XXI. ЗАСЕДАНИЕ
Сегодня в доме № 32 по Вандомской площади на вавтрак в виде исключения не были приглашены гости. Поэтому около часу дня желающие могли полюбоваться белым передником на величественном брюхе г-на Барро, стоявшего у подъезда в обществе четырех-пяти поварят в колпаках и такого же количества конюхов в шотландских шапочках, — эта внушительная группа придавала пышному особняку вид гостиницы, персонал которой решил подышать свежим воздухом в перерыве между двумя партиями постояльцев. Сходство довершалось остановившейся у подъезда каретой; кучер вытаскивал старинный кожаный чемодан, а в это время высокая старуха в желтом чепце, в короткой зеленой шали, с корзинкой в руке, легко соскочив на тротуар и внимательно посмотрев на номер дома, подошла к слугам справиться, здесь ли живет г-н Бернар Жансуле.
— Здесь, — ответили ей. — Но его сейчас нет.
— Не беда, — сказала старуха.
Она вернулась к кучеру, велела поставить чемодан у подъезда, расплатилась с ним, а затем сунула кошелек поглубже в карман красноречивым жестом, характерным для недоверчивого провинциала.
С тех пор как Жансуле стал депутатом от Корсики, к нему приезжали такие странные типы, что слуги не особенно удивились этой женщине с лицом, опаленным солнцем, и глазами, как горящие угли. В своем строгом головном уборе она вполне могла сойти за корсиканку, за какую-нибудь старую плакальщицу, приехавшую прямо из лесных дебрей Корсики: от приезжих островитян она отличалась только непринужденностью и спокойствием своих манер.
— Значит, хозяина нет дома? — спросила она тоном, каким говорят с работниками на ферме в ее родных краях, а не с дерзкой прислугой в богатом парижском доме.
— Нет.
— А дети?
— Занимаются с учителем. Их нельзя сейчас видеть.
— А хозяйка?
— Спит. Раньше трех часов к ней в комнату никто не допускается.
Добрая женщина как будто удивилась тому, что можно так поздно валяться в постели; но верный инстинкт, руководящий, за отсутствием образования, чуткими натурами, не позволил ей высказать свое мнение перед слугами. Она пожелала видеть Поля де Жери.
— Он уехал.
— Ну, а Жан-Батист Бомпен?
— На заседании, вместе с хозяином.
Ее густые седые брови сдвинулись:
— Ну, все равно. Отнесите наверх мой чемодан.
Слегка прищурив лукавые глаза, она с гордостьюкак бы в отместку устремленным на нее нахальным взглядам — добавила:
— Я мамаша.
Поварята и конюхи почтительно расступились. Г-н Барро приподнял шапочку:
— То-то мне показалось, что я где-то видел вас, сударыня…
— Мне тоже, сынок, — ответила матушка Жансуле, у которой сжалось сердце при воспоминании о печальных празднествах в честь бея.
Сказать «сынок» господину Барро — такой важной особе!.. Это сразу подняло ее в глазах всей компании.
Величие и роскошь не ослепляли стойкую старуху. Это была не тетушка Боби из оперетты, приходящая в восторг от позолоты и красивых побрякушек. Когда она поднималась вслед за слугой, несшим ее чемодан, по большой лестнице, корзины с цветами на площадках и канделябры с бронзовыми фигурами не помешали ей заметить, что на перилах лежит слой пыли толщиной в палец, а ковер в нескольких местах разорван. Ее провели на третий этаж, на половину, отведенную левантинке и детям, и там, в большой комнате, служившей бельевой, которая, видимо, находилась рядом с классной, потому что за дверью слышались неясные звуки детских голосов, поставив на колени корзинку, она стала ждать возвращения своего Бернара, быть может, пробуждения невестки или радостной возможности обнять внучат. Окружавшая ее сейчас обстановка могла дать ей самое верное представление о беспорядке в доме, оставленном на попечение слуг, доме, где недостает женского глаза, присмотра заботливой хозяйки. В обширных шкафах, раскрытых настежь, белье было сложено неровными, разворошенными, оползшими стопками; батистовые простыни — и тут же столовое белье, скомканное, помятое; замки, не действовавшие из-за какой-нибудь застрявшей в них вышивки, которую никто не дал себе труда вытащить. А ведь в эту бельевую часто заглядывали служанки. Негритянки в желтом Мадрасе, выдергивавшие наспех из шкафа салфетку или передник, порой наступали на это разбросанное домашнее богатство, волочили через всю комнату на своих плоских ногах кружевные оборки, отпоротые от пышной юбки и небрежно кинутые горничной. Тут наперсток, там ножницы — так бросают работу, за которую вот-вот возьмутся снова.
Все это заставляло страдать простую деревенскую труженицу, какою оставалась мать миллионера Жансуле, оскорбляло то чувство уважения, ту нежность, то умиление, какие возникают у провинциалки при виде бельевого шкафа, понемногу заполняющегося доверху, набитого реликвиями былой бедности, шкафа, содержимое которого постепенно растет и становится все изысканнее и дороже — первый знак достатка, богатства. Добрая старушка по-прежнему не выпускала прялки из рук, и если при виде такой картины хозяйка в ней возмущалась, то прядильщица готова была заплакать, как при виде святотатства. Наконец она почувствовала, что не может оставаться терпеливой наблюдательницей, встала и, горбясь под своей короткой зеленой шалью, сползавшей при каждом ее движении, принялась старательно собирать, расправлять, тщательно складывать великолепное белье, подобно тому, как она это делала на лужайках Сен-Романа, устраивая праздник большой стирки, когда хватало работы на двадцать поденщиц. Корзины бывали тогда переполнены развевавшимся белым полотном, раскачивавшиеся на утреннем ветру простыни сохли на длинных веревках. В самом разгаре этой деятельности, заставившей ее забыть путешествие, Париж, даже место, где она находилась, в бельевую вошел полный, коренастый бородатый мужчина в высоких лакированных сапогах и бархатной куртке, обрисовывавшей фигуру этого здоровяка.
— Э! Кабассю!
— Это вы, госпожа Франсуаза? Вот так сюрприз! — сказал массажист, тараща свои круглые глаза гяура с каминных часов.
