— Не плачь, моя фея, ты отнимаешь у меня остатки мужества. Поверь: ты будешь куда счастливее, когда избавишься от своего несносного «бесенка»… Ты вернешься в Фонтенебло разводить кур. Десяти тысяч франков Ибрагима тебе будет достаточно, чтобы устроиться. Не волнуйся: как только я доберусь туда, я пришлю тебе денег. Раз этому бею угодно иметь мои скульптуры, мы заставим его как следует заплатить за них, будь спокойна. Я вернусь богатой-пребогатой. Как знать? Может быть, султаншей…
— Да, ты будешь султаншей… Но я умру и не увижу тебя больше.
Тут добрая Кренмиц в отчаянии забилась в угол кареты, чтобы не было видно ее слез.
Фелиция покидала Париж. Она пыталась бежать от неутешной бесконечной печали, от пагубной тоски, в которую ввергла ее смерть де Мора. Какой страшный удар для надменной девушки! Скука и досада бросили ее в объятия этого человека. Гордость, целомудрие — все отдала она ему, и вот он все унес, оставив ее навсегда увядшей, вдовой без слез, без траура, без достоинства. Посещение Сен-Джемса, несколько вечеров, проведенных в глубине ложи бенуара маленького театрика, за решеткой, где уединяется запретное и постыдное наслаждение, — вот единственные воспоминания, оставленные ей двухнедельной связью, этим грехом без любви, в котором даже ее тщеславие не могло насытиться шумихой громкого скандала. Ненужное и несмываемое пятно, дурацкое падение в лужу случайно оступившейся женщины, которой насмешливая жалость прохожих мешает встать.
Она подумала было о самоубийстве, но мысль, что причину его станут искать в разбитом сердце, остановила ее. Она представила себе сентиментальные комментарии в гостиных, глупый вид, какой будет иметь ее предполагаемая страсть на фоне бесчисленных побед герцога, и пармские фиалки, оборванные лепесток за лепестком смазливыми Моэссарами над ее могилой, вырытой совсем близко от другой. Ей оставалось путешествие, далекое путешествие, такое далекое, что в пути даже мысли успевают рассеяться. К несчастью, ей не хватало денег. Тут она вспомнила, что на другой день после ее огромного успеха на выставке ее посетил старик Ибрагим-бей и сделал ей от имени своего господина блестящее предложение — в Тунисе надо было выполнить большие работы. Тогда она отказалась, не дав соблазнить себя по-восточному щедрой оплатой, широким гостеприимством, прекрасным, славившимся своими кружевными аркадами внутренним двором дворца в Бардо, где должна была быть ее мастерская. После обмена депешами, наспех уложившись и заперев дом, как будто уезжала на неделю, она отправилась на вокзал, дивясь быстроте своего решения. Авантюристка и художник, уживавшиеся в ней, были приятно возбуждены надеждой на новую жизнь под незнакомыми небесами.
Увеселительная яхта бея должна была ожидать ее в Генуе, и, сидя с закрытыми глазами в увозившей ее наемной карете, она уже видела перед собой окаймлявшие перламутровое море белые камни итальянского порта, где солнце пылало уже как на Востоке, где все пело, вплоть до парусов, надувавшихся в синеве. В этот день, как нарочно, Париж был грязен, однотонно сер, затоплен одним из непрерывных дождей, которые льют, кажется, только в этом городе, поднимаются облаками от его реки, от его домов, от его чудовищного дыхания и вновь льются потоками с крыш, из водосточных труб, с бесчисленных окон мансард. Фелиции хотелось бежать от этого печального Парижа, и ее лихорадочное нетерпение выливалось в досаду на кучера, который медлил, на лошадей, двух извозчичьих кляч, на необъяснимое скопление экипажей, омнибусов, оттесненных от въезда на мост Согласия.
— Что же мы стоим, кучер? Поезжайте!
— Не могу, сударыня. Похороны.
Она высунула голову в окошечко и сразу откинулась в ужасе. Шеренги солдат, маршировавших с ружьями дулом книзу, каски, шляпы, приподнимаемые при прохождении нескончаемой процессии. Это были похороны де Мора!
— Не стойте здесь, поезжайте в объезд! — крикнула она кучеру.
