стаканов.

— Роже! — воскликнул я, содрогаясь, — Это прощальный кубок.

И я остановился, чтобы притти в себя.

Я находился у задней стены домика и, толкнув калитку, вошел в сад. Какой сад, боже! Полуразрушенный забор, голые кусты, целая куча метелок, разбросанных по снегу, разрушенные, покрытые снегом беседки. Шум доносился из зала нижнего этажа; вероятно, там было очень жарко, потому что окна, несмотря на холод, были открыты настежь. Я собирался уже войти, когда вдруг услышал слово, заставившее меня остановиться. Я услышал свое имя, которое произносилось среди всеобщего хохота. Говорил обо мне Роже, и — странное дело — каждый раз, когда он произносил имя Даниеля Эйсета, все покатывались со смеха.

Движимый болезненным любопытством, чувствуя, что я сейчас узнаю что-то необыкновенно важное, я отошел от крыльца, и, не замеченный никем благодаря снегу, который заглушил шум моих шагов, я скользнул в одну из беседок, находившуюся прямо против окон.

Я всю жизнь буду видеть перед собою эту беседку, покрывавшую ее мертвую зелень, грязный сырой пол, зеленый столик и деревянные скамейки, с которых стекала вода… Снег, лежавший на ней, слабо пропуская свет, медленно таял и падал каплями на мою голову.

В ней, в этой темной, сырой, холодной, как могила, беседке, явпервые узнал, до чего люди бывают подлы и злы; в ней я научился сомневаться, презирать, ненавидеть… Да предохранит тебя бог, читатель, от такой беседки!.. Затаив дыхание, покраснев от злобы и стыда, я прислушивался к тому, что говорилось в зале. Говорил мой добрый друг — учитель фехтования… Он рассказывал о своей истории с Цецилией, о любовной переписке, о визите супрефекта в коллеж, сопровождая свой рассказ прибаутками и жестами, которые, вероятно, были очень комичны, так как приводили в восторг слушателей.

— Вы понимаете, господа, — говорил он своим насмешливым голосом, — что я не напрасно играл в течение трех лет на полковой сцене… Клянусь вам, была минута, когда я считал, что все пропало и что мне не придется больше распивать с вами вино отца Эсперона… Маленький Эйсет не выдал меня, правда, но он мог еще рассказать все, и — между нами будь сказано — мне кажется, что он хотел только предоставить мне честь самому донести на себя. Тогда я сказал себе: «Не дремать, Роже! Покажи свои силы в сценическом искусстве!»

Тут мой добрый друг, учитель фехтования, начал воспроизводить все то, что произошло в это утро в моей комнате. О, этот негодяй не забыл ничего!.. «Моя мать, бедная моя мать!» — кричал он театральным тоном. Затем он подражал моему голосу: «Нет, Роже, нет! Вы не выйдете отсюда!..» Сцена эта была действительно полна высокого комизма, и аудитория не переставала хохотать.

Крупные слезы текли по моим щекам, меня трясло, точно в лихорадке, в ушах звенело… Я понял гнусную комедию, разыгранную передо мною Роже, понял, что он с намерением посылал мои письма, не переписывая их, чтобы оградить себя от всяких случайностей, узнал, что мать его — бедная мать! — умерла двадцать лет тому назад, и что я принял футляр его трубки за дуло пистолета!

— А прелестная Цецилия? — спросил кто-то из благородных людей.

— Цецилия собрала свои вещи и уехала. Она славная девушка.

— А маленький Даниель? Что будет с ним?

Роже что-то ответил, и его жест вызвал новый взрыв смеха.

Этот смех окончательно вывел меня из себя. Мне хотелось выйти из беседки и неожиданно предстать пред ними, подобно привидению. Но я воздержался, я и без того был довольно смешон…

Подали жаркое, стаканы зазвенели.

— Выпьем за Роже! За Роже! — раздались голоса.

Я не мог оставаться долее, я слишком сильно страдал. Не заботясь о том, увидит ли меня кто-нибудь, я пустился бегом. Одним прыжком я был у калитки сада и, выйдя на поляну, полетел вперед, как угорелый.