— Я, голубчик Кабассю, я. Только что приехала. И, как видишь, уже за работой. У меня сердце кровью обливается — такой тут кавардак.
— Вы, значит, приехали на заседание?
— На какое заседание?
— На большое заседание Законодательного корпуса… Оно состоится сегодня.
— Вовсе нет. Какое мне до него дело? Все равно я там ничего не пойму. Нет, я приехала потому, что захотела познакомиться с моими внучатами и потому, что начала уже беспокоиться. Я ему написала уйму писем, а ответа все нет. Боялась, не заболел ли кто-нибудь из детишек, не случилось ли у Бернара каких неприятностей, — словом, всякие мрачные мысли стали приходить в голову. Я сильно затосковала, и вот приехала… Но ведь здесь все благополучно, правда?
— Конечно, госпожа Франсуаза… Слава богу, все здоровы.
— А Бернар? Как его дела? Все идет как следует?
— Как сказать. У всякого человека бывают, знаете, маленькие неудачи… В общем, как будто дела идут неплохо… Но вы, наверно, проголодались? Я сейчас скажу, чтобы вам подали завтрак.
Он уже сделал непринужденное движение, чтобы позвонить. Видно было, что он чувствовал себя здесь как дома, куда больше, чем старуха мать. Она остановила его:
— Нет, нет, мне ничего не надо! У меня еще остались дорожные запасы.
Она вынула из корзины и положила на краешек стола две фиги и ломоть хлеба и стала закусывать.
— А ты, мой милый, как поживаешь? — снова заговорила она. — Я вижу, ты раздобрел с тех пор, как приезжал в последний раз в Бур. Какое белье на тебе, как ты разодет! Чем же ты занимаешься?
— Я профессор массажа, — серьезно ответил Аристид.
— Профессор, ты? — сказала она с почтительным удивлением, но не осмелилась спросить, что же он преподает.
Кабассю, которого эти расспросы несколько смутили, поспешил переменить тему разговора:
— Может быть, сходить за детьми? Им не сказали, что бабушка приехала?
— Я сама не хотела отрывать их от занятий. Но сейчас они, наверное, уже кончили урок. Прислушайся…
За дверями дети нетерпеливо переминались с ноги на ногу — обычная манера школьников, которые спешат вырваться на свободу, на свежий воздух. Старуха наслаждалась этим милым топотаньем, — оно усиливало порыв ее материнского чувства, хотя и задерживало наступление желанной минуты! Наконец дверь отворилась. Сначала появился преподаватель — остроносый, широкоскулый аббат, — мы уже встречали его на парадных завтраках. Поссорившись с епископом, честолюбивый викарий покинул свой приход и, учитывая всю шаткость положения духовного лица, оставшегося без прихода — у духовенства тоже есть своя богема, — с радостью принял предложение обучать маленьких Жансуле, недавно изгнанных из коллежа Бурдалу. С торжественным, высокомерным видом человека, на которого возложена большая ответственность, — с видом, какой, наверно, бывал у прелатов, которым поручалось воспитание французских дофинов, — он шествовал впереди, а за ним шли три мальчугана. Завитые, в спортивных шляпах, в коротеньких курточках, в перчатках, с кожаными сумками через плечо, в длинных красных чулках, доходивших до середины ляжек, худеньких, как у всех подростков, они производили впечатление заядлых велосипедистов, собирающихся на прогулку.
— Дети! — сказал Кабассю, свой человек в доме.
Это госпожа Жансуле, ваша бабушка. Она приехала в Париж специально повидать вас.
Они остановились, выстроившись по росту и с удивлением принялись разглядывать ее морщинистое лицо, обрамленное желтыми оборками чепца, ее странную в своей простоте одежду — такой они еще никогда не видели. Их удивлению вполне соответствовало удивление бабушки, осложненное разочарованием и чувством мучительной неловкости, которые охватили ее при виде этих надутых и презрительных барчуков: они напомнили ей маркизов, графов, объезжавших свой округ префектов, которых ее сын привозил в Сен-Роман. Когда воспитатель велел им «поздороваться с бабушкой», они по очереди подошли и пожали ей руку своими короткими ручками — эту процедуру они много раз проделывали в мансардах. Да, эта старушка, с темным лицом, в опрятной, но очень простой одежде, напомнила им их благотворительные посещения, практиковавшиеся в коллеже Бурдалу. Они ощущали между собой и ею точно такое же отчуждение. Между ними лежала бездна, которой не заполняли ни воспоминания, ни рассказы родителей. Аббат уловил их замешательство и, чтобы рассеять его, произнес краткую речь звучным голосом, с широкими жестами, свойственными людям, воображающим, что они говорят с высоты кафедры:
— Итак, сударыня, настал, наконец, день, великий день, когда господин Жансуле сокрушит своих врагов. Confundantur hostes mei, quia iniuste iniquitatem fecerunt in me, ибо они подвергли меня несправедливому гонению.
Старуха благоговейно склонилась перед церковной латынью, но на ее лице появилось смутное выражение беспокойства, вызванное упоминанием о врагах и гонении.
— Враги могущественны и многочисленны, почтеннейшая госпожа Жансуле, но тревожиться особенно не следует. Будем уповать на волю божию и на правоту нашего дела. Оно под защитой господа, оно не будет сокрушено, mmedio ejus поп commovebitur…
Гигантского роста негр в новой ливрее, шитой галуном, прервал его, объявив, что велосипеды готовы для ежедневного урока на террасе Тюильри. Прежде чем уйти, дети еще раз торжественно пожали морщинистую узловатую руку бабушки, та растерянно посмотрела им вслед, и сердце у нее сжалось. Вдруг самый младший, уже дойдя до дверей, повинуясь бессознательному трогательному влечению, оттолкнул громадного негра, бросился, выставив голову, как маленький бычок, уткнулся в юбку бабушки Жансуле, обнял ее обеими руками и подставил ей свой гладкий лоб, обрамленный темными завитками волос; то была прелестная непосредственность ребенка, дарящего свою ласку, как цветок. Быть может, этот птенчик, недавно расставшийся с гнездышком и его теплом, с баюкавшей его кормилицей, певшей ему народные песни, почуял материнскую нежность, которой он был лишен. Захваченная врасплох этим порывом, старая бабка вздрогнула.