Тот повернул, неохотно отрываясь от блестящего зрелища, которого Париж ждал уже четыре дня. Карета выехала на авеню, свернула на улицу Монтеня и, проехав медленно и уныло по бульвару Мальзерб, выбралась к церкви св. Магдалины. Здесь давка была еще сильнее. В дождевой мгле были видны ярко освещенные окна церкви, доносились отголоски похоронного пения, звучавшего глухо из-за множества черных драпировок, скрадывавших очертания греческого храма, — всю площадь заполнило торжественное богослужение, меж тем как большая часть похоронного шествия теснилась еще на Королевской улице, до самых мостов: это была длинная черная линия, связывавшая покойного с решетчатой оградой Законодательного корпуса, куда он так часто входил. За церковью св. Магдалины открывалась уходившая вдаль перспектива Больших бульваров, совершенно свободных от экипажей, казавшихся какими-то особенно широкими между двумя рядами солдат с ружьями к ноге, удерживавших любопытных на тротуарах, запруженных народом. Магазины были закрыты, а балконы, несмотря на дождь, набиты людьми, которые свешивались над перилами, глядя в сторону церкви, как глядят при прохождении карнавального быка или возвращении победоносных войск. Париж падок на зрелища, и его волнует все что угодно — от гражданской войны до похорон политического деятеля.
Карете пришлось вернуться обратно и пуститься снова в объезд. Можно себе представить, как были раздосадованы кучер и его лошади, все трое — парижане в душе, тем, что пришлось лишить себя такого замечательного спектакля. И вот по пустынным и молчаливым улицам — вся жизнь Парижа прилила к большой артерии Бульваров — начался прихотливый и беспорядочный пробег, бессмысленное блуждание экипажа, который доезжал до самого конца Сен-Мартенского предместья и предместья Сен-Дени, затем возвращался к центру и каждый раз, покружив, прибегнув ко всяческим уловкам, наталкивался все на ту же засаду, все на то же скопление народа, на часть вынырнувшего из-за угла черного шествия, медленно двигавшегося под дождем, под приглушенный стук барабанов, тусклый и тяжелый, как стук сыплющейся в яму земли.
Какая пытка для Фелиции! Это ее грех, ее угрызения совести шли через Париж с торжественной пышностью, скорбной процессией, в трауре, который разделяли даже тучи. В этой гордой девушке все восставало против оскорбления, наносимого ей тем, что происходило вокруг. Она скрывалась от него в глубине кареты и сидела подавленная, с закрытыми глазами. Старушка Кренмиц, видя, что она так нервничает, и решив, что это от боли расставания, пыталась утешить ее, плакала при мысли о предстоящей разлуке и тоже пряталась в глубине кареты, предоставив окно в распоряжение громадной алжирской борзой, которая принюхивалась к ветру, выставив тонкую морду и властно упираясь обеими лапами в дверцу фиакра, неподвижная, как геральдическая фигура. После множества дальних объездов карета вдруг остановилась, еще раз тяжело содрогнулась, попыталась двинуться вперед под крики и ругань, долго раскачивалась, приподнималась, теряя равновесие из-за привязанного сзади багажа, и, наконец, совсем перестала двигаться; ее остановили, затормозили, словно поставили на якорь.
— Боже, сколько народу!.. — пробормотала испуганная Кренмиц.
Фелиция очнулась от своего забытья.
— Где же мы?
Под тусклым, закопченным небом, затянутым тонкой сеткой дождя, набросившего вуаль на окружающий мир, простиралась площадь, гигантский перекресток, куда людской океан вливался из всех прилегающих улиц и замирал вокруг высокой бронзовой колонны, высившейся над толпою, как исполинская мачта затонувшего корабля. Эскадроны всадников с обнаженными саблями, батареи пушек тянулись вдоль освобожденной середины улицы — огромная грозная сила, ожидавшая того, кто должен проследовать сейчас, быть может, чтобы попытаться отбить его у страшного врага. Увы, весь натиск кавалерии, все орудия были бессильны! Пленник удалялся, связанный по рукам и ногам, огражденный тройной стеной из дерева, металла и бархата, неуязвимой для картечи, и не от этих солдат мог он ждать избавления..
— Поезжайте! Я не хочу здесь стоять! — воскликнула Фелиция, ухватившись за мокрую пелерину кучера, вне себя от безумного страха перед преследовавшим ее кошмаром, перед тем, что надвигалось с ужасным грохотом, еще далеким, но с каждой минутой становившимся все ближе.
Однако при первом же движении колес окрики и гиканье возобновились. Думая, что ему удастся пересечь площадь, кучер с большим трудом добрался до первых рядов толпы, сомкнувшейся теперь за ним и не дававшей ему проехать. Ни туда, ни сюда… Волей — неволей приходится стоять, вдыхать этот запах человеческих тел и алкоголя, терпеть взгляды, уже загоравшиеся любопытством в предвкушении необычайного зрелища, а теперь устремленные на прекрасную путешественницу, уезжавшую «ух, с какими сундучищами!» и с огромным псом в качестве защитника. Кренмиц пребывала в смертельном страхе, а Фелиция думала об одном: он должен проследовать мимо нее, она будет смотреть на него из первых рядов.
Внезапно раздался громкий крик:
— Вот он!
Затем на площади, свободно вздохнувшей после трех тяжких часов ожидания, воцарилась тишина.
Он приближался.