Наступила ночь, тихая, безмолвная ночь. Бесконечное, покрытое снегом поле наводило в этой полутьме глубокую тоску.

Я бежал некоторое время, не останавливаясь, как раненый зверь. Я чувствовал, что погиб. Где достать денег? Как уйти отсюда? Как добраться до Жака? Если бы даже я донес теперь на Роже, я не добился бы ничего… Он стал бы нагло отрицать все, так как Цецилия уехала.

Наконец, обессиленный ходьбой и отчаянием, я упал на снег, у ствола каштанового дерева. Я, вероятно, остался бы тут до утра, рыдая и предаваясь отчаянию, как вдруг по направлению Сарланда раздался колокол. Это был колокол коллежа. Этот колокол призвал меня к жизни. Я должен был итти наблюдать за играми детей во время рекреации, в гимнастическом зале… Когда я вспомнил о зале, новая мысль осенила меня. Я осушил слезы и почувствовал себя мгновенно сильнее и спокойнее. Я встал и с видом человека, только что принявшего непоколебимое решение, пошел по направлению к Сарланду.

Если ты желаешь знать, читатель, какое решение принял Маленький Человек, последуй за ним в Сарланд по этой большой белой равнине, по темным, грязным улицам до ворот коллежа; войди с ним в гимнастический зал и обрати внимание на то, с каким странным упорством он смотрит на огромное железное кольцо, которое раскачивается посреди комнаты; войди с ним в класс после рекреации, поднимись на кафедру и прочти грустное письмо, которое он строчит среди шума бушующих детей.

«Господину Жаку Эйсету.

Улица Бонапарта. Париж.

„Прости мне, дорогой Жак, ту боль, которую я причиню тебе. Я еще раз заставлю тебя заплакать, тебя, переставшего уже плакать. Но зато это будет в последний раз. Когда ты получишь это письмо, твоего Даниеля не будет в живых…“

Тут шум в классе усиливается. Маленький Человек останавливается, делает замечания направо и налево спокойно, не выходя из себя. Потом он опять принимается писать.

„Видишь ли, дорогой Жак, я был очень несчастен. Мне не оставалось ничего другого, как лишить себя жизни. Будущее мое загублено — меня выгнали из коллежа! Выгнали из-за истории с женщиной… Кроме того, я наделал долгов… Я не работаю, скучаю, стыжусь самого себя… Жизнь пугает меня, и я предпочитаю покончить с собой…“

Маленький Человек опять вынужден остановиться:

— Пятьсот стихов Субейролю! Фок и Лупи остаются на воскресенье в коллеже!

Затем он возвращается к письму.

"Прощай, Жак! Мне хотелось бы еще многое сказать тебе, но я чувствую, что расплачусь, а ученики смотрят на меня. Скажи матери, что я свалился со скалы на прогулке или что утонул, катаясь на коньках, — одним словом, сочини какую-нибудь историю. Но пусть она никогда не узнает истины!.. Обними ее за меня, мою дорогую мать, обними также отца и постарайся в близком будущем восстановить домашний очаг… Прощай! Люблю тебя…

Не забывай

Даниеля".

Окончив это письмо, Маленький Человек начинает другое:

"Господин аббат! Прошу вас доставить моему брату Жаку прилагаемое письмо. Вместе с тем прошу также отрезать прядь моих волос для моей матери.

"Простите неприятность, которую причиняю вам. Я лишаю себя жизни потому, что был слишком несчастен. Вы один, господин аббат, были всегда добры ко мне. Благодарю вас.

Даниель Эйсет".

Затем Маленький Человек кладет оба письма в один большой конверт, на котором делает следующую надпись: "Прошу того, кто первый найдет мой труп, передать это письмо аббату Жерману".

Покончив с этими делами, он спокойно ждет конца урока.

Уроки кончились; ужинают, молятся, отправляются в дортуары.

