— Прошу на сцену! Начинаем первый акт!

Возглас помощника режиссера, который стоит, сложив руки рупором, внизу, у артистической лестницы, уносится вверх по ее высокой клетке, звучит, теряясь в глубине коридоров, полных шума, — хлопают двери, слышатся торопливые шаги, отчаянные голоса взывают к парикмахеру, к костюмершам. А на площадках появляются один за другим, медленно и величаво, не поворачивая головы из боязни помять или испортить какую-нибудь мелочь в своем сценическом наряде, все действующие лица первого акта «Мятежа» в современных элегантных бальных туалетах, скрипя новыми туфлями, шурша шелковыми шлейфами, застегивая на ходу перчатки и позвякивая роскошными браслетами. Все эти люди явно взволнованы, нервны, бледны под гримом. По искусно наведенному атласу плеч, покрытых белилами, волнистой тенью пробегает дрожь. Говорят они мало, во рту у них пересохло. У наиболее уверенных с виду, пытающихся улыбнуться, в глазах, в голосе сквозит нерешительность; мысли их далеко; они полны страха перед сражением при огнях рампы — самым могущественным соблазном в профессии актера: в этом и заключается ее волнующая увлекательность, ее вечная новизна.

На сцене, забитой снующими взад и вперед рабочими, реквизиторами, спешащими, толкающими друг — друга под мягким, белесым светом софитов, который скоро сменится, при поднятии занавеса, ослепительным блеском зала, Кардальяк, сияющий, парадный, в черном фраке и белом галстуке, в цилиндре, сдвинутом на затылок, бросает последний взгляд на декорации, торопит рабочих, отпускает комплимент инженю в пышном наряде, что-то напевает. Глядя на него, никто бы не подумал, какая тревога гложет его сердце. Крах Набоба поглотил и его пай. Директор театра сделал последнюю ставку на эту пьесу; если она не будет иметь успеха, чем он заплатит за эти чудные декорации, за эти ткани по сто франков за метр? Его ждет уже четвертый по счету провал. Не беда! Директор не теряет надежды. Успех, как все чудовища, пожирающие людей, любит молодость, вот почему никому не известное имя автора, впервые появляющееся на афише, обнадеживает суеверного игрока.

Андре Маранн далеко не так спокоен. Подавленный видом зрительного зала, на который он смотрит сквозь проделанную в занавесе дырочку, как в узкую линзу стереоскопа, он, по мере того, как приближается начало спектакля, теряет веру в свое творение.

Сияющий зал набит битком, несмотря на конец весны и на стремление светской публики как можно раньше выезжать за город. Кардальяк, убежденный враг природы и жизни в деревне, всегда пытающийся как можно дольше задержать парижан в Париже, сумел заполнить его до отказа, сделать таким же блестящим, как в разгар зимы. Полторы тысячи человек толпятся под люстрой — приподнятые, наклоненные, отвернувшиеся головы в живой игре отблесков и теней, вопросительные взгляды. Одни сгрудились в темных уголках увкого прохода вокруг партера, на других, на тех, что сидят в ложах, падает, когда — отмываются двери, яркий отсвет от белых стен фойе. Публика премьер всегда одна и та же: «весь Париж», дерзкий Париж, который бывает всюду, захватывая с бою места, если их не представляет ему чья-нибудь благосклонность или служебное положение.