Первым движением Фелиции было опустить штору окошечка со своей стороны, с той, где должна была пройти процессия. Но, услыхав раздавшуюся совсем близко барабанную дробь, сознавая невозможность уйти от этого наваждения, наэлектризованная, быть может, заразившаяся окружавшим ее нездоровым любопытством, она подняла резким движением штору и придвинулась к окну, опершись подбородком на сжатые кулаки. Взволнованное выражение ее бледного лица как бы говорило: «Ах, так? Ты этого хочешь? Хорошо, я буду смотреть на тебя».
То были самые пышные похороны, какие только можно себе представить, последние почести, воздававшиеся во всей их суетности, такой же звонкой, пустой, как ритмичный аккомпанемент обтянутых крепом барабанов. В пяти первых траурных каретах мелькнуло белое облачение духовенства. За ними, влекомая шестью черными лошадьми, подлинными конями Эреба, такими же черными, такими же медлительными, такими же тяжелыми, как его струи, двигалась погребальная колесница, вся в плюмажах, кистях, серебряном шитье, украшениях в виде слезинок, геральдических коронах, венчающих гигантские «М»- роковые инициалы, украшенные восемью розетками, как будто принадлежащие Могиле, ее светлости Могиле.
Столько балдахинов и массивных покровов маскировали вульгарный остов похоронных дрог, что дроги эти колыхались, содрогались при каждом шаге от основания до верха, как бы подавленные величием мертвеца. Лежавшие на гробе шпага, мундир, расшитая шляпа — не бывшая в употреблении парадная ветошь — отливали золотом и перламутром под темным сводом тканей, среди свежих ярких цветов, которые говорили о весне, несмотря на хмурое небо. На расстоянии десяти шагов шли члены семьи герцога. За ними в величественном одиночестве офицер в плаще, несший знаки почетных наград: целую выставку орденов всех стран мира, кресты, разноцветные ленты, свешивавшиеся с черной бархатной подушки, отороченной серебряной бахромой.
Далее шел церемониймейстер, за ним — президиум Законодательного корпуса и несколько депутатов, избранных по жребию, среди которых выделялась высокая фигура Набоба в парадном мундире, как будто насмешливая судьба хотела дать еще не утвержденному депутату предвкушение всех парламентских радостей. Следовавшие за ними друзья покойного образовывали небольшую группу, необыкновенно удачно подобранную для показа всей поверхностности и пустоты жизни высокопоставленного лица, дружившего с директором трижды прогоравшего театра, торговцем картинами, нажившимся на ростовщичестве, дворянином с подмоченной репутацией и несколькими безвестными прожигателями жизни и завсегдатаями бульваров. До сих пор все шли пешком, с непокрытой головой, только среди представителей парламента виднелись черные шелковые ермолки — их робко надевали по мере приближения к рабочим кварталам. Далее тянулся ряд карет.
Когда умирает великий полководец, обычно за похоронной процессией следует любимый конь героя, его боевой конь, вынужденный приноравливать к замедленному шагу кортежа резвый аллюр, от которого веет порохом и полыханием знамен. Здесь же большая карета де Мора, восьмирессорный экипаж, отвозивший его на светские или официальные собрания, заменяла спутника побед. Стекла ее были затянуты флером, фонари окутаны длинными легкими креповыми вуалями, с почти женственной грацией спускавшимися, развеваясь, до самой земли. Завуалированные крепом фонари — это была новая погребальная мода, «высший шик» траура. И это было в духе такого денди, как герцог, — дать последний урок изысканного изящества парижанам, сбежавшимся на его погребение, как на ипподром смерти!
Еще три церемониймейстера, затем бесстрастный декорум, всегда один и тот же для браков, похорон, крестин, открытия парламента или приемов иностранных монархов: нескончаемая вереница парадных экипажей, блестящих, с зеркальными стеклами, с кучерами в кричащих ливреях, расшитых золотом. Они проезжали среди ослепленной толпы зрителей, напоминая им волшебные сказки, упряжку Золушки, среди зрителей, издававших такие же восторженные восклицания, какие взлетают и вспыхивают вместе с ракетами во время ночного фейерверка. И всегда находился в толпе услужливый полицейский или мелкий буржуа, праздношатающийся всезнайка, охотник до публичных церемоний, который называл вслух сидевших в экипажах, по мере того, как они проезжали мимо, сопровождаемые, согласно уставу, драгунами, кирасирами или муниципальными гвардейцами.
Сначала ехали представители императора, императрицы, всех членов императорского дома. Затем, в тщательно разработанном иерархическом порядке, малейшее нарушение которого могло вызвать серьезные конфликты между различными корпорациями, следовали члены Тайного совета, маршалы, адмиралы, великий канцлер Почетного легиона, потом члены Сената, Законодательного корпуса. Государственного совета, судебных и научных организаций; их одеяния — горностаевые мантии и соответствующие головные уборы, нечто пышное и устарелое, неуместное в скептическую эпоху рабочей блузы и фрака, — возвращали вас к временам старого Парижа.