Ученики ложатся. Маленький Человек расхаживает по комнате, ожидая, чтобы все уснули. Вот Вио обходит коллеж, слышится таинственное бряцанье его ключей и. глухой шум его сапог по паркету. "Покойной ночи, Вио", — бормочет Маленький Человек. "Покойной ночи", — отвечает вполголоса инспектор и удаляется… Шаги его теряются в коридоре.

Маленький Человек один. Он тихо отворяет дверь и останавливается на пороге, прислушиваясь, не просыпаются ли ученики; но все тихо в дортуаре.

Тогда он сходит вниз, пробирается медленно, неслышными шагами вдоль стен; холодный ветер врывается в двери. Проходя по галлерее, он видит двор, покрытый снегом и замкнутый в четырех высоких стенах.

Там наверху, под самой крышей виднеется слабый свет: аббат Жерман работает над своим сочинением. Маленький Человек посылает последний привет доброму аббату, затем он входит в зал…

Старый гимнастический зал Морского Училища мрачен и холоден. Сквозь решетчатое окно врывается слабый свет луны, освещая серебристым светом огромное железное кольцо… Ах, это ужасное кольцо! Маленький Человек не перестает думать о нем. В одном углу зала стоит скамейка. Маленький Человек берет ее, ставит под кольцо и становится на нее. Он не ошибся — высота подходящая. Затем он снимает свой галстук, длинный шелковый фиолетовый галстук, привязывает его к кольцу и делает петлю… Бьет час. Торопись, пора умирать!.. Дрожащими руками Маленький Человек развязывает петлю. Он точно в лихорадке. Прощай, Жак! Прощайте, госпожа Эйсет!..

Вдруг сильная рука схватывает его за пояс, снимает его со екамьи и ставит на пол.

Резкий, насмешливый, хорошо ему знакомый голос восклицает:

— Вот странная фантазия упражняться на трапеции в такое время!

Маленький Человек оглядывается с изумлением.

Перед ним — аббат Жерман. Его прекрасное, обезображенное лицо, слабо освещенное луной, грустно улыбается. Одной рукой он снял самоубийцу со скамьи, а другою держит графин, который он наполнил водою во дворе.

Видя взволнованное лицо ж полные слез глаза Маленького Человека, аббат Жерман перестает улыбаться и повторяет более мягким голосом:

— Какая странная фантазия, дорогой Даниель, упражняться на трапеции в такое время!

Маленький Человек, весь красный, отвечает с досадой:

— Я не упражняюсь на трапеции, господин аббат… я хочу умереть.

— Как!.. Умереть… Так ты очень несчастен?..

— О, да! — отвечает Маленький Человек, и горячие слезы льются из его глаз.

— Даниель, пойдем со мной, — говорит аббат.

Маленький Человек качает отрицательно головой и указывает на кольцо с петлей… Аббат Жерман берет его за руку:

— Пойдем ко мне, — говорит он; — если ты хочешь покончить с собой, ты сделаешь это там. Там, по крайней мере, тепло и уютно.

Но Маленький Человек продолжает сопротивляться.

— Дайте мне умереть, господин аббат. Вы не имеете права мешать мне.

Глаза аббата вспыхивают от гнева.

— А-а, вот как! — говорит он. И, схватив Маленького Человека за пояс, он уносит его с собой, как сверток, несмотря на сопротивление и просьбы Маленького Человека…

…Мы в комнате аббата Жермана; яркий огонь пылает в камине; у камина, на столе горит лампа, разбросаны трубки и масса бумаг, исписанных каракулями.