— Ах ты, мой маленький!.. Ах ты, мой маленький! — воскликнула она, обхватив большую детскую головку с шелковистыми кудрями, напомнившую ей о другой голове, и принялась страстно ее целовать.
Спустя мгновение ребенок вырвался и молча убежал, унося на своих волосах горячие слезы старухи.
Когда старая бабка, утешенная этим поцелуем, осталась одна с Кабассю, она попросила разъяснить ей слова священника. Разве у ее сына действительно так много врагов?
— В его положении это не удивительно, — заметил Кабассю.
— Но что же это за важный день? Что это за заседание?
— М-да… Сегодня станет известно, будет Бернар депутатом или нет.
— Как, разве он еще не депутат? А я-то раззвонила по всей округе, устроила торжество в Сен-Романе месяц тому назад!.. Выходит, я ввела людей в обман?
Массажисту с трудом удалось объяснить ей парламентские формальности по утверждению полномочий. Она слушала краем уха, в волнении расхаживая по бельевой.
— Так Бернар сейчас там? — Да.
— А женщинам можно войти в эту Палату? Почему его жена не пошла туда? Ведь это для него такое важное дело. В такой день все, кого он любит, должны быть около него. Вот что, мой мальчик, проводи-ка ты меня на это заседание. Далеко туда идти?
— Нет, совсем близко. Только, наверно, там уже началось. И потом, — добавил слегка смущенный гяур, — я сейчас нужен госпоже…
— Да, ведь ты профессор! Стало быть, ты обучаешь ее… Как это называется?
— Массаж. Мы это переняли у древних. Вот она звонит. Сейчас за мной придут. Сказать ей, что вы здесь?
— Нет," нет, я пойду туда.
— Но ведь у вас нет билета!
— Я скажу, что я мать Жансуле и пришла послушать, как будут сулить моего сына.
Бедная мать! Она не сознавала, до чего точно она выразилась.
— Подождите, госпожа Франсуаза. Я вам дам кого — нибудь в провожатые.
— Ты же знаешь, что я к прислуге не привыкла. Язык у меня есть. По улицам ходит народ. Я сама найду дорогу.
Он сделал последнюю попытку, не выдавая своей затаенной мысли:
— Только имейте в виду: его враги будут выступать в Палате против него. Вам придется услышать неприятные вещи.
С какой прекрасной улыбкой, полной веры и материнской гордости, ответила она ему!
— Разве я не знаю лучше их всех, чего стоит мое дитя? Разве что-нибудь может заставить меня отречься от него? Какой же я тогда должна быть подлой и неблагодарной! Этого еще не хватало!
Свирепо тряхнув своим чепцом, она вышла.
Выпрямившись, высоко подняв голову, старуха шла быстрым шагом по указанной ей дороге, под большими аркадами, слегка смущенная непрерывным грохотом катящихся экипажей и своей праздностью — она впервые рассталась с верной прялкой, бессменно вращавшейся в ее руках в течение пятидесяти лет. Все эти мысли о вражде, о гонениях, таинственные слова священника, недомолвки Кабассю тревожили ее. Они как будто подтверждали предчувствия, которые овладели ею настолько, что оторвали ее от привычных обязанностей, от надзора за замком и присмотра за больным Старшим. Странное дело! С того дня, как богатство надело на ее сына и на нее свою тяжелую золотую мантию, матушка Жансуле все никак не могла привыкнуть к нему, все ждала внезапного исчезновения этого великолепия. Как знать, быть может, именно сейчас и начнется падение? И вдруг среди мрачных мыслей, при воспоминании о только что происшедшей сцене с ребенком, о малыше, который терся об ее жесткие юбки, на ее старческих губах появилась нежная улыбка, и она, придя в восторг, пробормотала на своем родном наречии:
— Ну и малыш, вот уж, можно сказать…
Величественная, огромная, ослепительная площадь, два снопа воды, разлетающиеся серебряной пылью, большой каменный мост, а там дальше квадратный дом, статуи перед ним, решетчатая ограда, за которой стоят экипажи, народ, входящий в здание, столпившиеся полицейские… Это здесь. Она храбро протиснулась сквозь толпу и дошла до высоких стеклянных дверей.
— Ваш билет, милейшая?
У «милейшей» не было билета, но она сказала одному из стороживших вход приставов в мундирах с красными отворотами:
— Я мать Бернара Жансуле… Я пришла на заседание моего сына.
Это заседание было действительно заседанием ее сына, ибо в толпе, осаждавшей двери, заполнявшей кулуары, залы, галереи, весь дворец, произносили шепотом, с усмешкой одно и то же имя, и в связи с этим именем плели всякие небылицы. Ожидали грандиозного скандала, страшных разоблачений докладчика, которые, несомненно, должны были вызвать безумную выходку со стороны загнанного в тупик дикаря. И все теснились, как на премьере или как в суде, когда слушается громкое дело. Старухе матери, разумеется, не удалось бы заставить выслушать себя кого-либо в этом вливавшемся в здание потоке людей, если бы золотая борозда, оставляемая Набобом за собою всюду, где только он проходил, и отмечавшая его царственный след, не открыла перед ней все двери. И вот она уже шла за дежурным приставом по лабиринту кулуаров с хлопающими дверями, по огромным гулким залам, где совсем не было мебели и где жужжание исходило как бы из стен, словно камни, пропитанные звуками «говорильни», присоединяли эхо былых речей к резонансу звучащих теперь голосов. Проходя по одному из коридоров, она заметила маленького брюнета, который жестикулировал и кричал дежурным:
— Сказите мусью Зансуле, что я мэр Сарлазаччо, что это меня присудили к пяти месяцам тюрьмы из-за него. Стоило дать за это билет на заседание, черт побери!
Пять месяцев тюрьмы из-за ее сына..» За что же? Беспокойство охватило ее, в ушах шумело. Наконец она добралась до площадки лестницы, где над маленькими дверцами, напоминавшими двери меблированных комнат или вход в театральную ложу, красовались надписи: «Места Сената», «Места дипломатического корпуса», «Места депутатов». Она вошла и, удивленная тем, что попала сюда, ослепленная, ошеломленная, не видя вначале ничего, кроме нескольких рядов скамей, заполненных людьми, и прямо перед собой отделенную от этой галереи обширным светлым пространством другую галерею, тоже переполненную, прислонилась к стене прохода. Волна горячего воздуха, хлынувшая ей в лицо, гул поднимавшихся снизу голосов привлекли ее к краю галереи, к чему — то, похожему на пропасть, разверзшуюся посреди громадного сводчатого зала, в которой, без сомнения, находился ее сын.