В первых рядах партера щеголи в вырезных жилетах, клубные завсегдатаи, сверкающие лысины, широкие проборы в редких волосах, светлые перчатки, наведенные на окружающих массивные бинокли. В балконе между бенуаром и бельэтажем смесь приличного общества и полусвета в самых разных нарядах, знаменитости, неизменно появляющиеся в подобных торжественных случаях, стеснительное соседство сдержанной и целомудренной улыбки, свойственной порядочной женщине, и горящих, подведенных глаз, карминных губ кокоток. Белые шляпы, розовые шляпы, бриллианты и стразы. Над ними, в ложах, та же смесь: актрисы и проститутки, министры, послы, известные писатели." самоуверенные критики с нахмуренным челом, развалившиеся в креслах с бесстрастным высокомерием судей, которых ничто не может подкупить. Аванложи выделяются на общем фоне ярким освещением, роскошью; в них расселись крупные банкиры, дамы с обнаженными руками, декольтированные, усыпанные драгоценными камнями, — каждая из них похожа на царицу Савскую, навещающую царя израильского. Слева одна ив этих больших лож, совершенно пустая, привлекает внимание своим причудливым убранством; она освещена в глубине мавританским фонарем. Над зрителями летает неощутимая пыль, мигает газ — его запах примешивается ко всем развлечениям Парижа, его резкое, короткое шипение, напоминающее дыхание чахоточного, аккомпанирует шелесту раскрываемых вееров. Скучно, смертельно скучно видеть одни и те же лица, встречающиеся в одних и тех же местах, лица, со всеми их недостатками, со всей их рисовкой, скучно, смертельно скучно однообразие светских сборищ, которое каждую зиму превращает Париж в провинцию, еще более мелочную, вздорную и ограниченную, чем провинция подлинная!..

Маранн, наблюдая за угрюмой и усталой публикой, — думал о том, насколько успех его драмы изменит его скромную жизнь, основанную на одних надеждах, с тревогой спрашивал себя, как поступить, чтобы довести свою мысль до этого множества людей; отвлечь их от забот о своей внешности, создать в этой толпе единый поток, обратить к нему эти рассеянные взгляды, все эти по-разному настроенные души, которые так трудно заставить звучать в унисон. Он инстинктивно искал дружеские лица, ложу напротив сцены, в которой находилось семейство Жуайез: Элиза и девочки сидели впереди, Алина и отец — сзади. Это была очаровательная семейная группа, словно букет живых цветов, покрытых росою, на выставке искусственных цветов. В то время как весь Париж пренебрежительно спрашивал: «Что это за люди?» — поэт вверял свою судьбу ручкам фей, затянутым для такого случая в новые перчатки, готовым подать сигнал к овации.

Занавес!.. Маранн едва успевает броситься за кулисы. И вдруг он слышит где-то далеко-далеко первые слова своей пьесы, которые взлетают, как стая робких птиц, в тишине необъятного зрительного зала. Страшная минута! Куда деваться? Что делать? Остаться тут, приклеенным к кулисе, и со сжимающимся сердцем насторожить слух? Ободрять актеров, когда он сам нуждается в ободрении? Маранн предпочитает смотреть в лицо опасности. Он проскальзывает через маленькую дверцу, выходящую в коридор зрительного зала, в одну из лож бенуара, дверь которую кто-то тихонько отворяет. «Тс-с! Это я…» Кто-то сидит в тени. Это женщина, которую знает весь Париж и которая прячется от него. Андре садится рядом, и, прижавшись друг к другу, не видимые никому, мать и сын, трепеща, следят за представлением.

Сначала публика была в недоумении. Театр с ярко освещенным подъездом, расположенный в центре бульвара, между большими ресторанами, шикарными клубами; театр, куда приезжали тесной компанией, после изысканного обеда, просмотреть до ужина один или два акта какой-нибудь идиотской пьесы, стал в руках своего изобретательного директора одним из наиболее посещаемых театров Парижа, не отдающим предпочтения какому-нибудь определенному жанру, но и не чуждающимся любого жанра, от оперетты-феерии, оголяющей женщин, до глубокой современной драмы, обнажающей нравы. Кардальяку было особенно важно оправдать свое звание директора театра «Новинки», и с тех пор, как миллионы Набоба стали поддерживать его предприятие, он старался преподносить завсегдатаям бульваров необычайные сюрпризы. Сегодняшний сюрприз превзошел все остальные: пьеса была в стихах — и притом нравственная.

