Горячие лучи майского солнца нагревали, словно стекла теплиц, высокие окна особняка де Мора, за которыми снаружи, сквозь ветви деревьев, можно было рассмотреть шелковые шторы. Солнце заливало широкие балконы, где экзотические цветы, впервые в эту весну выставленные на воздух, окаймляли фасад, выходивший на набережную. Большие грабли, бороздившие сад, оставляли на песке аллей следы легких шагов лета, а дробный шумок леек над зеленью газонов казался освежающей песней.
Вся эта роскошь княжеской резиденции расцветала в благодатном теплом воздухе и становилась величественно прекрасной благодаря тишине и покою полуденного часа, единственного, когда не было слышно стука колес у ворот и хлопанья больших входных дверей, когда покрывший стены плющ не сотрясался непрерывной дрожью от звонков при входе и выходе — этим лихорадочным трепетом жизни аристократического особняка. Все знали, что до трех часов герцог принимает в министерстве, а что герцогиня — шведка, промерзшая в стокгольмских снегах и до сих пор не согревшаяся, — только сейчас рассталась с постелью, поэтому никто и не являлся — ни визитеры, ни просители; одни ливрейные лакеи, замершие, как фламинго, на ступенях пустынного подъезда, оживляли его длинными тенями своих тощих ног и томительной скукой своей праздности.
Однако в этот день, в виде исключения, коричневая двухместная карета Дженкинса стояла в углу двора. Герцог, занемогший с вечера, утром, встав из — за стола, почувствовал себя еще хуже и поспешно вызвал изобретателя пилюль, чтобы расспросить его о своем странном состоянии. Нигде ничего не болит, сон и аппетит — как всегда, только невероятная усталость и ощущение страшного холода, от которого никак нельзя было избавиться. Вот и сейчас, несмотря на то, что чудесное весеннее солнце заливало комнату, заставляя бледнеть огонь, пылавший в камине так же, как в середине зимы, герцога, расположившегося между маленькими ширмочками, знобило под его голубыми песцами. Подписывая бумаги, принесенные чиновником его канцелярии, на низком позолоченном лакированном столике, начинавшем облупливаться, — так близко к огню он стоял, — герцог ежеминутно протягивал застывшие пальцы к пламени, которое могло обжечь их кожу, не побеждая живительной циркуляцией крови их мертвен* но-бледного оцепенения.
Было ли это беспокойство, вызванное нездоровьем его прославленного пациента, — неизвестно, но только Дженкинс, видимо, нервничал, мерил ковры большими шагами, высматривая, принюхиваясь, поворачиваясь то вправо, то влево, словно искал в воздухе нечто, как ему казалось, витавшее в нем, нечто летучее и неуловимое, как легкий аромат или невидимый след, оставляемый пролетающей птицей. В комнате слышалось лишь потрескивание дров в камине, шелест торопливо перелистываемых бумаг, вялый голос герцога, который давал всегда ясный и четкий, краткий ответ на письмо в четыре страницы, и почтительные односложные ответы чиновника: «Да, господин министр… Нет, господин министр…», — затем скрежет пера, непослушного и тяжелого. Снаружи ласточки весело щебетали над водой, на мосту наигрывал кларнет.
— Нет, не могу, — сказал вдруг государственный министр и приподнялся. — Унесите это, Лартиг. Приходите завтра. — Я не в состоянии писать. Я озяб… Дотроньтесь до моих рук, доктор, — как будто я их вынул из ведра с ледяной водой. Уже два дня я испытываю это ощущение во всем теле. Ну не смешно ли, в такую погоду!..
— Ничего удивительного… — буркнул ирландец недовольным тоном, необычным для этого слащавого человека.
Двери закрылись за молодым чиновником, который уносил свои бумажки, величественно выпрямившись, но, думается мне, очень довольный в душе, что освободился и может, прежде чем вернуться в министерство, побродить часок-другой в Тюильри, полном весенних туалетов и хорошеньких девушек. Девушки сидят вокруг пустых еще стульев для оркестрантов, под цветущими каштанами, по которым пробегает от верхушки до корней великий трепет того месяца, когда птицы вьют новые гнезда. Он-то не дрожит от холода, этот чиновник…
Дженкинс молча исследовал больного, выслушивал, выстукивал его, затем сказал тем же резким тоном, который, в сущности, можно было объяснить озабоченностью друга, раздражением врача, чьи предписания были нарушены:
— Однако, дорогой герцог, вы, как видно, совсем не щадили себя последнее время!
Он знал по сплетням, собранным в передних, — доктор не пренебрегал ими у своих постоянных пациентов, — что у герцога завелась «новая пассия», что совсем недавно возникший каприз завладел им, волновал его необычайно, и все это в сочетании с другими, оброненными где-то замечаниями внушило Дженкинсу подозрение, безумное желание узнать имя этой особы. Вот что он пытался прочесть на побледневшем челе своего больного, стараясь не столько постичь суть его болезни, сколько проникнуть в его сокровенные мысли. Но перед ним было лицо человека, привыкшего к успехам у женщин, наглухо закрытое, как потайной ящичек, в котором лежат драгоценности и любовные письма, — сдержанность, скрепленная холодным, бесцветным взглядом, стальным взглядом, о который разбивается лукавая проницательность.