Маленький Человек сидит в кресле у камина. Он очень возбужден и очень много говорит; он рассказывает о своей жизни, о своих несчастьях, об истории, из-за которой хотел лишить себя жизни… Аббат слушает его, улыбаясь, и, когда юноша все высказал, когда он выплакал свое горе, облегчил больное сердце, аббат берет его за руку и говорит ему спокойно:

— Все это вздор, мой мальчик, и ты был бы страшно глуп, если бы лишил себя жизни из-за этого вздора. Твоя история весьма проста: тебя выгнали из коллежа, и, собственно, это большое счастье для тебя! Это значит, что ты должен уехать, уехать немедленно, не выжидая этой недели… Ты не кухарка, чорт возьми!.. Не беспокойся о деньгах на дорогу, на уплату долгов, я беру это на себя… Деньги, которые ты хотел занять у этого негодяя, — ты возьмешь их у меня. Мы устроим все это завтра… А теперь ни слова больше! Мне нужно работать, а тебе — спать… Но я не хочу, чтобы ты вернулся в твой ужасный дортуар, там тебе будет холодно и страшно. Ложись в мою постель, белье в ней свежее, чистое… Я же буду писать всю ночь. Если мне захочется спать, я прилягу на диване. Ну, спокойной ночи! Не говори больше со мной.

Маленький Человек ложится, не сопротивляясь более. Все, что происходит с ним, кажется ему сном… Сколько впечатлений в течение одного дня! Быть так близко от смерти и затем попасть в светлую, уютную комнату, в теплую постель!.. Как хорошо чувствует себя Маленький Человек!.. Открывая глаза, он видит под мягким светом абажура доброе лицо аббата Жермана, который пишет, куря трубку и скрипя пером по белым листам…

На следующее утро меня разбудил аббат, хлопая по плечу. Я забыл обо всем во время сна!.. Это очень рассмешило моего спасителя.

— Ну, вставай, мой мальчик, — сказал он. — Колокол бьет, иди скорей. Никто не догадается ни о чем; отправляйся к своим ученикам, а во время рекреации приходи сюда, мы потолкуем.

Я вспомнил все. Я хотел благодарить аббата, но он вытолкал меня в дверь.

Урок показался мне очень длинным; и едва ученики успели выйти во двор, как я стучался в дверь аббата Жермана. Он сидел перед письменным столом, ящики которого были выдвинуты, и считал золотые монеты, укладывая их в кучки.

Когда я вошел в комнату, он повернул голову, но продолжал работу, не говоря ни слова. Когда он кончил, он запер ящики и, сделав мне знак подойти, сказал, улыбаясь мне своей доброй улыбкой:

— Все это для тебя: я свел твои счеты. Вот на дорогу, вот привратнику, вот в кафе Барбет, вот тому ученику, которому ты должен… Я отложил эти деньги, чтобы нанять рекрута вместо брата Каде, но Каде будет тянуть жребий только через шесть лет, а до тех пор мы еще встретимся.

Я хотел говорить, но он прервал меня:

— А теперь, мой мальчик, простимся… Слышишь звонок? урок мой сейчас начнется, а после урока тебя не должно быть в коллеже. Воздух этой тюрьмы вреден для тебя… Поезжай в Париж, работай, молись богу, кури трубку и постарайся сделаться человеком — слышишь ли? Настоящим человеком! Потому что, маленький Даниель, ты еще совсем ребенок, и я боюсь, что ты всю жизнь останешься ребенком.

Сказав это, он протянул мне руку с небесной улыбкой, но я бросился, рыдая, к его ногам. Он поднял меня и горячо поцеловал.

Раздался последний звонок.

— Ну, вот я и опоздал, — сказал он, поспешно собирая свои тетради и книги. Выходя, он еще раз обернулся ко мне: — У меня есть брат в Париже, священник, добрейшая душа… Но ты теперь так взволнован, что не запомнишь его адреса…

И, не говоря больше ни слова, он стал быстро спускаться по лестнице, с развевающейся рясой, держа в правой руке шапочку, а в левой — кучу бумаг и книг… Добрый аббат Жерман! Уходя, я бросил прощальный взгляд на его библиотеку, на маленький столик, на потухший камин, на кресло, в котором накануне столько плакал, на кровать, в которой так хорошо спал. И, думая о жизни этого странного человека, в котором сказывалось столько мужества, доброты, самоотверженности и смирения, я не мог не краснеть при мысли о собственном ничтожестве, и я дал себе слово не забывать аббата Жермана.