Нравственная пьеса!

Старый ловкач понял, что настал момент испробовать этот хитроумный ход, и он сделал его. Несколько минут все пребывали в изумлении, слышались кое-где в ложах недовольные восклицания: «О-о! Стихи!..» — затем атмосфера разрядилась, и зал ощутил очарование этого бодрящего, здорового произведения, зал словно опрыскали духами с нежным и острым запахом, спрыснули эликсиром жизни, который пахнет тимьяном, растущим на холмах.

— Как хорошо!.. Как это освежает!..

То был общий голос, этот облегченный вздох блаженного упоения сопровождал каждую строфу. Это освежало толстяка Эмерленга, задыхавшегося в ложе бельвтажа, как в бочке, обитой вишневым атласом. Это освежало долговязую Сюзанну Блок, с античной прической, с завитками, выбивавшимися из-под золотой диадемы. Рядом с ней сидела Ами Фера, вся в белом, как новобрачная, с веточкой померанца во взбитых кудряшках, — ее это тоже освежало!

Там было множество подобных созданий: были тучные, заплывшие грязным салом, накопленным в гаремах, с тройным подбородком и глупым выражением лица; были совершенно зеленые, несмотря на румяна, как будто их окунули в ванну с мышьяковистой медью, именуемой в продаже «парижской зеленью», такие морщинистые, такие увядшие, что им приходилось прятаться в глубине своих лож, выставляя напоказ лишь часть белой руки или все еще округлое плечо. Там были дряблые, тощие франты, которых называли «дохлыми клячами», с вытянутой шеей, отвислыми губами, неспособные стоять на ногах, неспособные внятно выговорить ни единого слова. И все эти люди восклицали хором:

— Как хорошо!.. Как это освежает!..

Красавец Моэссар с белокурыми усиками шептал это, словно напевая, в то время как его королева в центральной ложе напротив сцены переводила эти слова на свой варварский иностранный язык. Положительно это их освежало. Однако они не говорили, после чего им надо было освежиться, после какой тошнотворной работы, после какого принудительного занятия праздных и никчемных людей.

Доброжелательный, дружный шепот одобрения начинал создавать в зрительном зале атмосферу триумфа. Успех носился в воздухе, лица прояснились, женщины словно похорошели от восторга, отражавшегося на лицах, во взглядах, возбуждавших, как крики «браво». Андре, сидя рядом с матерью, вздрагивал от неизведанного наслаждения, от горделивой радости, какую испытывает даже бродячий певец предместья, в репертуаре у которого — одна, патриотического содержания, песенка, а в голосе — две прочувствованные нотки, когда ему удается расшевелить толпу. Внезапно перешептывания усилились, превратились в слитный шум. Люди посмеивались, люди задвигались на своих местах. Что произошло? Что-нибудь случилось на сцене? Андре, в испуге повернувшись к актерам, удивленным, как и он, увидел, что все бинокли устремились на до сего времени пустовавшую аванложу: туда только что кто-то вошел, уселся в мрачном одиночестве и, положив локти на обитый бархатом барьер, вынул ив футляра бинокль.