— Вы ошибаетесь, доктор… — спокойно возразил его светлость. — В моих привычках ничто не изменилось.
— Напрасно, ваша светлость! — грубо возразил ирландец, взбешенный тем, что ничего не узнал.
Сразу почувствовав, что зашел слишком далеко, он растворил свое дурное настроение и мрачность диагноза в сладкой водице банальностей, прописных истин… Надо было остерегаться… Медицина не колдовство — Могущество пилюль Дженкинса пасует перед человеческими слабостями, перед требованиями возраста, перед естественными ресурсами, которым, увы, приходит когда-то конец… Герцог нервно прервал его:
— Послушайте, Дженкинс, вы же знаете, что я не люблю громких фраз. Значит, у меня что-то не ладится? Что со мной? Отчего я так зябну?
— Малокровие, резкий упадок сил… Масло в лампе выгорает…
— Что надо делать?
— Ничего. Полный покой. Есть, спать — и только. Если бы вы могли поехать на несколько недель в Гранбуа…
Мора пожал плечами:
— А Палата, а совет, а… Оставьте! Это немыслимо!
— Во всяком случае, ваша светлость, надо, как говорится, затормозить, совершенно отказаться…
Дженкинса прервал дежурный чиновник, который вошел тихонько, на цыпочках, как учитель танцев, и передал министру, все еще дрожавшему у огня, письмо и визитную карточку. Увидев серый атласный конверт необычной формы, ирланцец невольно вздрогнул. Герцог, вскрыв и пробежав глазами письмо, встал, словно помолодев; на щеках у него заиграл нездоровый румянец, которого не мог вызвать у него пылающий огонь.
— Милый доктор! Надо во что бы то ни стало…
Чиновник стоял в ожидании.
— В чем дело? Ах да, визитная карточка!.. Просите в галерею. Я сейчас приду.
Галерея герцога де Мора, открытая для посетителей два раза в неделю, была для него как бы нейтральной территорией, общественным местом, где он мог принимать кого угодно, не связывая, не компрометируя себя.
Как только чиновник вышел, министр обратился к доктору:
— Милейший Дженкинс! Вы уже делали для меня чудеса. Я прошу у вас еще об одном чуде. Удвойте дозу пилюль, выдумайте что хотите, но я должен быть бодрым в воскресенье… Понимаете? Вполне бодрым, — добавил он, и его согревшиеся пальцы с трепетом вожделения стиснули записку.
— Берегитесь, ваша светлость, — сказал Дженкинс, сильно побледнев и сжав губы, — я не хотел пугать вас по поводу вашей слабости, но мой долг…
Де Мора улыбнулся очаровательной в своей дерзости улыбкой:
— Ваш долг и мое удовольствие несовместимы, мой милый. Дайте мне возможность прожигать жизнь, если это меня забавляет. У меня никогда еще не было такого превосходного случая, как в этот раз.
Но тут он вздрогнул:
— Герцогиня!..
Скрытая за портьерой дверь приоткрылась; в нее просунулась маленькая бедовая головка, белокурая, встрепанная, в облаке кружев и затейливой отделки роскошного пеньюара.
— Что я слышу! Вы остались дома?.. Побраните его, доктор. Нельзя же быть таким мнительным, правда? Посмотрите на него. Он чудесно выглядит.
— Вот вам! Видите? — сказал герцог ирландцу, смеясь. — Войдите же, герцогиня!
— Нет, нет, я похищаю вас. Мой дядя д'Эстен прислал мне полную клетку птиц с тропических островов. Я хочу вам их показать. Такая прелесть! Разноцветные, с глазками, как черные бусинки… И зябкие, зябкие, почти как вы…
— Надо посмотреть, — сказал министр. — Подождите меня, Дженкинс. Я сейчас вернусь.
Заметив, что все еще держит письмо в руке, он небрежно бросил его в ящик письменного столика и вышел вслед за герцогиней с полнейшим хладнокровием супруга, привыкшего к подобным положениям.
Какой изумительный мастер, какой несравненный игрушечник мог одарить маску человеческого лица такими гибкими пружинами, такой чудесной эластичностью? Что может быть занятнее, чем лицо этого вельможи, застигнутого в предвкушении прелюбодеяния, со щеками, воспламененными призраком обещанных наслаждений, лицо, тотчас же принявшее умиротворенное выражение безмятежной супружеской нежности? Что может быть умилительнее, чем простодушная услужливость Дженкинса и его отеческая улыбка на манер Франклина в присутствии герцогини, внезапно сменившиеся, когда он остался один, свирепым выражением злобы и ненависти, преступной бледностью, бледностью Кастена или Лапоммере, замышляющих свои страшные предательства?
Бросив быстрый взгляд на обе двери, он моментально очутился перед набитым важными бумагами ящичком, золотой ключик от которого с дерзкой небрежностью торчал в замке, как бы говоря: «Не посмеют».