Как хотелось ей увидеть его! Съежившись еще больше, работая локтями, острыми и твердыми, как ее веретено, она протискалась, проскользнула между стеной и скамьями, не обращая внимания на вызываемые ею легкие вспышки гнева, на презрение нарядных женщин, чьи кружева и весенние уборы задевала она по дороге. Как видно, собрание было элегантное, светское. Матушка Жансуле узнала по негнущейся манишке и аристократическому носу бывшего красавца маркиза, посетившего Сен-Роман, маркиза, которому так шла его фамилия — название нарядной и бесполезной птицы, но маркиз не видел ее. Пройдя несколько рядов, она остановилась перед спиной сидевшего на скамье человека — огромной спиной, которая загораживала все и мешала идти дальше. К счастью, отсюда, немного наклонившись, она могла видеть почти весь зал — и расположенные полукругом скамьи амфитеатра, где теснились депутаты, и зеленые обои на стенах, и кресло в глубине, занятое лысым человеком с суровым выражением лица. Все это, в падавшем сверху сосредоточенном сероватом свете, показалось ей похожим на класс, где должен вскоре начаться урок, а пока идет болтовня и школьники пересаживаются с места на место.
Ее поразила пристальность взглядов, направленных в одну сторону, к одной притягивавшей их точке. Проследив, куда устремлено любопытство зала и галерей, старуха обнаружила, что все упорно смотрят на ее сына.
На родине Жансуле еще можно видеть в старинных церквах, в глубине клироса, у задней стены, маленькую каменную ложу, куда допускали прокаженного послушать обедню; толпа с любопытством и страхом смотрела на этот мрачный силуэт хищного зверя, присевшего на задние лапы у амбразуры в стене. Франсуаза отлично помнила, как она видела, в деревне, где она выросла, прокаженного, — это был кошмар ее детства: он слушал обедню из глубины своей каменной клетки, всеми отверженный, скрывавшийся в тени. И когда она увидела, что ее сын, обхватив руками голову, сидит один, наверху, отделившись от всех, перед ней всплыло это воспоминание.
— Точно прокаженный, — пробормотала крестьянка.
И в самом деле: бедный Набоб, на которого привезенные с Востока миллионы как бы накладывали печать страшной и таинственной экзотической болезни, был прокаженный. Случайно он выбрал скамью, где пустовало много мест, — некоторые из сидевших здесь уехали, получив отпуск, а кое-кто недавно умер. И в то время как другие депутаты разговаривали между собой, смеялись, делали друг другу знаки, он сидел молчаливый, одинокий, привлекая к себе внимание всей Палаты, внимание — как об этом догадывалась матушка Жансуле — недоброжелательное, насмешливое, которое попутно обжигало и ее. Как дать ему знать, что она здесь, около него, что невдалеке от его сердца бьется другое, преданное ему сердце? Он старался не смотреть на эту галерею. Казалось, он чувствовал ее враждебность, боялся увидеть здесь то, что могло огорчить его… Внезапно, после того как на председательском возвышении прозвенел колокольчик, по собравшейся толпе пробежал трепет, все головы склонились в том приливе внимания, от которого черты лица делаются неподвижными, и тощий человек в очках, неожиданно вставший во весь рост, один среди бесчисленного количества сидящих, что уже придавало его позе внушительность, заявил, открывая папку с записями, которую он держал в руке:
— Господа! От имени Третьего отделения я предлагаю аннулировать выборы во втором округе департамента Корсики.
Среди глубокой тишины, воцарившейся после того как была произнесена эта фраза, которую матушка Жансуле не поняла, толстяк, сидевший впереди, начал отчаянно пыхтеть, и вдруг из первого ряда галереи к нему обернулась красивая женщина, бросившая на него многозначительный и удовлетворенный взгляд. Бледное лицо, тонкие губы, брови, черноту которых подчеркивала белая шляпа, произвели на добрую старуху непонятное, болезненное впечатление. Весь облик этой женщины поразил ее, как поражает вспышка молнии, когда в самом начале грозы за быстрой сменой электрических разрядов следует тревожное ожидание грома.
Лемеркье читал свой доклад. Медлительный, тусклый, монотонный голос, лионский акцент, тягучий и мягкий, длинная фигура адвоката, почти механические движения головы и всего корпуса странным образом контрастировали с жестокой четкостью обвинительного заключения. Сначала давался краткий обзор нарушений правил и порядка выборов. Никогда еще со всеобщей подачей голосов не обращались с такой примитивной и варварской бесцеремонностью. В Сарлазаччо, где конкурент Жансуле должен был, по-видимому, одержать над ним верх, в ночь перед подсчетом голосов сломали избирательную урну. Та же история или почти та же — в Леви, в Сент-Андре, в Авабессе. И ведь это сами мэры, пользуясь своей властью, совершали правонарушения, уносили урны к себе домой, срывали печати, рвали избирательные бюллетени. Никакого уважения к закону. Всюду мошенничество, интриги, даже насилие. В Калькатоджо все время, пока происходили выборы, у окна трактира, прямо против мэрии, стоял человек с ружьем и всякий раз, когда какой-нибудь приверженец Себастьяни, противника Жансуле, показывался на площади, прицеливался в него: «Если войдешь — пуля в лоб!» К тому же, когда видишь, что полицейские комиссары, мировые судьи, контролеры мер и весов не боятся самочинно производить себя в избирательные агенты, запугивать, подавлять население, покорное тираническим местным властям, — разве это не доказательство бесстыдного нарушения закона? В этом замешаны были все, вплоть до священников, до пастырей, заблуждавшихся из-за своего рвения, из-за желания собрать больше пожертвований на бедняков и на свой бедный приход: они произносили поистине миссионерские проповеди в пользу Жансуле. И еще одна более мощная, хотя и менее почтенная сила была пущена в ход для того, чтобы выиграть дело, — бандиты. «Да, господа, бандиты, я не шучу». Далее следовала краткая характеристика корсиканского бандитизма вообще и семейства Пьедигриджо в частности.