Но время шло… Мне нужно было еще уложить вещи, расплатиться с долгами, взять место в дилижансе…

Перед уходом я увидел на камине несколько старых, совершенно почерневших трубок. Я взял самую старую, самую черную и самую короткую из них и спрятал ее в карман, как реликвию. Затем я спустился вниз.

Внизу дверь гимнастического зала была отворена. Я невольно заглянул туда, и то, что я увидел, заставило меня вздрогнуть от ужаса.

Я увидел большой темный, холодный зал, блестящее железное кольцо и фиолетовый галстук с петлей, раскачивавшийся над опрокинутой скамейкой.

 

XIII. КЛЮЧИ ВИО

В то время, как я выходил из коллежа, потрясенный ужасным зрелищем, дверь комнаты привратника быстро отворилась и кто-то крикнул:

— Господин Эйсет! Господин Эйсет!

Это был хозяин кафе Барбет и достойный друг его, Касань, — оба с встревоженными, нахальными лицами.

Барбет заговорил первый:

— Правда ли, что вы уезжаете, господин Эйсет.

— Да, господин Барбет, — спокойно ответил я. — Я уезжаю сегодня.

Барбет подпрыгнул на месте, Касань также, но прыжок Барбета был значительно выше, так как я ему должен был гораздо больше денег,

— Как! Сегодня?

— Да, сегодня, — и я спешу занять место в дилижансе.

Я думал, что они бросятся на меня.

— А мои деньги? — спросил Барбет.

— А мои? — проревел Касань.

Не отвечая им, я вошел в комнату и, совершенно спокойно вынимая горсть новых золотых, данных мне аббатом, стал отсчитывать свой долг.

Эффект вышел неожиданный! Лица обоих прояснились, точно по мановению волшебного жезла… Получив деньги и сконфуженные выказанным страхом, они стали рассыпаться в любезностях и уверениях в дружбе.

— Неужели же вы действительно оставляете нас, господин Эйсет… О, как жаль! Какая потеря для заведения!

И затем последовали восклицания, вздохи, рукопожатия, слезы…

Еще накануне я был бы тронут этими выражениями дружбы, но теперь я был закален в вопросах чувств.

Пятнадцать минут, проведенные в беседке, научили меня понимать людей — по крайней мере, мне тогда так казалось — и, чем более усердствовали эти господа, тем отвратительнее они казались мне. Наконец, чтобы положить конец их смешным излияниям, я выбежал из коллежа и отправился взять место в благословенном дилижансе, который должен был увезти меня далеко от всех этих чудовищ.

Возвращаясь из конторы дилижансов, я проходил мимо кафе Барбета, но я не вошел туда: я чувствовал теперь глубокое отвращение к этому месту. Но, подталкиваемый любопытством, я заглянул в окна… Кафе было полно народа… Среди табачного дыма блестели кивера и портупеи, висевшие на розетках у окон. Благородные люди были все в сборе. Недоставало только учителя фехтования.

Я смотрел на эти грубые, красные лица, отражавшиеся в зеркалах, на абсент в стаканах, на графины с водкой, и при мысли, что я сам вращался в этой клоаке, я сильно покраснел… Я увидел Маленького Человека, суетящегося вокруг биллиарда, отмечающего шары, платящего за пунш, унижаемого, презираемого, падающего с каждым днем все ниже и ниже, напевающего с трубкой в зубах казарменную песню…. Это видение ужаснуло меня еще более, чем вид железного кольца с развевающейся петлей в гимнастическом зале… Я убежал… Но по пути к коллежу, куда я направлялся в сопровождении носильщика, который должен был взять мой багаж, я увидел на площади учителя фехтования, с хлыстом в руке, в шапке набекрень, любующегося отражением своих длинных усов, в новых лакированных сапогах. "Как жаль, — подумал я, — что в таком красивом теле такая низкая душа!" Он тоже заметил меня и с распростертыми объятиями и дружеской улыбкой шел: навстречу мне… О, беседка!