А вот Дженкинс посмел.
Письмо было там, в груде других, на самом верху. Шероховатость бумаги, короткий адрес, набросанный простым и смелым почерком, аромат, опьяняющий, пробуждающий воспоминания аромат, само дыхание ее божественных уст… Значит, это правда? Ревнивая любовь не обманула его? Только теперь ему стали понятны замешательство, которое она с некоторых пор обнаруживала в его присутствии, загадочное выражение помолодевшего лица Констанции, букеты, пышно распускавшиеся в мастерской, словно в таинственной тени прегрешения… Значит, эта неукротимая гордость наконец уступила? Но почему же тогда не ему, Дженкинсу? Не ему, который любил ее так давно, любил всегда, который был на десять лет моложе другого и уж, конечно, так не зябнул? Эти мысли пронеслись у него в голове, как металлические стрелы, выпущенные из неутомимого лука. Сгорбившись, с затуманившимся от прилива крови взором, он стоял, в отчаянии глядя на шелковистый, короткий, холодный конвертик, который он не решался вскрыть, боясь уничтожить остатки сомнения. Но шуршанье портьеры, заставившее его бросить письмо на место и закрыть плотно пригнанный ящичек лакового столика, дало ему знать, что кто-то вошел в комнату.
— Ба! Это вы, Жансуле? Как вы сюда попали?
— Его светлость просил меня подождать его здесь, — ответил Набоб, гордясь тем, что его ввели в покои герцога, да еще в такой час, когда он никого не принимал.
Де Мора начинал проникаться подлинной симпатией к этому дикарю. И по многим причинам: прежде всего он любил отчаянных смельчаков, пренебрегающих опасностью, авантюристов, родившихся под счастливой звездой. Разве и сам он не был таким? Кроме того, Набоб забавлял герцога: его южный акцент, его прямолинейность, грубоватая и наглая лесть — все это давало де Мора возможность отдохнуть от вечных условностей окружающей обстановки, от ненавистного ему чиновничьего и придворного жаргона, от закругленных фраз, к которым он питал отвращение, такое отвращение, что сам никогда не заканчивал начатого предложения… Набоб же, случалось, заканчивал свои фразы совершенно неожиданным образом. Притом он был великолепный игрок, проигрывавший, не моргнув глазом, в клубе на Королевской улице в экарте по пять тысяч франков фишка. И с ним так удобно иметь дело, когда надо избавиться от какой-нибудь картины: он всегда готов купить ее за любую цену. К этой снисходительной симпатии примешивалось за последнее время чувство жалости и возмущения, вызванного той яростью, с какой стали преследовать этого несчастного, той подлой и беспощадной войной, которую вели так искусно, что общественное мнение, всегда легковерное и готовое прислушаться к любой сплетне, начало испытывать на себе ее влияние. Надо отдать справедливость де Мора: он не следовал за толпой. Увидев в уголке галереи, как всегда, добродушную, но немного жалкую и обескураженную физиономию Набоба, герцог счел малодушным принять его там и велел проводить его в свою спальню.
Дженкинс и Жансуле, испытывая неловкость от этой встречи, обменялись банальными фразами. Их дружба остыла за последнее время, так как Жансуле наотрез отказался от всяких новых субсидий Вифлеемским яслям, которые остались, таким образом, целиком на руках ирландца, разозленного этим отступничеством и еще более разозленного сейчас тем, что он не смог прочесть письмо Фелиции до этого вторжения. Набоба же, в свою очередь, беспокоило, будет ли доктор присутствовать при разговоре, который он хотел вести с герцогом по поводу гнусных намеков преследовавшего его «Мессаже». Его тревожило также, не охладила ли эта клевета доброе расположение вельможи, которое было ему необходимо во время проверки его полномочий. Прием, оказанный ему в галерее, отчасти успокоил его. Он окончательно воспрянул духом, когда герцог вернулся и направился к нему с протянутой рукой:
— Бедный мой Жансуле! Я вижу, что Париж заставляет вас довольно дорого расплачиваться за свое гостеприимство. Сколько брани, ненависти и злобы!
— Ах, ваша светлость, если бы вы знали…
— Я знаю… я читал… — сказал министр, подходя к огню.
— Надеюсь, ваша светлость не верит этим мерзостям? У меня есть… Я принес доказательства.
Он рылся своими толстыми волосатыми лапами, дрожавшими от волнения, в бумагах, заполнявших огромный шагреневый портфель, который он держал под мышкой.
— Не надо… не надо… Я в курсе дела… Я знаю, что вас — умышленно или неумышленно — путают с другим лицом, что семейные соображения…
Видя растерянность Набоба, пораженного его осведомленностью, герцог не мог сдержать улыбки.
— Министр должен все знать. А вы успокойтесь. Ваши полномочия будут признаны действительными. А как только они будут признаны действительными…
Жансуле облегченно вздохнул.;
— Ах, ваша светлость, как вы меня утешили! Я уже начинал терять веру в себя. Мои враги так могущественны!.. И при этом мне так не повезло! Представьте себе, что именно Лемеркье поручено сделать доклад о моем избрании.