Палата насторожилась. Ей сообщали о действиях как-никак официального кандидата, эти необыкновенные предвыборные нравы, оказывается, процветали в привилегированной стране, колыбели императорской фамилии, в стране, столь тесно связанной с судьбами династии, что нападки на нее, казалось, метили выше — в самого монарха. Но когда депутаты увидели на правительственной скамье нового министра, преемника де Мора и его врага, сиявшего по случаю провала креатуры покойного и сочувственно улыбавшегося беспощадным издевательствам Лемеркье, всякое смущение исчезло, и министерская улыбка, повторенная на трех сотнях лиц вскоре перешла в едва сдерживаемый смех, смех порабощенной толпы, готовый разразиться по первому знаку властелина. Публику на галереях, которую обычно мало баловали живописными подробностями, эти истории с бандитами забавляли, как настоящий роман, — там царило всеобщее ликование, радостное оживление на лицах женщин, довольных тем, что они могут казаться красивыми без ущерба для торжественности места. Цветы и перья на светлых шляпках так и дрожали, округлые руки, обвитые золотыми браслетами, облокачивались поудобнее, чтобы обладательницы браслетов могли лучше слышать. Суровый Лемеркье, чтобы доставить удовольствие профанам, придал заседанию развлекательность спектакля, легкую комедийную нотку, допускаемую на благотворительных концертах. Оставаясь, несмотря на свой успех, бесстрастным и холодным, он продолжал читать унылым голосом, пронизывающим, как лионский дождь:
— Спрашивается, господа: каким образом иностранец, уроженец Прованса, вернувшийся с Востока, незнакомый с интересами и нуждами этого острова, где его никогда не видали до выборов, образец того, что корсиканцы презрительно называют «человек с континента», каким образом мог он вызвать такой энтузиазм, такую преданность, доходящую до преступления, до профанации? Нам даст на это ответ его богатство, его губительное золото, брошенное в лицо избирателям, насильно сунутое в их карманы с бесстыдным цинизмом, которому мы имеем множество доказательств.
Далее следовал поток разоблачительных записок: «Я, нижеподписавшийся Кроче (Антуан), свидетельствую в интересах истины, что полицейский комиссар Нарди, придя к нам однажды вечером, сказал мне: «Послушай, Кроче (Антуан), клянусь тебе огнем этой лампы, что, если ты будешь голосовать за Жансуле, завтра же утром ты получишь пятьдесят франков». Или: «Я, нижеподписавшийся Лавецци (Жак-Альфонс), заявляю, что с презрением отказался от семнадцати франков, которые предлагал мне мэр Поццонегро за то, чтобы я голосовал против моего родственника Себастьяни…» Возможно, что, если б ему прибавили три франка, Лавецци (Жак-Альфонс) спрятал бы в карман свое презрение. Но Палата не желала в это вникать. Неподкупная Палата содрогалась от возмущения. Она гудела, ерзала на мягких, обитых красным бархатом скамьях, издавала негодующие возгласы. Депутаты ахали, приподнимали брови, резко откидывались или устало поникали, подавленные, обескураженные зрелищем человеческого падения. За метьте, что большинство этих депутатов прибегало к тем же предвыборным махинациям, что многие из них устраивали веселые попойки на чистом воздухе, когда при всеобщем ликовании водят украшенных лентами и цветами быков, словно на пиршествах у Гаргантюа. Вот эти-то люди и кричали громче других, устремляя яростные взоры к полупустой скамье на возвышении, где несчастный прокаженный слушал, не шевелясь, обхватив голову руками. И все же один голос поднялся в его защиту, но голос глухой, неопытный; это были не столько слова, сколько сочувственное бормотанье, в котором можно было различить отдельные фразы: «…Значительные услуги, оказанные населению Корсики… Начаты большие работы… Земельный банк…»
Это лепетал человек маленького роста, в белых гетрах, альбинос с редкими встопорщенными пучками волос. Неловкое вмешательство этого доброжелателя дало возможность Лемеркье сделать быстрый и совершенно естественный переход. Отвратительная улыбка раздвинула его мягкне губы:
— Достопочтенный господин Сариг упомянул о Земельном банке. Мы можем ему ответить.
И действительно, докладчик был, видимо, близко знаком с логовищем Паганетти. Его четкие, живые фразы пролили свет в самые глубины мрачной берлоги, показали ловушки, пропасти, окольные пути, капканы — так проводник потрясает факелом над «каменными мешками» зловещего монастырского подземелья. Он говорил о мнимых разработках недр, о железных дорогах, существующих только на чертежах, о мифических пароходах, исчезнувших в собственном дыму. Не были забыты ни страшный пустырь Таверны, ни старая генуэзская башня, служившая конторой морскому агентству. Но что доставило особенное удовольствие Палате, так это рассказ о жульнической церемонии, организованной директором банка в честь прорытия туннеля сквозь Монте-Ротондо — гигантского предприятия, оставшегося в проекте, откладывавшегося из года в год, предприятия, которое потребовало бы не один миллион франков, не одну тысячу рабочих рук и за которое взялись с колоссальной помпой за неделю до выборов. В докладе забавно рассказывалось о первом ударе киркой, сделанном кандидатом в депутаты у высокой горы, покрытой вековыми лесами, о речи префекта, о молебне, о криках: «Да здравствует Бернар Жансуле!» — но двух стах рабочих, которые немедленно приступили к делу, трудились день и ночь в течение недели, а затем, как только с выборами было покончено, ушли, оставив обломки камня вокруг смехотворной выемки — еще одного убежища для опасных бродяг, скрывающихся в лесу. Проделка удалась. После длительного вымогательства денег у акционеров Земельным банком воспользовались для ловких трюков с избирательными бюллетенями.
— А вот, господа, последняя подробность, с которой я, в сущности, мог бы начать, чтобы набавить вас от прискорбного рассказа об этой предвыборной комедии. Мне сообщили, что как раз сегодня начинается худебное следствие против корсиканской банкирской конторы и что тщательная экспертиза ее книг, весьма вероятно, приведет к одному из финансовых скандалов, в наши дни, увы, слишком частых. Кому дорога честь Палаты, тот вряд ли пожелает, чтобы хоть один из ее членов был замешан в этом скандале.