За десять дней Набоб постарел на двадцать лет. Пылкие южане способны на безудержные порывы, на огневые вспышки, но зато они и падают духом быстрее других. После кассации выборов несчастный заперся в своей комнате и задернул занавески: ему претил, дневной свет, ему невмоготу было переступать порог, за которым его ждала жизнь, взятые им на себя обязательства, данные обещания, груда опротестованных векселей и судебных повесток. Левантинка, совершенно равнодушная к разорению семьи, вместе с массажистом и негритянками укатила на воды. Бомпен — человек в феске — растерялся от бесчисленных требований денег, он не знал, как подступиться к хозяину, который все время лежал на диване и сразу поворачивался к стене, как только с ним заговаривали о делах. Старуха мать со своими ограниченными и прямолинейными понятиями вдовы-крестьянки, знающей, что такое гербовая бумага и подпись, и считающей честь величайшим из всех земных благ, боролась с бедствиями в одиночку. Ее желтый чепец мелькал на всех этажах; она проверяла счета, меняла слуг, не боясь ни криков, ни унижений. В любое время дня можно было видеть, как эта славная женщина расхаживала большими шагами по дому на Вандомской площади, жестикулируя, разговаривая сама с собой, заявляя вслух: «Гм! Пойду-ка я к судебному приставу!» С сыном она советовалась только тогда, когда это было крайне необходимо, изъяснялась сдержанно и кратко, старалась даже не глядеть на него. Только депеша от де Жери, посланная из Марселя и извещавшая о том, что он приезжает с десятью миллионами, вывела Жансуле из оцепенения. Десять миллионов! Значит, можно избегнуть банкротства, оправиться, начать жизнь сызнова. И вот наш южанин, опьянев от радости, полный надежд, мигом выбрался из ямы. Он велел открыть окна, принести газеты. Премьера «Мятежа»! Превосходный случай показаться парижанам, считавшим, что он исчез, вернуться в гигантский водоворот, хлопнув дверью ложи в Новинках! Мать по внушению инстинкта робко пыталась удержать его. Париж пугал ее. Ей хотелось увезти свое дитя в глухой уголок на Юге, ухаживать за ним и за Старшим — за двумя жертвами большого города. Но хозяином был он. Невозможно устоять перед волей человека, избалованного богатством. Она помогла ему одеться, «принарядила» его, как она сказала в шутку, и когда он уходил, не без некоторой гордости поглядела ему вслед. Он был великолепен, он воскрес, он преодолел страшный упадок сил.

Войдя в театр, Жансуле сразу заметил движение, вызванное в зале его появлением. Привыкший к такому любопытствующему вниманию, он отвечал на него обычно без малейшего смущения, отвечал своей широкой, доброй улыбкой. Но на этот раз его окружало недоброжелательство, почти возмущение.

— Как! Это он?

— Вон там! Видите?

— Какое бесстыдство!

Это доносилось из первых рядов вместе с другими невнятными восклицаниями. Несколько дней он пробыл в уединении, в полумраке; он понятия не имел о том, какое озлобление вызывал он всюду, не знал о проповедях, о вдохновенных словах, расточаемых газетами по поводу его развращающего богатства, о бьющих на аффект статьях, о лицемерной фразеологии, с помощью которой общественное мнение время от времени мстит безвинным за все свои поблажки виновным. Это была неприятная неожиданность; она вызвала у него скорей огорчение, чем гнев. Взволнованный, он скрывал свое замешательство за стеклами бинокля, всматривался в мельчайшие подробности происходившего на сцене, сел вполоборота к публике и тем не менее продолжал оставаться жертвой всеобщего скандального внимания. В ушах у него звенело, в висках стучало, в запотевших стеклах бинокля вертелись многоцветные круги — это были первые признаки кровоизлияния в мозг.

Занавес опустился, первый акт кончился, а Набоб все еще оставался в этом неудобном положении, но более отчетливые перешептывания, уже не заглушаемые диалогом на сцене, настойчивость некоторых любопытных, менявшихся местами, чтобы лучше разглядеть его, принудили его выйти из ложи и, подобно зверю, убегающему с цирковой арены, ринуться в фойе. Под низким потолком в круглом фойе он попал в плотную толпу франтов, журналистов, женщин в шляпках, в облегающих фигуру корсажах, — все они смеялись глупым смехом, откинувшись назад, прислонившись к стене. Из открытых лож, где людям дышалось свободнее, чем в этом гудящем непрерывном потоке, доносились обрывки разговоров, сливавшиеся одна с другой неоконченные фразы:

— Очаровательная пьеса… Такая чистая!.. Такая глубоко нравственная…

— А Набоб! Какое нахальство!