— Лемеркье? Ах, черт!
— Да, Лемеркье, поверенному Эмерленга, грязному ханже, который обратил баронессу в новую веру потому, видимо, что его религия запрещает ему иметь любовницей мусульманку.
— Ну, ну, Жансуле!..
— Ничего не поделаешь, ваша светлость! Поневоле выйдешь из себя… Подумайте, в какое положение ставят меня эти негодяи! Еще на прошлой неделе меня должны были утвердить, но они нарочно оттягивают заседание, потому что им известно, в каких ужасных обстоятельствах я сейчас нахожусь: все мои капиталы заморожены, и бей ожидает решения Палаты, чтобы знать, может ли он обобрать меня… Там у меня восемьдесят миллионов, ваша светлость, а здесь я уже начинаю задыхаться без свободных денег. Если такое положение продлится…
Он отер крупные капли пота, стекавшие по щекам.
— Что ж! Я сам займусь утверждением ваших полномочий, — с некоторой живостью сказал министр. — Я напишу этому… как его… чтобы он поторопился с докладом. И даже если меня придется нести в Палату…
— Вы больны, ваша светлость? — спросил Жансуле с участием, в котором — могу вас заверить — не было ни тени притворства.
— Нет… только слабость… Нам не хватает крови, но Дженкинс прибавит нам ее. Не так ли, Дженкинс?
Ирландец, не слушавший его, сделал неопределенный жест.
— Проклятие! А у меня ее слишком много!.. — Набоб ослабил галстук на своей толстой шее, которая от волнения и жары в комнате налилась кровью. — Если бы я мог уступить вам частицу, ваша светлость!
— Это было бы счастьем для нас обоих, — сказал министр с легкой иронией. — И главным образом для вас. — Ведь вы так вспыльчивы, а в такую минуту вам особенно необходимо спокойствие. Не забывайте об этом, Жансуле. Держите себя в руках, остерегайтесь порывов ярости, до которых вас хотят довести. Внушите себе, что вы теперь государственный деятель, у всех на виду, каждый ваш жест заметен издалека. Газеты оскорбляют вас — не читайте их, если не можете скрыть чувства, которые они у вас вызывают… Не повторяйте того, что сделал я со слепым музыкантом на мосту Согласия, рядом с моим домом, — с этим несносным кларнетистом, который уже десять лет отравляет мне жизнь, ежедневно долбя: «Твоих сынов, о Норма…». Я испробовал все, чтобы заставить его убраться оттуда, — деньги, угрозы… Ничто не помогает. Прибегнуть к полиции? Благодарю покорно. При нынешних взглядах не так просто заставить слепца уйти со своего моста… Газеты оппозиции поднимут крик, и для парижан я сделаюсь притчей во языцех… «Финансист и нищий», «Герцог и кларнетист»… Пришлось покориться. Впрочем, я сам виноват.
Я не должен был показывать этому человеку, что он меня раздражает. Я уверен, что изводить меня стало главной целью его жизни. Каждое утро он вылезает из своей конуры с собакой, складным стульчиком, со своим ужасным инструментом и говорит себе: «Пойдем злить герцога де Мора». Он не пропускает ни одного дня, разбойник… Да вот хоть сейчас! Стоит приоткрыть окно, и вы услышите целый поток резких, высоких звуков, заглушающих и плеск воды и стук экипажей — Так вот, этот газетчик из «Мессаже» — ваш кларнетист; если он заметит, что его музыка вас тяготит, он никогда не перестанет… А теперь, мой дорогой депутат, напоминаю вам, что у вас в три часа заседание в отделении Палаты, и я советую вам немедленно отправиться туда.
Затем, обернувшись к Дженкинсу, герцог сказал:
— Вы помните, о чем я просил вас, доктор?.. Пилюли на послезавтра. И покрепче!
Дженкинс вздрогнул; он словно пробудился от глубокого сна:
— Как прикажете, ваша светлость. Мы вас пришпорим… Да еще как! Вы возьмете большой приз на скачках!
Он поклонился и вышел, смеясь, показывая свои широко расставленные белые зубы, — подлинно волчий оскал. Набоб откланялся, в свою очередь; его сердце было полно благодарности, но он не осмеливался высказать ее этому скептику, у которого всякое проявление чувства вызывало недоверие. А министра, когда он остался один и съежился у ярко пылавшего камина, в обволакивающем тепле роскошной обстановки, испытывая на себе возбуждающую ласку яркого майского солнца, опять начало знобить, знобить так сильно, что вновь развернутое кончиками его омертвевших пальцев письмо Фелиции, которое он перечитывал влюбленными глазами, все время дрожало, шурша, как шелковая ткань.