После этого неожиданного разоблачения докладчик на мгновение остановился, сделал паузу, как актер, обыгрывающий эффектное место в роли, и в драматической тишине, вдруг нависшей над собранием, раздался стук захлопнувшейся двери. Это директор банка Паганетти, бледный, с выпученными глазами, вытянув губы как бы для свиста, как у петрушки, который, почуяв в воздухе страшный удар дубинки, быстро вышел из галереи. У неподвижного Монпавона под манишкой вздымалась грудь. Сидевший впереди старухи толстяк пыхтел над цветами, украшавшими белую шляпку его жены.
Матушка Жансуле смотрела на сына.
— Я уже говорил о чести Палаты, господа. Я хочу сказать о ней еще несколько слов.
Лемеркье уже не читал. После докладчика настала очередь оратора, вернее, полноправного судьи. Лицо его потухло, взгляд стал неуловимым, ничто не жило, ничто не двигалось в этой огромной фигуре, кроме правой руки, длинной, узловатой руки в коротком рукаве, которая опускалась механически, как меч правосудия, заканчивая каждую фразу свирепым и неумолимым жестом, как бы отсекающим голову. И в самом деле, собравшиеся присутствовали при смертной казни. Оратор уже не касался скандальных легенд, тайны, витавшей над колоссальным богатством, приобретенным в дальних странах, вдали от всякого контроля. Но были в жизни депутата непонятные моменты, непонятные подробности… Он колебался, делал вид, что ищет, выбирает слова, затем, не имея возможности сформулировать прямое обвинение, произнес:
— Не будем снижать уровень, на котором протекают наши прения, господа. Вы меня поняли, вы знаете, на какие гнусные слухи я намекаю, на какую клевету, желал я сказать. Но истина вынуждает меня заявить, что, когда от господина Жансуле, призванного в Третье отделение, потребовали опровержения выдвинутых против него обвинений, его объяснения были столь туманны, что, оставаясь убежденными в его невиновности, мы все же должны, тщательно оберегая вашу честь, отвергнуть эту кандидатуру, запятнанную подобными подозрениями. Нет, этот человек не должен сидеть здесь, среди вас. Да и что бы стал он тут делать? Прожив столько лет на Востоке, он отвык от законов, от нравов, обычаев своей страны. Он верит в правосудие, которое вершат на месте, в палочную расправу на улице, он опирается на злоупотребления властью и, что еще хуже, на продажность, предельную низость человеческой натуры. Это откупщик, воображающий, что все можно купить, если дать надлежащую цену, даже голоса избирателей, даже совесть своих коллег…
Надо было видеть, с каким наивным восторгом славные толстяки-депутаты, осовевшие от благополучия, слушали этого аскета, этого человека из другой эпохи, подобного святому Иерониму, явившемуся из своей пустыни на собрание сенаторов Римской империи времен упадка, чтобы заклеймить яростным красноречием бесстыдную роскошь корыстных нарушителей долга и лихоимцев. Как понятно было нм теперь прекрасное прозвище «Моя совесть», которое дали ему во Дворце правосудия и которое так соответствовало его высокому росту и повелительным жестам!.. Энтузиазм на галереях все возрастал. Хорошенькие головки наклонялись, чтобы видеть оратора, чтобы упиться его словами. Шепот одобрения проносился по рядам, заставляя колыхаться эти прелестные букеты всех оттенков, подобно тому, как ветер колышет цветущий луг. Женский голос с легким иностранным акцентом восклицал:
— Браво!.. Браво!..
А мать?
Застыв на месте, вся превратившись в слух, силясь хоть что-нибудь понять в судебной фразеологии, в этих таинственных намеках, она была как глухонемая, которая улавливает то, что ей говорят, лишь по движению губ, по мимике. Но ей достаточно было взглянуть на своего сына и на Лемеркье, чтобы понять, какое зло причинял адвокат Бернару, какие коварные, ядовитые стрелы пускал он в несчастного во время своей длинной речи. Можно было подумать, что Жансуле, закрывший лицо руками, спит, если бы его мощные плечи не вздрагивали, а пальцы в ярости не теребили волосы. Как хотелось ей крикнуть с места: «Не бойся, сын мой! Пусть все они презирают тебя-твоя мать тебя любит! Уйдем отсюда… На что они нам?» На одно мгновение ей показалось, что эти слова, произносимые ею в душе, каким-то таинственным путем дошли до него. Он встал, тряхнул своей курчавой головой; его по-детски пухлые губы дрожали от слез, к щекам прилила кровь. Но вместо того, чтобы покинуть свою скамью, он словно прирос к ней; его огромные пальцы вдавились в дерево пюпитра. Адвокат кончил, настала очередь Жансуле отвечать.
— Господа!.. — начал он и тут же остановился, сам испугавшись хриплого, до ужаса глухого и грубого звука своего голоса, который он впервые слышал в общественном месте.
Эта пауза, сопровождавшаяся мучительными гримасами, поисками верных интонаций, которые он никак не мог найти, была ему необходима, чтобы собраться с силами для самооправдания. И если его тревога производила тяжелое впечатление в зале, то там, наверху, на лице старухи матери, которая, наклонившись вперед, задыхаясь, шевелила губами, как бы помогая ему отыскивать слова, пытка его отражалась, как в зеркале. Хотя он и не видел матери, как и во время доклада, он старался не смотреть на галерею, ее дыхание, магнетизм ее горящих черных глаз вдохнули в него жизнь, и его слова и жесты внезапно утратили скованность.
— Прежде всего, господа, я должен заявить, что я пришел сюда не для того, чтобы отстаивать свое избрание. Если вы думаете, что предвыборные нравы в Корсике не были такими же и прежде, что все имевшие место нарушения правил следует приписать растлевающему влиянию моего золота, а не пылкому и необузданному темпераменту корсиканского народа, отвергните меня, это будет справедливо, я не скажу ни слова. Но во всем этом деле, кроме моего избрания, есть и нечто другое — против меня выдвинуто обвинение, задевающее мою честь, жестоко на нее посягающее, и вот на это я и хочу ответить.