— Да, она действительно освежает… Чувствуешь, что становишься лучше…

— Как его еще не арестовали!

— Говорят, совсем молодой человек… Это его первая пьеса.

— Буа-Ландри в Маза? Не может быть! А маркиза здесь, прямо перед нами, в первом ряду балкона… На ней новая шляпка…

— Это еще ничего не доказывает… Такова ее профессия — рекламировать новые модели. Шляпка очень хороша… цвета лошади Дегранжа.

— А Дженкинс? Что сталось с Дженкинсом?

— Он в Тунисе, с Фелицией… Старый Ибрагим видел их обоих. По-видимому, бей решил прибегнуть к пилюлям…

— Однако!

Дальше нежные голоса шепчут:

— Подойди к нему, папа, ну подойди же! Посмотри, как он одинок…

— Дети! Я же с ним незнаком.

— А ты только поклонись. Пусть он увидит, что не все от него отвернулись.

Маленький старичок в белом галстуке, весь красный от смущения, подбежал к Набобу и отвесил ему низкий, почтительный поклон. Какая признательная, какая любезная улыбка была ответом на этот единственный поклон, поклон человека, которого Жансуле не знал, которого он никогда раньше не видел и который, однако, оказал такое огромное влияние на его судьбу: ведь если бы не папаша Жуайев, председатель правления Земельного банка разделил бы участь маркиза Буа — Ландри. Так в путанице современного общества, в сплетении интересов, честолюбивых стремлений, принятых и оказанных услуг все слои этого общества, таинственно соединенные скрытыми пружинами, начиная с высокопоставленных лиц и кончая самыми скромными, сообщаются между собой. Вот чем объясняется пестрота наблюдений, сложность изучения нравов, собирания раврозненных нитей, из которых писатель, не желающий отступать от правды, вынужден создавать основу своей драмы.

Взгляды, устремленные в пространство, шаги, вдруг бесцельно меняющие направление, шляпы, внезапно надвинутые на глаза, — в течение десяти минут Набоб испытал все проявления жестокого остракизма парижского света, где у него не было ни родственников, ни серьезных связей, света, чье презрение обрекало его на одиночество более полное, чем одиночество прибывшего с визитом монарха, отделенного от людей всеобщей почтительностью. Он зашатался от смущения, от стыда. Кто-то громко сказал:

— Он пьян…

Несчастному оставалось вернуться в аванложу и запереться в ней. Обычно этот уголок заполнялся во время антрактов биржевиками и журналистами. Все смеялись, курили, шумели; директор театра приходил приветствовать участника своего предприятия. В этот вечер — никого. Отсутствие Кардальяка, всегда чуявшего успех, показывало Жансуле всю глубину немилости, в которую он впал.

— Что же я сделал им? Почему Париж от меня отрекся?

Так спрашивал он себя в одиночестве, которое ощущалось еще сильнее благодаря звукам, раздававшимся вокруг, — резким поворотам ключей в дверях лож, возгласам веселившейся толпы. И вдруг новизна окружавшего его роскошного убранства, мавританский фонарь, отбрасывавший причудливые тени на блестящий шелк диванов и стен, напомнили ему о том, как он прибыл сюда… Полгода! Всего лишь полгода, как он в Париже! За полгода все погибло, все сгорело дотла! Он погрузился в оцепенение, из которого его немного погодя вывели аплодисменты и восторженные крики «Браво!».* «Мятеж» имел большой успех. Теперь дошла очередь до сильных сатирических мест. Пылкие тирады, искренние в своей выспренности, овеянные дыханием молодости, особенно сильно волновали после лирических излияний первого акта. Жансуле захотелось слушать, захотелось видеть. В конце концов этот театр принадлежал ему. Его место в этой ложе стоило ему больше миллиона. Уж, во всяком случае, он занимает его по праву!