Положение депутата в период, следующий за его избранием, и, как говорится на парламентском жаргоне, предшествующий утверждению правильности выборов, очень своеобразно. Оно отчасти напоминает затруднительное положение молодожена в течение суток, протекающих между заключением брака в мэрии и освящением его в церкви. Права, которыми нельзя пользоваться, полусчастье, полувласть, неловкое ощущение, которое испытываешь, не зная, что можно себе позволить и чего нельзя, неопределенность положения… Человек женат, не будучи женатым; человек стал депутатом, не будучи твердо в этом уверен; только у депутата эта неуверенность длится дни и недели, и чем дольше она тянется, тем сомнительнее становится утверждение полномочий. Какая это пытка для злосчастного испытуемого представителя — являться в Палату, занимать место, которое, может быть, не сохранится за ним, слушать прения, не узнав, быть может, потом, чем они кончатся, не дав возможности своему зрению, своему слуху сохранить воспоминание о заседаниях парламента, с их волнующимся морем лысых лбов или апоплексических затылков, с их слитным гулом (шуршанье скомканных бумаг, возгласы дежурных приставов, стук деревянных разрезных ножей, барабанящих по столам, частные разговоры), из которого выделяется соло оратора, громоподобное или робкое, на фоне непрерывного аккомпанемента!
Это положение, уже само по себе действующее на нервы, осложнялось для Набоба всякого рода клеветой, сначала нашептывавшейся на ухо, а теперь опубликованной, распространившейся в тысячах экземпляров, что привело к карантину, которому его молчаливо подвергли коллеги. Первые дни он бродил взад и вперед по кулуарам, толкался в библиотеке, в буфете, в зале для совещаний, как и все остальные, в восторге от того, что может обойти все закоулки этого величественного лабиринта. Но, незнакомый большинству, отвергнутый несколькими членами клуба на Королевской улице, избегавшими его, ненавидимый всей клерикальной группировкой, во главе которой стоял Лемеркье, и финансовым миром, настроенным враждебно к этому миллиардеру, властвовавшему над повышением и понижением курса, подобно кораблю большого тон нажа, вытесняющему воды гавани, — он еще острее ощущал свое одиночество, переходя с места на место, в то время как ему всюду сопутствовала враждебность.
Его жесты, манеры приобрели от этого некоторую связанность, он испытывал нечто вроде легкого недоверия к людям. Жансуле чувствовал, что за ним наблюдают. Если он заходил на минуту в буфет, в этот большой светлый зал с окнами, выходящими в сад председателя, нравившийся ему тем, что перед широкой белой мраморной стойкой, уставленной напитками и закусками, депутаты утрачивали напускную важность, спесь законодателей, становились простыми в обращении, более естественными в силу требований природы, то на следующий день в «Мессаже», появлялась насмешливая, оскорбительная заметка, представлявшая его избирателям как известного «любителя выпить».
И еще приводили его в замешательство страшные избиратели.
Они приходили целыми толпами, заполняли длинный зал, галопировали во всех направлениях, как горячие черные лошадки, перекликаясь с разных концов гулкой комнаты, с наслаждением вдыхая разлитый в воздухе запах власти, правительственной, административной, умильно глядя на проходящих министров, следуя за ними по пятам и словно принюхиваясь, как будто из их высокочтимых карманов, из их раздутых портфелей должно было выпасть какое-нибудь доходное местечко;-они заваливали «мусью» Жансуле таким количеством назойливых просьб, жалоб, пожеланий, что он, пытаясь избавиться от этих жестикулирующих, суетливых людишек, на которых все оглядывались и которые делали из него представителя племени туарегов среди цивилизованных народов, вынужден был призывать взглядом дежурного пристава, и тот, зная, что надо спасать депутата, подбегал, запыхавшись, и сообщал, что «он срочно нужен в Восьмом отделении». Дошло до того, что, всюду испытывая неловкость, изгнанный из кулуаров, из длинного зала, из буфета, бедный Набоб решил не покидать более своей скамьи, на которой он теперь сидел неподвижно и молча в течение всего заседания.
Тем не менее у него был в Палате друг, вновь избранный в департаменте Де Севр депутат, которого звали г-н Сариг. Бедняга действительно отчасти напоминал безобидное и обездоленное животное, имя которого он носил, своими тонкими рыжеватыми волосами, боязливыми глазами и скачкообразными движениями обутых в белые гетры ног. Робкий настолько, что не мог сказать двух слов, не запинаясь, почти безгласный, он вечно сосал леденец, что делало его речь еще более невнятной. Никто не мог понять, для чего этот немощный человек появился в собрании народных представителей, чьё бредовое женское честолюбие толкнуло на политическую деятельность это существо, неспособное заняться даже частной профессией.
По забавной иронии судьбы, Жансуле, раздираемый треволнениями, связанными с утверждением его полномочий, был избран Восьмым отделением для доклада о выборах в Де Севр, и г-н Сариг, понимая свою непригодность, безумно боясь, что его, опозоренного, отправят восвояси, бродил, смиренный и умоляющий, вокруг курчавого здоровяка, чьи широкие лопатки двигались под сюртуком тонкого сукна, как кузнечные мехи; он и не подозревал, что под этой крепкой оболочкой скрывается такое же несчастное, встревоженное существо, как и он сам.