Голос его постепенно становился увереннее; он звучал надтреснуто, глуховато, но в нем теперь появились трогательные нотки, его врожденная грубость несколько сгладилась. Кратко и сжато Жансуле рассказал о своей жизни, о своих первых шагах, об отъезде на Восток. Все это походило на старинные предания восемнадцатого века, на рассказы о берберийских корсарах, носящихся по латинским морям, о беях и об отважных провансальцах, коричневых, как сверчки, которые всегда кончают тем, что женятся на какой-нибудь султанше и, по сохранившемуся с давних времен выражению марсельцев, «надевают чалму».
— Мне, — говорил Набоб с добродушной улыбкой, — не понадобилось «надеть чалму», чтобы разбогатеть. Я ограничился тем, что принес в эти края лени и беспечности деятельность, гибкость француза-южанина, и за несколько лет мне удалось нажить состояние, какое можно нажить только в этих дьявольски жарких странах, где все огромно, стремительно, несоразмерно, где цветы вырастают за одну ночь, где одно дерево легко превращается в целый лес. Оправдать подобные богатства можно лишь способом их использования, и я смею думать, что ни один баловень судьбы не пытался так, как я, заставить людей простить мне размеры моего состояния. Но мне это не удалось.
Нет, ему это не удалось. С безумной щедростью разбросав столько золота, он встретил лишь презрение или ненависть. Ненависть! Кто бы мог похвастаться тем, что возбудил столько ненависти в людях, уподобившись большому кораблю, всколыхнувшему тину, когда его киль коснулся дна? Он был слишком богат — это заменяло ему все пороки, все преступления, отдавало его в жертву безымянной мести, жестокой и нескончаемой неприязни'.
— Ах, господа! — восклицал бедный Набоб, подняв судорожно сжатые кулаки. — Я знал нужду, я боролся с ней один на один, и это была страшная борьба, клянусь вам. Но бороться с богатством, отстаивать свое счастье, честь, покой, плохо защищенные грудой золотых монет, которые сыплются на вас и давят вас, — это нечто еще более мерзкое, еще более отвратительное. Никогда, в дни самого мрачного отчаяния, я не знал таких горестей, тревог, бессонных ночей, какие принесло мне богатство, ужасное богатство, которое я ненавижу и которое душит меня! Меня прозвали в Париже Набобом. Нет, меня надо было прозвать не Набобом, а Парией, Парией, — он простирает руки к обществу, а оно отталкивает его!..
Эти слова, изображенные с помощью печатных знаков, могут показаться холодными. Но там, перед собранием, на самозащите этого человека лежала печать величавой красноречивой правдивости, и эта правдивость неотесанного мужлана, необразованного выскочки, ничего не читавшего, с голосом ронского лодочника и манерами грузчика, сначала поразила, а затем глубоко взволновала аудиторию всем, что было в ней невежественного, дикого, чуждого парламентским обычаям. По рядам людей, привыкших к монотонному, серому проливню канцелярских речей, пробежал шепот одобрения. В ответ на вопль ярости и отчаяния, обращенный неудачником к богатству, которое его засасывало, крутило, топило в своих золотых волнах, в то время как он отбивался, взывая о помощи, из водоворота своей золотоносной реки, вся Палата поднялась с мест, разразившись аплодисментами, протягивая к нему руки, как бы выражая этим несчастному Набобу свое уважение, которого он так жаждал, и в то же время спасая его от крушения. Жансуле почувствовал это и, согретый дружелюбием, продолжал, подняв голову и глядя уверенно перед собой:
— Вам только что сказали господа, что я недостоин занять место среди вас. Меньше всего я мог ожидать этих слов от того, кто их произнес, потому что он один знает горестную тайну моей жизни, он один мог заступиться за меня, оправдать меня и убедить вас. Но он не захотел. Что ж, попытаюсь сделать это сам, хотя мне это и дорого стоит. Меня так жестоко оклеветали перед страной, что я обязан ради самого себя, ради своих детей оправдаться публично, и я на это решаюсь.
Он повернулся резким движением к галерее, где, как он знал, его подстерегал враг, и в ужасе смолк. Там, как раз напротив него, за бледным, полным ненависти личиком баронессы, его мать — его мать, которая, как он думал, была за двести миль от опасной грозы, — смотрела на него, прислонясь к стене, обратив к нему свое священное для него лицо, залитое слезами, но все же сияющее и гордое успехом ее Бернара. О, это был подлинный успех искреннего чувства, такого человеческого чувства! Еще несколько слов — ион мог бы превратиться в триумф.
— Говорите!.. Говорите!.. — кричали ему со всех концов, чтобы успокоить его, ободрить.
Но Жансуле молчал. А ведь ему надо было сказать в свою защиту совсем немного: «Клеветники умышленно спутали два имени. Меня зовут Бернар Жансуле. А того звали Луи Жансуле». И больше ничего…
Но это было слишком много для матери, все еще не знавшей о бесчестии старшего сына. Этого было слишком много для его чувства почтения к ней, для семейной чести. Ему почудился голос старика: «Я умираю от стыда, дитя мое…» Разве она тоже не умрет от стыда, если он расскажет?
Он бросил навстречу материнской улыбке последний взгляд — взгляд отчаяния, затем глухим голосом, с жестом отчаяния произнес:
— Простите меня, господа, но это объяснение выше моих сил — Прикажите произвести расследование моей жизни, открытой всем, выставленной, увы, напоказ, так что каждый волен толковать по-своему все мои действия. Клянусь вам, что вы не найдете там ничего, что помешало бы мне находиться среди представителей моей страны.
Как все были ошеломлены, как все были разочарованы этим отступлением! Оно показалось внезапным провалом безмерной наглости, у которой не оставалось никакого выхода. На скамьях произошло движение, депутаты быстро проголосовали. В неясном свете, падавшем из окон, Набоб видел все это, как в тумане, словно осужденный, глядящий с эшафота на волнующуюся толпу. Затем, после долгого, как вечность, ожидания, за которым должна наступить решающая минута, председатель произнес в полной тишине:
— Избрание господина Бернара Жансуле признано недействительным.
Никогда еще жизнь человека не была пресечена с меньшей торжественностью и шумом.