Фелиция, чтобы заставить себя не думать, всматривалась в это монотонное, раздражающе долгое шествие. Постепенно ее охватывало оцепенение, как если бы она, сидя в дождливый день за круглым столиком в скучной гостиной, перелистывала альбом в красках, историю парадного мундира с самых отдаленных времен до наших дней. Все эти люди, которых она видела в профиль, неподвижно выпрямившиеся за широкими стеклами карет, действительно напоминали фигурки на раскрашенных картинках; они, словно нарочно, придвинулись к самому краю сидений, чтобы можно было как следует разглядеть их золотое шитье, пальмовые ветви, галуны, тесьму — манекены, предназначенные для удовлетворения любопытства толпы, хранящие равнодушный и небрежный вид.
Равнодушие!.. То была характернейшая особенность похорон Мора. Оно ощущалось на лицах и в сердцах у всех этих чиновников, большинство которых знало герцога только в лицо, у шедших пешком между дрогами и его каретой, у близких людей и у слуг, бывших при нем постоянно. Равнодушен и даже весел был толстый министр, вице-президент совета, который крепко зажал в своем здоровенном кулаке, привыкшем стучать по деревянным трибунам, шнуры от покрова. Казалось, он тянул их вперед, торопясь еще больше, чем лошади и дроги, опустить в отведенные для него шесть футов земли своего врага двадцатипятилетней давности, вечного соперника, препятствовавшего всем его честолюбивым стремлениям. Остальные три сановника двигались не так резво, длинные шнуры болтались в их усталых руках с красноречивой вялостью. Равнодушны были священники, как этого требует их профессия. Равнодушны были слуги, которых герцог называл «как вас» и с которыми обращался как с неодушевленными предметами. Равнодушен был г-н Луи, для которого похороны герцога означали последний день его рабства: невольник был теперь достаточно богат, чтобы купить себе свободу. Даже в среду близких людей проник ледяной холод. А ведь некоторые из них были очень привязаны к покойному. Но Кардальяк слишком внимательно следил за порядком и ходом церемонии, чтобы позволить себе малейшее проявление чувств; впрочем, это вообще было не в его характере. Старик Монпавон, пораженный в самое сердце, счел бы дурным тоном, недостойным своего прославленного друга, допустить малейшую складку на своей полотняной броне, согнуть свою высокую фигуру. Глаза его оставались сухими и такими же блестящими, как всегда, потому что бюро похоронных процессий само поставляет слезы для большого траура, вышитые серебром на черном сукне. И все же среди членов парламентской группы один человек плакал, но он простодушно расчувствовался, думая о самом себе. Бедному Набобу, размякшему от музыки, от всей этой помпы, казалось, что он хоронит все свое достояние, все свои стремления к славе и почестям. И это тоже было одним из видов равнодушия.
В публике удовольствие, доставляемое красивым зрелищем, приятная возможность обратить будничный день в воскресный преобладали над всеми другими чувствами. На бульварах зрители, усеявшие балконы, чуть не аплодировали. В густонаселенных кварталах непочтительность проявлялась еще откровеннее. Жаргонные словечки, остроты по поводу любовных похождений покойника, известных всему Парижу, смешки, вызванные большими шляпами раввинов или забавной наружностью членов ремесленного третейского суда, перебивались раскатами барабанной дроби. Стоя в лужах воды, одетые в блузы и рабочие куртки, сдвинув по привычке кепку на затылок, люди, олицетворявшие нищету, принудительный труд, безработицу и забастовки, смотрели, ухмыляясь, как проезжает мимо них обитатель другого мира, блестящий герцог, спустившийся со своих высот, гордый вельможа, который, быть может, при жизни никогда не заглянул бы в этот район. И все же, чтобы добраться туда, куда в конце концов попадают все, нельзя было миновать эту дорогу — через Сент-Антуанское предместье, через улицу Ла-Рокет, до высоких ворот у городской черты, широко распахнутых в бесконечность. Черт его дери, приятно смотреть на то, как вельможи, вроде де Мора, герцоги, министры проходят тот же путь и к той же цели!.. Это равенство в смерти служит утешением, помогает переносить несправедливости, которыми полна жизнь. Завтра хлеб покажется не таким дорогим, вино — вкуснее, инструмент — не таким тяжелым, если можно будет сказать себе, встав с постели: «А старику Мора тоже пришлось отправиться туда, как и всем прочим!»