Работая над докладом о выборах в Де Севр, роясь в многочисленных протестах, обвинениях в предвыборных махинациях (обеды и ужины, раздача денег, откупоренные бочонки с вином для всех желающих у входа в мэрии, — все, что происходило обычно на выборах в те времена), Жансуле дрожал за себя. «Ведь я же сам все это проделывал…» — думал он в ужасе. О, г-н Сариг мог быть спокоен! Более благожелательного, более снисходительного докладчика невозможно было найти. Набоб, сжалившись над своим «пациентом», злая по опыту, как мучительна тревога ожидания, постарался ускорить дело: в огромном портфеле, который он нес под мышкой, выйдя из особняка де Мора, хранился его доклад, приготовленный для прочтения перед коллегами.
Была ли тому причиной первая попытка политической деятельности, добрые ли слова герцога, или чудесная погода, которой наслаждался южанин, привыкший к синему небу и теплому солнцу, целиком отдающийся физическим ощущениям, во всяком случае, перед приставами Законодательного корпуса в этот день появился великолепный, надменный Жансуле, какого они еще не знали. Экипаж толстяка Эмерленга, который он заметил у подъезда, узнав его по необычайной ширине дверец, окончательно вернул ему врожденную смелость и самоуверенность: «Враг здесь… Внимание!» Действительно, войдя в длинный зал, он увидел финансиста, беседовавшего в углу с докладчиком Лемеркье. Набоб прошел мимо, совсем близко от них, и посмотрел на них торжествующим взглядом, который заставил наблюдавших эту сцену подумать: «Что это означает?»
Затем, весьма довольный своим спокойствием, Жансуле направился к отделениям, выходившим справа и слева в длинный коридор обширным залам, где на огромных столах, покрытых зеленым сукном, и на тяжелых одинаковых креслах лежал отпечаток скучной торжественности. Депутаты начали собираться. Крутом образовывались группы людей, споривших, жестикулировавших, кивавших, пожимавших руки, запрокидывавших головы. Они вырисовывались на сияющем фоне окон и напоминали китайские тени. Тут были люди, которые ходили сгорбившись, одиноко, словно подавленные тяжестью мыслей, прорезавших их лбы глубокими морщинами. Некоторые шепотом поверяли друг другу важные тайны, приложив палец к губам, расширив глаза, как бы молча предостерегая. Все это отзывалось провинцией: разнообразные интонации (южная пылкость и медлительный говор Центральной Франции, певучесть Бретани, сливавшиеся в общий тупой, сытый, самодовольный тон), допотопные сюртуки, горные башмаки, домотканое белье, самоуверенность захолустья, клубных завсегдатаев маленького городишки, местные выражения, провинциализмы, вторгшиеся в политический и чиновничий жаргон, плоская и бесцветная фразеология, которая изобрела такие выражения, как «всплывшие жгучие вопросы» и «личности без мандатов».
Видя этих взволнованных или задумчивых людей, вы бы сказали, что они способны рождать великие идеи. К несчастью, в дни заседаний они были неузнаваемы: они сидели тихонько на своих скамьях, боязливые, как школьники под строгим надзором учителя, подобострастно смеялись шуткам остряка-председателя или же, прерывая оратора, брали слово для совершенно невероятнейших предложений. Можно было подумать, что Анри Монье запечатлел в своем бессмертном наброске не один тип, а целую расу. Там было лишь два или три настоящих оратора на всю Палату, остальные отлично умели становиться спиной к камину в провинциальной гостиной после превосходного обеда у префекта и гнусаво тянуть: «Управление, господа…» или: «Правительство его величества…» — больше они ни на что не были способны.
Обычно милейшего Набоба ослепляли величественные позы, оглушал грохот вертящегося вхолостую колеса, который производят люди, напускающие на себя важность, но сегодня он сам присоединился к общему хору. В то время как он, сидя в центре за зеленым столом, положив перед собой портфель и удобно опершись на него локтями, читал свой доклад, выправленный де Жери, члены отделения смотрели на него в изумлении.
Это было четкое, точное, краткое изложение их работ за две недели, в котором они увидели свои мысли выраженными так ясно, что с трудом узнавали их. Затем, когда двое или трое из них нашли, что доклад слишком благоприятен, что он скользил по поверхности некоторых протестов, поступивших в отделение, докладчик взял слово и с поразительной уверенностью, многословием и красноречием, свойственным уроженцам Юга, доказал, что депутат может только до известной степени отвечать за неосторожность избирательных агентов, что без этого ни одни выборы не выдержат более или менее тщательного контроля. А так как он, в сущности, защищал свое собственное дело, то он внес в это убедительность, неотразимую пылкость, он не забывал вставлять время от времени одно из тех длинных тусклых существительных со сложными окончаниями, которые так любят комиссии. Остальные слушали его сосредоточенно, обмениваясь между собой впечатлениями с помощью кивков, усердно выводя росчерки и рисуя человечков в блокнотах, чтобы не распылять внимания. Все это живо напоминало школьную обстановку: шум в коридорах, бормотание, похожее на зубрежку уроков, и вдобавок воробьи, чирикавшие под окнами на вымощенном плитами дворе, окруженном аркадами, — настоящем школьном дворе.