— Я искал вас, — сказал он мне. — Что я слышу? Вы…

Он остановился. Мой взгляд остановил его лживые фразы. И в этом взгляде, пристально-устремленном на него, негодяй прочел, вероятно, очень многое, потому что он внезапно побледнел и растерянно пролепетал что-то. Но его замешательство длилось не более секунды. Он сейчас же оправился, принял опять свой надменный вид, посмотрел на меня своими холодными, блестящими, как сталь, глазами и, заложив руки в карманы, удалился, бормоча, что пусть тот, кто недоволен им, скажет ему это…

— Убирайся, разбойник!

Когда я пришел в коллеж, ученики были в классе. Мы поднялись в мансарду. Носильщик взвалил чемодан на плечи и спустился вниз. Я остался еще несколько минут в этой холодной комнате, оглядывая голые грязные стены, изрезанный стол и видневшиеся из окна верхушки чинар, покрытые снегом… Я прощался со всем этим.

В эту минуту я услыхал мощный голос, доносившийся из класса, — голос аббата Жермана. Голос этот согрел мою душу, вызвал умиление на мои глаза.

Затем я медленно, оглядываясь кругом, спустился вниз, точно желая унести с собою картину этих мест, с которыми я прощался навеки. Таким образом я прошел по длинным коридорам с решетчатыми окнами, где в первый раз встретил Черные Глаза. Да хранит вас бог, милые Черные Глаза!.. Я прошел мимо кабинета директора с его двойной таинственной дверью, мимо кабинета Вио… Тут я остановился… О, радость! о, счастье! Ужасные клгочи висели в дверях, и ветер тихо играл ими. Я посмотрел на них с каким-то суеверным страхом, и вдруг идея мести мелькнула в моей голове. Предательской, святотатственной рукой я вынул связку из замочной скважины и, спрятав ее под сюртук, быстро сбежал с лестницы.

В конце двора среднего отделения был глубокий колодец; я стрелой помчался туда… На дворе в это время не было никого; шторы в окнах старой волшебницы в очках были еще спущены. Все благоприятствовало моему преступлению. Вынув из-под сюртука эти презренные ключи, которые заставили меня так много страдать, я со всего размаха бросил их в колодец… "Дзинь! дзинь! дзинь"! Я слышал, как они, звеня, ударились о стенку колодца, затем, отскочив, тяжело упали в воду. Тогда я быстро удалился.

Последним лицом, встреченным мною при выходе из коллежа, был Вио — Вио без ключей, растерянный, бледный, метавшийся во все стороны. Он посмотрел на меня с отчаянием в лице. Несчастный, казалось, хотел спросить меня, не видел ли я их. Но он не смел. В эту минуту я услышал голос привратника, кричавший сверху:

— Господин Вио, я не нахожу их.

Вио пробормотал: "О, боже!" И бросился разыскивать их.

Мне хотелось еще дольше насладиться этим зрелищем, но я услышал звуки рожка с площади и не желал, чтобы дилижанс уехал без меня.

А теперь прощай, большой закоптелый коллеж, мрачное здание из старого железа и черных камней! Прощайте, злые дети! Прощай, свирепый устав! Маленький Человек уезжает и не вернется более сюда. И вы, маркиз Букуаран, радуйтесь: Маленький Человек не нанесет вам знаменитого удара шпагой, так долго обсуждавшегося благородными людьми в кафе Барбета…

Погоняй, кучер! Труби, рожок! Славный старый дилижанс, унеси галопом твоей тройки Маленького Человека!.. Унеси его в родной город, где он обнимет свою мать и откуда отправится в Париж к Эйсету (Жаку), в его маленькую комнату в Латинском квартале.

 

XIV. ДЯДЯ БАПТИСТ

Странный тип представлял собою этот дядя Баптист, брат моей матери! Ни добрый, ни злой, он рано женился на худощавой, громадного роста и необыкновенно скупой женщине, которой ужасно боялся. Этот старый ребенок имел только одну страсть — раскрашивание картинок. В течение сорока лет он жил, окруженный кистями и красками, и проводил все свое время в раскрашивании картинок иллюстрированных изданий, которые загромождали его дом: "Illustration", "Charivari", "Magasin pittoresque" и даже географические карты, — все было ярко раскрашено. А когда тетка не давала ему денег на покупку журналов, он раскрашивал книги. У меня в руках была испанская грамматика, которую он раскрасил от первого до последнего листа; все прилагательные были синие, существительные — розовые и т. д.