Шествие все тянулось, не столько печальное, сколько утомительное. Теперь хоровые кружки, депутации от армии, от флота, офицеры всех родов оружия теснились, как стадо, перед длинной вереницей пустых экипажей, траурных карет, собственных выездов, вытянувшихся в ряд для соблюдения этикета. Затем настала очередь войск, и в грязное предместье, в длинную улицу Ла-Рокет, уже и так кишевшую, как муравейник, влилась целая армия — пехотинцы, драгуны, уланы, карабинеры, тяжелые пушки с раскрытой пастью, готовые взреветь, сотрясавшие мостовые и оконные стекла, но не заглушавшие раскатов барабанной дроби, мрачного и дикого грохота, вызвавшего в воображении Фелиции картину похорон африканского царька, когда тысячи убитых сопровождают душу повелителя, чтобы ей не одной переселяться в царство духов. Фелиции чудилось, что, быть может, это торжественное нескончаемое шествие спустятся и исчезнет в призрачном рву, который поглотит его без остатка.
— …И ныне и в смертный наш час. Аминь! — пробормотала Кренмиц, когда карета двинулась по очистившейся площади, где Свобода, вся в золоте, как бы устремлялась ввысь в волшебном полете.
Молитва старой балерины прозвучала, быть может, единственной взволнованной и искренней ноткой на — всем протяжении похоронной процессии.
Речи окончены, три длинные речи, такие же ледяные, как склеп, куда только что спустилась смерть, три речи, прочитанные официальным тоном и предоставившие ораторам повод громко объявить о своей приверженности царствующей династии. Пятнадцать раз будили пушки эхо кладбища, колебля венки из черного стекляруса и иммортелей — дары благочестивой памяти, развешанные на могилах. И в то время как красноватый дымок плыл и клубился, распространяя запах пороха над городом мертвых, а затем поднимался и медленно смешивался с фабричным дымом рабочего квартала, многолюдное сборище тоже рассеивалось, рассыпалось по отлогим склонам, высоким лестницам, белевшим среди зелени, с неясным гулом, подобным журчанию струй, стекающих по скалам. Пурпурные сутаны, черные сутаны, синие и зеленые мундиры, золотые аксельбанты, тонкие шпаги, поддерживаемые на ходу, спешили к экипажам. Происходил обмен церемонными поклонами, сдержанными улыбками, а траурные кареты с черными сгорбившимися кучерами в треуголках набекрень, в пелеринах, развевавшихся на ветру, уже мчались по аллеям.
Общее впечатление было таково, что люди только что избавились от долгой и утомительной работы статистов и теперь с полным правом спешат сбросить с себя административные доспехи, парадные костюмы, отстегнуть портупеи, металлические нагрудники, воротнички, расправить кожу на лицах, на которые тоже были надеты путы.
Грузный и низкорослый, с трудом волоча свои распухшие ноги, Эмерленг торопился к выходу, отказываясь от приглашений сесть в экипаж, ибо он знал, что только его собственная карета способна вместить его расплывшееся тело.
— Барон, барон, к нам!.. Есть место!
— Нет, благодарю. Я пойду пешком, чтобы размяться.
Чтобы избавиться от этих предложений, начинавших тяготить его, он пошел боковой аллеей, почти пустынной, даже слишком пустынной. Едва свернув на нее, он пожалел об этом. С того самого мгновения, как Эмерленг вошел на кладбище, он был весь поглощен одной мыслью: страхом встретиться лицом к лицу с Жансуле, вспыльчивость которого была ему известна. Набоб был способен забыть о величии этого места и повторить в центре Пер-Лашез скандал, разыгравшийся на Королевской улице. Несколько раз во время погребальной церемонии банкир заметил вынырнувшую из общей массы бледных фигур, заполнивших все вокруг, массивную голову своего бывшего приятеля, который направлялся к нему, искал встречи с ним. Еще там, в одной из главных, людных аллей, где в случае неприятностей есть к кому обратиться за помощью, — куда ни шло… Но здесь — брр!.. Беспокойство заставляло его ускорять свои шажки и еще сильнее пыхтеть. Но все было напрасно: стоило ему из боязни преследования обернуться, как высокие и могучие плечи Набоба показались в начале аллеи. Толстый коротышка никак не мог проскользнуть в узкий проход между могилами, расположенными так близко одна от другой, что там не было даже места, чтобы стать на колени. Ноги вязли в жидкой грязи. Эмерленг решил продолжать свой путь как ни в чем не бывало, в надежде, что Набоб не столкнется с ним. Но сзади уже раздался громкий, хрипловатый голос:
— Лазарь!
Богача звали Лазарем. Он не ответил, он пытался догнать группу офицеров, шедших далеко впереди.
— Лазарь! Постой, Лазарь!