Когда доклад был принят, г-на Сарига вызвали для некоторых дополнительных объяснений. Он вышел бледный, осунувшийся, заикающийся, словно преступник, не убежденный в своей невиновности. Вы, наверно, посмеялись бы, глядя, с каким авторитетным и покровительственным видом Жансуле ободрял, успокаивал его: «Возьмите же себя в руки, дорогой коллега…» Но члены восьмого отделения не смеялись. Все они, или, вернее, почти все, были тоже в своем роде Сариги — расслабленные, частично утратившие дар речи. Самоуверенность и красноречие Набоба привели их в восторг.
Когда Жансуле вышел из Законодательного корпуса, провожаемый до экипажа признательным коллегой, было около шести часов. Прекрасная погода, чудесное солнце, спускавшееся к залитой золотом Сене со стороны Трокадеро, соблазнили пойти домой пешком этого крепкого плебея, которого приличия заставляли ездить в карете и носить перчатки, но который старался как можно чаще обходиться без этого. Он отослал слуг и, взяв под мышку портфель, пошел по мосту Согласия. Такого приятного чувства он не испытывал с 1 мая. Расправив плечи, сдвинув шляпу на затылок — так часто делали на его глазах политические деятели, которые помогали этим своему только что напряженно работавшему мозгу остыть на свежем воздухе, подобно тому, как завод в конце рабочего дня выпускает пары в сточную канаву, — он шагал среди других, похожих на него людей, вышедших из храма с колоннами, возвышающегося напротив церкви св. Магдалины, над монументальными фонтанами площади. Когда они проходили, на них смотрели и говорили: «Вот идут депутаты…» И Жансуле испытывал от этого детскую радость, радость человека из народа, невежественного и наивного в своем тщеславии.
__ Покупайте «Мессаже», вечерний выпуск! — послышалось из газетного киоска на углу моста, наполнявшегося обычно в этот час кипами свежих газет, которые две женщины торопливо складывали вчетверо. От газет приятно пахло типографской краской, последними новостями, злободневным успехом или скандальчиком. Почти все депутаты, проходя, покупали номер и быстро просматривали его в надежде найти там свое имя. Но Жансуле побоялся увидеть свое имя и не остановился. Но тут же подумал: «Политический деятель должен быть выше этого. Теперь я достаточно силен, чтобы читать все». Он вернулся обратно, взял газету, как и его коллеги, спокойно развернул ее и бросил взгляд туда, где обычно помещались статьи Моэссара. Сегодня тоже была статья. И под тем же заголовком — «Китайские истории». А вместо подписи — буква М.
«Так, так!» — подумал политический деятель, неуязвимый и холодный, как мрамор, со спокойной, презрительной улыбкой. Наставления де Мора еще звучали в его ушах, а если бы даже он забыл их, ария из «Нормы», внезапно раздавшаяся поблизости, своими пискливыми насмешливыми нотками напомнила бы ему обо всем. Но как бы ни старались мы в быстром потоке событий нашей жизни быть ко всему готовыми и предусмотреть все, может всегда случиться что-нибудь непредвиденное. Бедный Набоб вдруг почувствовал такой прилив крови к голове, что в глазах у него потемнело и крик бешенства едва не вырвался из его судорожно сжавшегося горла. На этот раз к гнусной выдумке о «корабле цветов» примешали его мать, его старую Франсуазу. Как метко стрелял Моэссар, как умел он найти уязвимые места в этом столь наивно обнаженном сердце!
«Спокойствие, Жансуле, спокойствие!..»
Тщетно Набоб повторял это себе на все лады — его охватила ярость, безумная ярость, его одурманенная кровь жаждала крови. Первым его движением было остановить наемную карету, броситься в нее, оторваться от раздражавшей его улицы, избавить свое тело от необходимости двигаться и вести себя надлежащим образом — остановить карету, как для перевозки раненого. Но в этот час всеобщего возвращения из Булонского леса площадь была запружена собственными экипажами — открытыми колясками, пролетками, двухместными каретами, спускавшимися от величавой Триумфальной арки к прохладным садам Тюильри, окутанным лиловой дымкой. Экипажи эти тянулись один за другим, заполонив всю улицу до перекрестка, где неподвижные статуи с коронами в виде башенок на головах, прочно стоявшие на своих пьедесталах, смотрели, как они разъезжаются по направлению к Сен-Жерменскому предместью, по Королевской улице и улице Риволи.