И вот он снова сидит у барьера своей ложи. В зале жарко, душно; духота слегка умеряется трепещущими веерами, которые, сверкая блестками, слабо светясь отраженным светом, вторят неуловимому дыханию тишины. Публика благоговейно слушает смелый, гневный монолог против хищников, столь многочисленных в те времена, занявших самое почетное положение в обществе после того, как они шныряли по тротуарам и чистили карманы прохожих. Когда Маранн писал эти прекрасные стихи, он, разумеется, меньше всего думал о Набобе. Но публика увидела в этом намек. Наградив конец монолога тройным взрывом рукоплесканий, все обернулись к левой аванложе и устремили к ней негодующие, откровенно оскорбительные взгляды. Несчастного Набоба пригвоздили к позорному столбу в его собственном театре! К позорному столбу, который так дорого ему обошелся! На сей раз Жансуле не пытался уйти от оскорблений, он уселся с решительным видом, скрестив руки, бросая вызов глазевшей на него толпе, добродетельному «всему Парижу», который избрал его козлом отпущения и изгонял, взвалив на него все свои грехи.

Да, это общество вправе было проявлять такую строгость! Напротив — ложа обанкротившегося банкира; жена и любовник сидят рядышком в первом ряду, а сзади уныло прячется в тени муж. Дальше — столь часто встречающаяся троица: мать, выдавшая дочь замуж по велению сердца, чтобы сделать своего возлюбленного зятем. Еще дальше — сомнительной репутации пары, продажные самки, выставляющие напоказ цену своего позора — огненные обручи бриллиантов, точно собачьим ошейником охватывающие им руки и шеи. Эти особы набивают себе полный рот конфетами и едят скотски грубо — они знают, что животная натура нравится в женщине ее покупателю. А чего стоят женственные франты с открытыми шеями и подрисованными бровями!.. Вышитыми батистовыми рубашками и белыми атласными корсетами их предков можно полюбоваться в Компьене, в комнатах для гостей: это фавориты времен Агриппы, называвшие друг друга «моя радость», «моя красотка»… В ложах и в партере сосредоточены все скандалы, все мерзости, продающаяся или уже продавшаяся совесть, вся порочность нашего времени, лишенного величия, лишенного оригинальности, но пытающегося повторить все извращения былых времен, порочность, которая гонит на публичные балы Бюлье герцогиню, жену министра, состязающуюся с самыми бесстыдными посетительницами этих балов… И такие люди отталкивали его, такие люди кричали ему: " «Уходи! Ты недостоин!..»

— Я недостоин! Но я в тысячу раз лучше вас всех, презренные твари. Вы попрекаете меня моими миллионами. А кто помог мне растратить их? Ты, мой бывший товарищ, трус и предатель, прячущий сейчас в глубине ложи свое тело, распухшее, как у больного паши. Я сам обогащался и помог тебе нажить состояние в ту пору, когда мы все делили по-братски. Ты, бледный маркиз, — я заплатил клубу сто тысяч франков, чтобы тебя не выгнали оттуда с позором. Ты, распутница, которую я осыпал драгоценностями, чтобы все принимали тебя за мою любовницу, потому что в нашем кругу это считается хорошим тоном, и ничего не требовал от тебя взамен… А ты, наглый газетчик, у которого в голове чернильная гуща вместо мозгов, а на совести столько же язв, сколько на теле у твоей королевы, — ты считаешь, что я слишком мало заплатил тебе, и вот источник твоей брани… Да, да, смотрите на меня, подлецы… Я горд… Я лучше вас…

Вот что мысленно твердил себе несчастный Набоб в припадке неистовой ярости, которая была заметна по тому, как дрожали его толстые побелевшие губы. Близкий к помешательству, он, быть может, выкрикнул бы все это в тишине зала, ринулся бы на эту глумившуюся над ним толпу, рванулся бы — как знать? — в самую гущу ее, чтобы убить кого-нибудь, — о проклятье! — убить кого-нибудь… Но в это мгновение он почувствовал, что кто-то коснулся его плеча, увидел белокурую голову, серьезное, открытое лицо, две руки, протянутые ему, и он судорожно, как утопающий, за них ухватился:

— Ах, дорогой мой!.. Ах, дорогой мой!.. — лепетал несчастный Набоб.