Совсем как когда-то на набережной Марселя… Эмерленг чуть было не остановился по старой привычке, но воспоминание о своем предательстве, о том зле, которое он причинил Набобу и которое он продолжал причинять ему, вдруг вспыхнуло в нем вместе с острым чувством страха, доходившим до пароксизма; и в этот момент его внезапно схватила железная рука. От испуга пот обильно выступил на всем его расслабленном теле, лицо еще больше пожелтело, глаза зажмурились в предчувствии страшной пощечины, которую он ожидал, а жирные руки инстинктивно поднялись, чтобы отразить удар.
— Не бойся! Я не хочу тебе зла, — с грустью в голосе сказал Жансуле. — Я только хочу просить тебя, чтобы и ты мне его больше не причинял.
Он остановился, чтобы передохнуть. Банкир с глупым видом, оторопело уставился своими круглыми, совиными глазами на Жансуле, которого душило волнение.
— Послушай, Лазарь, в этой войне, которую мы ведем уже давно, ты оказался сильнее меня. Я повержен, лежу на земле, да, да… Мои лопатки уже коснулись ее. Так будь же великодушен, не добивай старого приятеля. Пощади меня, пощади меня!..
Все трепетало в этом южанине, сраженном, ослабевшем под впечатлением похорон. Эмерленг, стоя против него, был не в лучшем состоянии. Печальная музыка, разверстая могила, речи, пушечная пальба и размышления о неизбежности смерти перевернули душу толстому барону. Голос прежнего товарища помог окончательно пробудиться тому, что еще оставалось человеческого в этой горе студня.
Его старый приятель! Впервые за десять лет, со времени ссоры, он видел его снова так близко. Сколько воспоминаний вызывали в нем это смуглое лицо, эти сильные плечи, такие нескладные в расшитом мундире! Шерстяное одеяло, тонкое и дырявое, в которое они закутывались вдвоем, чтобы уснуть на палубе «Синая», по-братски разделенный паек, блуждание по выжженным солнцем окрестностям Марселя, где они воровали лук и ели его на краю канавы, мечты, планы, медяки, которые откладывали сообща, а когда счастье улыбнулось им, — проделки, которые они совершали вместе, славные пирушки, когда они, облокотившись на стол, поверяли друг другу все свои тайные мысли…
Как можно поссориться, когда так хорошо знаешь друг друга, когда они жили раньше, как два близнеца у груди тощей и сильной кормилицы — нищеты, делили ее прокисшее молоко и грубые ласки! Эти мысли, разбираться в которых было бы слишком долго, молниеносно пронеслись в уме Эмерленга. Почти инстинктивно вложил он свою ручищу в руку, протянутую Набобом. Какое-то животное чувство пробудилось в них, более сильное, чем старая вражда, и эти два человека, в течение десяти лет пытавшиеся разорить и обесчестить друг друга, начали задушевную беседу.
Обычно, когда друзья после долгой разлуки встречаются снова, они, закончив первые излияния, умолкают, словно им нечего рассказать друг другу, хотя на самом деле именно избыток чувств, их стремительный прилив мешают этим чувствам вырваться наружу. Приятели были именно в таком состоянии. Но Жансуле крепко сжимал руку банкира, боясь, что тот ускользнет, будет сопротивляться душевному порыву, который он вызвал в нем.
— Ведь ты не торопишься? Мы можем пройтись немного, если ты ничего не имеешь против… Дождь перестал, погода хорошая… Словно двадцать лет сброшено с плеч.
— Да, это приятно, — сказал Эмерленг, — только я не могу много ходить. У меня ноги отяжелели.
— Ах, верно, твои бедные ноги… Вон скамейка! Пойдем сядем. Обопрись на меня, старина.
Набоб с братской заботливостью подвел его к одной из скамеек, расставленных между могилами; на них отдыхают безутешные, скорбные фигуры, для которых кладбище — место прогулок и постоянного времяпрепровождения. Жансуле усадил барона, смотрел на него добрым взглядом, выражал сочувствие его болезненному состоянию, и они заговорили о своем здоровье, о приближающейся старости, что было вполне естественно в таком месте. Один страдал водянкой, другой — приливами крови. Оба лечились пилюлями Дженкинса, средством опасным, доказательством чему служила скорая смерть де Мора.
— Бедный герцог! — сказал Жансуле.
— Большая потеря для страны, — проникновенно сказал банкир.
Набоб продолжал простодушно:
— Особенно для меня, потому что, если б он остался жить… Ах, тебе повезло, тебе повезло!
И, боясь, что оскорбил банкира, он поспешил добавить:
— К тому же ты силен, очень силен.
Барон посмотрел на него, забавно прищурив глаза, так что его черные реснички утонули в желтом сале.
— Нет, — сказал он, — это не я силен… Это Мария.
— Мария?
— Да, баронесса. Крестившись, она переменила имя и теперь называется не Ямина, а Мария.'Вот это настоящая женщина. Она лучше меня знает банк, и Париж, и дела. Она заправляет всем в доме.