И с этим-то маниаком и его хищной половиной г-жа Эйсет жила уже около полугода! Несчастная женщина проводила целые дни в комнате брата, стараясь быть ему полезной. Она вытирала кисти, наливала воду в чашечки… Тяжелее всего было то, что со времени нашего разорения дядя Баптист с полным презрением относился к Эйсету, и с утра до вечера бедная мать должна была выслушивать его изречения: "Эйсет человек не серьезный! Говорю тебе, Эйсет человек не серьезный!" Ах, старый идиот! Нужно было видеть, с каким апломбом он произносил это, раскрашивая свою испанскую грамматику. С тех пор я часто встречал людей, занимавшихся раскрашиванием испанской грамматики и находивших, что другие люди недостаточно серьезны.

Все эти подробности о дяде Баптисте и о печальной жизни, которую вела г-жа Эйсет в его доме, я узнал только позднее. Но и тогда я понял, что она далеко не счастлива. Когда я вошел в комнату, семья только что уселась за стол обедать. Г-жа Эйсет вскочила с места, увидав меня, и горячо обняла Маленького Человека. Но она точно стеснялась чего-то, говорила робким, дрожащим голосом, опустив глаза в тарелку. Жалко было смотреть на нее в ее поношенном черном платье.

Дядя и тетя очень холодно встретили меня. Тетя спросила меня с растерянным видом, обедал ли я. Я поспешил ответить, что обедал… Она свободно вздохнула… Она боялась за свой обед. И какой обед! Горох и треска!

Дядя Баптист спросил, наступили ли каникулы в коллеже?… Я ответил, что оставил коллеж и еду в Париж к Жаку, который нашел мне хорошее место в Париже. Я должен был прибегнуть к этой лжи, чтобы успокоить бедную мать относительно моей будущности и казаться более серьезным в глазах дяди Баптиста.

Услышав, что Маленький Человек получил хорошее место, тетка вытаращила на меня глаза.

— Даниель, — сказала она, — надо будет выписать мать в Париж… Бедная женщина скучает тут, вдали от детей, а к тому же, понимаешь, это обуза для нас! Твой дядя не может вечно быть дойной коровой семьи.

— Дело в том, — сказал дядя Баптист, — что я действительно дойная корова.

Это выражение очень понравилось ему, и он несколько раз с серьезным выражением повторял его.

Обед длился долго, как вообще у старых людей. Г-жа Эйсет ела мало и все время смотрела на меня и говорила со мной украдкой; тетка, казалось, следила за ней.

— Посмотри на сестру, — обратилась она к своему мужу. — Радость свидания с Даниелем лишила ее аппетита. Вчера она брала два раза хлеб, сегодня только раз.

Ах, дорогая г-жа Эйсет! Как охотно унес бы я вас в этот вечер, вырвал бы вас из общества этой безжалостной дойной коровы и его супруги! Но, увы! Я сам был без почвы, денег у меня едва хватило на дорогу, и я знал, что комната Жака будет тесна для троих. Если бы я мог поговорить с вами наедине, обнять вас без свидетелей! Но, нет!.. Нас ни на минуту не оставляли одних… Тотчас после обеда дядя уселся за испанскую грамматику, тетя стала чистить свое серебро, и оба из своего угла следили за нами… Так наступил час отъезда, и мы ничего не успели сказать друг другу.

Маленький Человек с тяжелым сердцем ушел от дяди Баптиста. Проходя по большой тенистой аллее, которая вела к железной дороге, он несколько раз торжественно произнес обет вести себя, как подобает настоящему мужчине, и думать только об одном — о восстановлении домашнего очага.