Больше он ничего не мог сказать. Радостное волнение, охватившее его в пылу бешеной злобы, выразилось в судорожном рыдании, в приливе крови, от которого слова застревали у него в горле. Лицо его побагровело. Он сделал знак: «Уведите меня…» Шатаясь, опираясь на руку де Жери, он с трудом переступил порог своей ложи и тут же рухнул на пол.

«Браво! Браво!» — кричали актеру. Аплодисменты сыпались, как град, зрители от восторга топали ногами, а в это время рабочие, через силу подняв огромное безжизненное тело, шли через залитые светом кулисы, где любопытные, столпившиеся вокруг сцены, оживленные успехом пьесы, не обратили почти никакого внимания на побежденного, которого мимо них, точно жертву бунта, пронесли на руках. Его уложили на кушетку в складе бутафории. Подле него стояли Поль де Жери, врач и двое служителей, деятельно им помогавшие. Кардальяк, занятый спектаклем, обещал зайти справиться «попозже, после пятого…»

Кровопускание за кровопусканием, пиявки, горчичники — ничто не вызывало ни малейшей дрожи у больного, не реагировавшего ни на одно из средств, применяемых при апоплексии. Бесчувственность всего организма являлась преддверием смерти, переходом к окоченению. И переход этот совершался в грязном и мрачном месте, освещенном лишь тусклым фонарем, среди сваленного как попало хлама, оставшегося после сошедших со сцены пьес, — позолоченной мебели, ярких занавесок, колясок, сундуков, ломберных столов, разобранных лестниц и перил, канатов, блоков, среди груд ненужного театрального реквизита, разбитого, поломанного, истрепавшегося. Бернар Жансуле, распростертый посреди этих обломков, в разорванной на груди рубашке, окровавленный и бледный, в самом деле потерпел крушение, он был изувечен и выброшен на берег вместе с жалкими остатками своей дутой роскоши, раскиданной и развеянной парижским круговоротом. Поль де Жери с болью в сердце смотрел на это лицо с коротким носом, сохранявшее в своей неподвижности гневное и вместе с тем доброе выражение безобидного существа, пытавшегося защищаться перед смертью и не успевшего укусить врага. Поль упрекал себя за то, что не сумел по-настоящему помочь ему. Что осталось от его прекрасного плана — провести Жансуле через трясину, охранить его от козней? Все, что он смог сделать, — это спасти несколько миллионов, но и они прибыли слишком поздно.

Открылись окна на полукруглый балкон здания, выходивший на бульвар, полный шумного оживления и блеска. Театр был окружен цепью газовых рожков — пол осой огня, от которой улица, пронизанная движущимися фонарями карет, точно звездами, путешествующими по ночному небу, казалась вдали еще темнее. Спектакль кончился. Начался разъезд. Теснившаяся в вестибюле черная толпа рассыпалась по белым тротуарам, готовая разнести по городу слух об огромном успехе, разгласить неизвестное доселе имя, которому завтрашний день должен был принести триумф и славу. Чудесный вечер зажигал весельем окна ресторанов и заставлял блуждать по улицам запоздалые экипажи. Праздничная сутолока, которую так любил бедный Набоб, потому что она соответствовала всей его бурной жизни, оживила его на секунду. Губы его шевельнулись, расширившиеся глаза, смотревшие на де Жери обрели перед смертью страдальческое, молящее и гневное выражение: они как бы призывали Поля в свидетели одной ив самых чудовищных, самых жестоких несправедливостей, какие когда-либо совершал Париж.