— Счастливчик!.. — вздохнул Жансуле.
Его печальный тон ясно говорил о том, чего не хватало его жене.
Немного помолчав, барон продолжал:
— Знаешь, Мария очень рада на тебя… Она будет недовольна, когда узнает, что мы с тобой разговаривали.
Он нахмурил брови, как бы сожалея о примирении, при мысли о семейной сцене, которую оно вызовет.
— Я же ничего ей не сделал-.- пробормотал Жансуле.
— Полно, полно, вы были с ней не очень-то любезны… Вспомни, какое оскорбление вы ей нанесли, когда мы приехали к вам со свадебным визитом: твоя жена велела передать нам, что она не принимает бывших рабынь. Как будто наша дружба не должна быть сильнее предрассудков! Женщины таких вещей не забывают…
— Но ведь я здесь ни при чем, старина. Ты знаешь, как горды эти Афшены.
Он-то не был горд, бедняга. У него появилось такое несчастное, такое умоляющее выражение при виде нахмуренных бровей друга, что тому стало жаль его. Нет, кладбище положительно разволновало барона.
— Послушай, Бернар, тут все зависит от одной вещи… Если ты хочешь, чтобы мы были товарищами, как прежде, чтобы сегодня мы недаром пожали друг другу руки, нужно добиться от моей жены, чтобы она помирилась с вами. Иначе ничего не выйдет. Когда Афшен отказалась принять нас, ты это допустил, не так ли? И если Мария скажет мне сейчас: «Я не хочу, чтобы вы были друзьями», — то, сколько бы я ни возражал, я все равно буду вынужден швырнуть тебя за борт. Против этого никакая дружба не устоит. Самое главное — это иметь покой в доме.
— Но как же тогда быть? — испуганно спросил Набоб.
— Я тебе подскажу… Баронесса принимает каждую субботу. Приезжай к ней с визитом вместе с женой послезавтра. Вы встретите у нас дома лучшее парижское общество. О прошлом разговора не будет. Дамы поболтают о тряпках, о туалетах, скажут друг другу то, что обычно говорят женщины. И все придет в порядок. Мы снова будем друзьями. Ты увяз? Что ж, мы поможем тебе выбраться!
— Ты думаешь? Не так-то это просто, — сказал Набоб, покачав головой.
И снова лукавые зрачки Эмерленга исчезли в его щеках, как мухи, увязшие в масле.
— Что верно, то верно… Я играл осторожно. Ловкости у тебя достаточно… Ссудить бею пятнадцать миллионов — это было придумано недурно. Смелость у тебя есть, безусловно, только ты плохо держишь карты. Все видно.
До сих пор они говорили вполголоса под влиянием безмолвия, царившего на огромном кладбище. Но постепенно человеческие интересы стали одерживать верх даже там, где вся их тщета была написана вокруг на плоских камнях, испещренных датами и цифрами, словно смерть была лишь делом времени и результатом расчетов, искомым решением задачи.
Эмерленг наслаждался, видя, что его бывший друг до такой степени принижен, давал ему советы, касавшиеся его дел, которые он, видимо, знал досконально. По его мнению, Набоб вполне еще мог выпутаться. Все зависело от утверждения депутатских полномочий, от карты, которую вытянешь. Надо вытянуть хорошую карту. Но Жансуле уже утратил веру в себя. Потеряв де Мора, он потерял все.
— Ты потерял де Мора, зато снова нашел меня. Одно другого стоит, — спокойно заметил банкир.
— Нет, нет, это невозможно. Слишком поздно! Лемеркье закончил доклад. Говорят, он ужасен.
— Что ж, если он закончил доклад, надо, чтобы он написал другой, который не так бы тебя порочил.
— А как это сделать?
Барон посмотрел на него в изумлении.
— Слушай, ты действительно начинаешь сдавать! Дай сто, двести, триста тысяч франков, если нужно.
— Что ты! Лемеркье — это воплощение честности. «Моя совесть», как его называют…
На этот раз хохот Эмерленга разразился с необычайной силой и проник в самую глубину ближайших склепов, не привыкших к такому неуважению.
— «Моя совесть», воплощение честности!.. Ты меня насмешил. Разве ты не знаешь, что эта совесть принадлежит мне и что…
Встревоженный каким-то шумом, он, не договорив, обернулся.
— Послушай…
Это его смех отозвался эхом, исходившим из глубины склепа, словно мысль о совести Лемеркье развеселила даже мертвецов.
— Походим немного, — сказал банкир, — становится свежо.