Жансуле, держа газету в руках, пробирался сквозь толчею, не замечая ее и по привычке направляясь к клубу, куда он ежедневно от шести до семи заходил поиграть в карты. Он все еще оставался политическим деятелем, но сейчас он был возбужден: говорил вслух, бормотал проклятия и угрозы голосом, который вдруг становился нежным, когда он вспоминал о своей старушке… Замешать и ее в эту историю! О, если она прочтет, — сможет ли она хотя бы понять?.. Какую кару можно придумать для этого негодяя?.. Набоб дошел до Королевской улицы, куда ныряли, сделав быстрый поворот и блеснув спицами колес, унося женщин под вуалями и белокурых детей, всевозможные экипажи, возвращавшиеся из Булонского леса; они приносили на парижскую мостовую частицы чернозема и весенние испарения, смешанные с ароматом рисовой пудры. Напротив морского министерства при повороте чуть не заехал на тротуар фаэтон на легких высоких колесах, похожий на большого паука-косаря, тельце которого изображали маленький грум, скорчившийся на запятках, и два человека, сидевшие впереди.
Набоб поднял голову и чуть не вскрикнул.
Рыжеволосая, в крошечной шляпке с широкими лентами, накрашенная кокотка, взгромоздясь на кожаную подушку, правила и руками, и глазами, и всей своей размалеванной особой, вытянувшейся и наклонившейся вперед. Рядом с ней сидел тоже розовый и накрашенный, расцветший на той же навозной куче, разжиревший на тех же пороках Моэссар, красавец Моэссар. Девка — и журналист, и не она была наиболее продажною из них двоих! Возвышаясь над женщинами, полулежавшими в колясках, и мужчинами, сидевшими напротив, утопавшими в оборках платьев, в позах, выражавших утомление и скуку, которые пресыщенные люди принимают перед публикой в знак презрения к удовольствиям и богатству, эти двое восседали нахально: она была горда тем, что вывозит на прогулку любовника королевы, а ему было нисколько не стыдно сидеть рядом с этой тварью, которая подцепляла в аллеях мужчин кончиком своего хлыста, укрываясь на высоком сиденье, как на жердочке, от облав полиции, оздоровляющих общество. Быть может, он счел полезным, чтобы равжечь чувства своей царственной любовницы, покрасоваться под ее окнами в обществе Сюзанны Блок, известной под кличкою «Рыжая Сюзи».
— Но, но!..
Сбившийся крупный рысак с тонкими ногами — настоящая лошадь кокотки — вернулся на свою дорогу; он пританцовывал и перебирал ногами на месте, но не двигался вперед. Жансуле бросил на землю портфель и, словно освободившись вместе с ним от всей важности и солидности политического деятеля, сделал огромный прыжок вперед и, схватив лошадь под уздцы, удержал ее своими сильными волосатыми руками.
Задержать кого-то на Королевской улице среди бела дня… Надо было быть таким дикарем, как он, чтобы осмелиться на подобную выходку.
— Слезайте! — крикнул он Моэссару, лицо которого сразу стало изжелта-зеленым. — Слезайте сейчас же!..
— Отпустите мою лошадь, болван!..
— Гони, Сюванна!.. Это Набоб.
Она дернула вожжи, но рысак, крепко удерживаемый, стал на дыбы; еще немного-и хрупкий экипаж, словно праща, метнул бы далеко вперед всех, кто в нем сидел. Тогда, охваченная злобой, от которой у этих девок трескается вся лакировка, наведенная на их наряды и на их кожу, она угостила Набоба двумя ударами хлыста; они лишь скользнули по его обветренному лицу, но придали ему свирепое выражение, которое стало еще заметнее оттого, что его короткий нос, раздвоенный на конце, как у охотничьего терьера, совсем побелел.
— Сойдите, черт побери, или я переверну…
В водовороте остановившихся из-за затора или медленно объезжавших препятствие колясок, откуда устремлялись любопытные взгляды, под окрики кучеров, под звяканье удил два железных кулака сотрясали весь экипаж.
— Сойди! Ну, сойди же! Он нас опрокинет… Ну и кулачищи!
Девка с любопытством смотрела на геркулеса.
Едва Моэссар ступил на землю и прежде чем он успел укрыться на тротуаре, где уже появились черные кепи полицейских, Жансуле бросился на него, поднял его за шиворот, как кролика, и, не обращая внимания на его протесты, на его растерянный лепет, заревел:
— Да, да, я дам тебе удовлетворение, негодяй! Но сначала я сделаю с тобой то, что делают с нечистоплотными животными, чтобы они больше не гадили.
И он стал тыкать в нос Моэссару смятой газетой с его статьей, изо всех сил тер ему ею лицо, душил его, ослеплял, оставлял ссадины, из которых текла кровь и размазывалась на щеках вместе с краской, вместе с румянами. Моэссара вырвали из рук Набоба посиневшим, полузадохшимся. Если б Жансуле дал полную волю своей ярости, он бы убил журналиста.
Одернув рукава, поправив смятую рубашку, подняв портфель, из которого высыпались бумаги по делу Сарига, — некоторые из них залетели в сточную канаву, — Набоб ответил полицейским, спросившим его имя для составления протокола:
— Бернар Жансуле, депутат от Корсики.
Политический деятель!
Только тут он вспомнил, кто он. Можно ли было это подумать, глядя, как он, тяжело дыша, с непокрытой головой, словно подравшийся с кем-то грузчик, стоял под жадными, неумолимо насмешливыми взглядами толпы, которая уже начинала расходиться?