Там, наверху, на галерее, матушка Жансуле ничего не понимала; она только видела, что скамьи кругом пустели, что люди вставали, уходили. Вскоре с ней остались лишь толстяк и дама в белой шляпке, которые перегнулись через перила, с любопытством глядя на Бернара. Тот, видимо, тоже собирался уходить и спокойно засовывал толстые пачки бумаг в большой портфель. Сложив их, он встал. Да, люди, живущие на виду, попадают порой в убийственное положение… Медленной, тяжелой походкой под взглядами всего собрания он спустился по ступеням, на которые он взбирался ценой таких усилий и такого количества денег, но неумолимый рок столкнул его вниз.
Этого-то и ждали Эмерленги, провожавшие его взглядом до двери, следившие за его скорбным, унизительным уходом, напоминавшим постыдное изгнание. Как только Набоб исчез, они посмотрели друг на друга с безмолвной улыбкой и вышли из галереи. Старуха мать так и не решилась попросить у них разъяснения, инстинктивно ощущая их глухую враждебность. Оставшись одна, она обратила все свое внимание на следующий доклад, — она была уверена, что все еще говорят о ее сыне. Речь шла о выборах, о баллотировке, и бедная мать, наклонив голову в желтом чепце, хмуря густые брови, благоговейно слушала бы до самого конца доклад об избрании Сарига, если бы не пришел дежурный пристав, проводивший ее сюда. Он сказал ей, что все кончено, что ей лучше уйти. Старуха была очень удивлена.
— Правда? Уже все кончено? — спросила она, поднимаясь как бы с сожалением.
И совсем тихо, робко добавила:
— Скажите, он выиграл?
Это было до того наивно, до того трогательно, что пристав даже не улыбнулся.
— К сожалению, нет, сударыня. Господин Жансуле не выиграл… Но почему он запнулся на середине такой прекрасной речи? Если это правда, что он никогда не бывал в Париже и что другой Жансуле проделывал все, в чем обвиняют его, почему же он этого не сказал?
Страшно побледнев, старуха мать оперлась на перила. Теперь она поняла все…
Она вспомнила, как, увидев ее, Бернар внезапно прервал свою речь, она поняла, какую жертву принес он ей — и так просто, глядя на нее неотразимым взглядом затравленного животного. В одну минуту позор Старшего, любимого ребенка, смешался в ее сознании с жизненной катастрофой другого сына. Боль ее материнского сердца была подобна ножу с двумя лезвиями, который впивался в нее, в какую сторону она бы ни повернулась. Да, да, это из-за нее он не захотел говорить. Но она не примет такой жертвы. Надо, чтобы он сию же минуту вернулся, объяснился перед депутатами.
— Мой сын! Где мой сын?
— Внизу, сударыня, в своем экипаже. Он послал меня за вами.
Сопровождаемая приставом, она быстро шагала, говорила вслух, расталкивала на пути черных бородатых человечков, жестикулировавших в кулуарах, миновала за длинным залом громадный круглый вестибюль, где почтительный ряд лакеев образовал живой пестрый бордюр у высокой голой стены. Из вестибюля были видны стеклянные двери, решетчатая ограда, собравшаяся у здания толпа и среди прочих экипажей карета ожидавшего ее Набоба. Проходя, крестьянка увидела в одной из групп своего тучного соседа, разговаривавшего с тем самым бледным человеком в очках, который метал громы и молнии против ее сына, — теперь его все поздравляли и жали ему руки. Услыхав имя Жансуле, произнесенное среди издевательских и довольных смешков, она замедлила свой стремительный шаг.
— В конце концов, — говорил красивый молодой человек с лицом продажной женщины, — он так и не доказал, в чем была ложность наших обвинений.
Услыхав это старуха пулей пролетела сквозь толпу и, подскочив к Моэссару, заявила:
— То, чего не сказал он, скажу вам я. Я его мать, и я должна сказать все.
Она схватила за рукав собиравшегося улизнуть Лемеркье.
— Прежде всего вы должны выслушать меня, алой вы человек… Что сделал вам мой сын? Разве вы не знаете, кто он? Погодите, сейчас вы узнаете.
И, обернувшись к журналисту, она продолжала:
— У меня было два сына, сударь…
Моэссар уже скрылся. Она обернулась к Лемеркье.
— Два сына, сударь…
Лемеркье исчез.
— Да выслушайте же меня! — твердила бедная мать, размахивая руками и не жалея слов, только чтобы удержать слушателей.
Но все ускользали, исчезали, улетучивались — депутаты, репортеры, незнакомые насмешливые лица… А она хотела рассказать свою историю во что бы то ни стало, невзирая на их равнодушие, в котором тонули ее горести и радости, ее гордость и материнская нежность, которые она выражала на понятном только ей одной наречии.
Со сбившимся чепцом, растерянная, смешная и величавая одновременно, как все дети природы, переживающие трагедию цивилизации, она волновалась, горячилась, уверяла окружающих в честности своего сына и в несправедливости к нему всех людей, вплоть до ливрейных лакеев, чье презрительное бесстрастие было особенно жестоко, а в это время Жансуле, обеспокоенный тем, что ее не видно, бросился ее разыскивать и вдруг очутился подле нее.
— Возьмите меня под руку, матушка… Пойдемте отсюда.
Он сказал это громко и так спокойно и твердо, что смешки прекратились, и старуха, сразу успокоенная, опираясь на его крепкую руку и все еще продолжая дрожать от гнева, прошла к выходу между двумя шеренгами почтительно расступившихся перед нею людей. Удивительная пара, в которой величественность сочеталась с крайней простотой, — миллионы сына, озарявшие крестьянское обличье матери, рубище святой в золотой раке!.. И наконец они исчезли в ярком дневном свете улицы, в великолепии сверкающей кареты, которое казалось злобным издевательством над их безмерным отчаянием. Какой яркий символ ужасающей нищеты богачей!..
Они сидели в глубине кареты и, опасаясь, что их увидят, сначала не говорили друг с другом. Но как только экипаж тронулся, как только исчезла Голгофа, где на кресте осталась его честь, Жансуле, в изнеможении положив голову на материнское плечо, спрятав лицо в складках старой зеленой шали, дал волю жгучим слезам, и все его мощное тело содрогалось от рыданий. Внезапно у Жансуле вырвался крик, какой вырывался у него в детстве, жалобный крик мальчика из простонародья:
— Ма-ам! Ма-ам!..