Расхаживая среди могил, он стал объяснять Набобу с оттенком самоуверенного превосходства, что во Франции взятки играют такую же огромную роль, как и на Востоке. Только здесь разводят больше церемонии, чем там. Надо чем-то маскировать эти взятки…
— Вот, например, Лемеркье. Вместо того, чтобы дать ему деньги открыто, в большом кошельке, как сераскиру, надо действовать иначе. Этот человек любит картины. У него какие-то дела с Швальбахом, который пользуется им, чтобы привлекать покупателей-католиков. Вот и надо предложить ему что-нибудь на память, какое-нибудь полотно, которое можно повесить на стене в кабинете. Главное, чтобы на нем была цена. Впрочем, ты сам увидишь… Я свезу тебя к нему. Я покажу тебе, как это делается.
Довольный удивлением Набоба, который, чтобы польстить ему, преувеличивал глубину своего изумления, широко и восхищенно раскрывая глава, банкир расширил тему своих наставлений, превратив их в настоящий курс парижской светской философии.
— Видишь ли, друг мой, главное, о чем надо заботиться в Париже, — это о соблюдении приличий. Здесь только с приличиями и считаются! А ты слишком мало о них думаешь. Ходишь, словно в расстегнутом жилете, этаким простачком, рассказываешь о своих делах, душа нараспашку… Гуляешь, как на базарах в Тунисе. Вот почему тебя и обобрали, дружище Бернар.
Он остановился в изнеможении, чтобы перевести дух. За один час столько движений и слов, сколько он не тратил за год! И тут друзья заметили, что, расхаживая и беседуя, они случайно вернулись к усыпальнице де Мора, расположенной на открытом возвышении, откуда были видны, над множеством сгрудившихся крыш, Монмартр, Шомонские холмы, вздымавшиеся вдали, словно высокие волны. Вместе с холмами Пер-Лашез они напоминали гребни, которые морской прибой образует на равном расстоянии друг от друга. В провалах, точно фонари на баркасах, сквозь сиреневую дымку уже мигали огоньки. Трубы на крышах устремлялись вверх, точно мачты или трубы пароходов, извергающие дым. Качая их на своих волнах, парижский океан тремя постепенно слабеющими бросками как бы выносил их к черному берегу.
Небо прояснилось далеко вокруг, как это часто бывает к концу дождливого дня, и теперь это было необъятное небо, переливавшееся всеми красками вечерней зари, на фоне которого высились четыре аллегорические фигуры фамильного склепа де Мора, молящие, сосредоточенные, задумчивые; умирающий день придавал особое величие их позам. От речей, от официальных соболезнований ничего не осталось. Только истоптанная вокруг земля да каменщики, отмывавшие порог, испачканный известью, напоминали о недавнем погребении.
Вдруг массивная металлическая дверь герцогского склепа захлопнулась с тяжким грохотом. Отныне бывший министр остался один, совсем один во мгле своей ночи, более непроницаемой, чем та, что поднималась теперь из глубины сада и окутывала извилистые аллеи, лестницы, основания колонн, пирамид, мавзолеев, верхушки которых гораздо медленнее исчезали во тьме. Могильщики, белые, как мел от праха высохших костей, проходили со своими сумками и инструментами. Скорбные фигуры, неохотно прервав слезы и молитвы, украдкой скользили меж кустов, задевая их, словно бесшумно летящие ночные птицы, а в далеких уголках кладбища слышались голоса, меланхолические возгласы, объявляющие о закрытии. Кладбищенский день окончился. Город мертвых, возвращенный природе, превращался в огромный лес с разветвлениями дорожек, обозначенными крестами. Вдали в одной из ложбин зажглись огни в окнах сторожки. В воздухе пробегал трепет, сливаясь с шорохом в глубине смутно видневшихся аллей.
— Пойдем отсюда… — сказали друг другу приятели под впечатлением постепенно надвигавшихся сумерек, которые были здесь холоднее, чем в каком-либо другом месте Парижа.
Но, прежде чем удалиться отсюда, Эмерленг, развивая свою мысль, показал на памятник, на его статуи в развевающихся одеждах, с простертыми к небу руками:
— Смотри! Вот кто умел соблюдать приличия.
Жансуле взял его под руку, чтобы помочь при спуске.
— О да, он был силен. Но ты, ты сильнее всех, — говорил он со своим ужасным гасконским акцентом.
Эмерленг не возражал.
— Я обязан этим жене. Потому-то я и предлагаю тебе заключить с нею мир, иначе…
— Будь спокоен, мы придем в субботу. Но ты свезешь меня к Лемеркье.
И в то время как два человека, один высокий и широкоплечий, другой тучный и низкорослый, исчезали в извилинах громадного лабиринта, в то время как голос Жансуле, который вел своего друга: «…Сюда, старина… Обопрись на меня хорошенько…»-терялся вдали, заблудившийся луч заката осветил позади них, на возвышении, колоссальный, чрезвычайно выразительный бюст — высокий лоб, длинные, откинутые назад волосы, насмешливо выпяченная нижняя губа, — бюст Бальзака, смотревшего на них…