Не менее двадцати человек собралось сегодня утром в столовой у Набоба, в столовой резного дуба, вчера только вышедшей из магазина известного торговца мебелью. Тот же мебельщик одновременно обставил и тянувшиеся анфиладой четыре гостиные, которые были видны в раскрытые настежь двери, задрапировал потолки, доставил художественные изделия, люстры, серебряную посуду, красовавшуюся на поставцах, рекомендовал даже прислуживавших здесь лакеев. Это был дом, созданный экспромтом только что вышедшим из вагона несметно богатым выскочкой, который спешил насладиться жизнью. Хотя за столом не радовали глаз женские наряды, светлые ткани, общий вид столовой не лишен был красочности, настолько разнородно и необычно было здесь общество, собравшееся со всех концов света, — образчики всех племен, населяющих Францию, Европу, весь земной шар, от самых верхов до самых низов общественной лестницы. Прежде всего — сам хозяин дома, настоящий великан с обветренным, загорелым, шафранового цвета лицом и короткой шеей, которому приплюснутый нос, терявшийся между одутловатыми щеками, курчавые волосы, надвинувшиеся, подобно барашковой шапке, на низкий и упрямый лоб, косматые брови над глазами стерегущего добычу разбойника придавали свирепый вид дикаря, промышляющего набегами и грабежом. Но приятная улыбка, игравшая на его оттопыренных толстых губах, озаряла нижнюю часть лица, облагораживала, как-то вдруг преображала эту свирепую, уродливую физиономию, такую своеобразную, несмотря на ее вульгарность, смягчала ее, придавая ей выражение доброты, какое мы видим на изображениях св. Венсана де Поля. Его плебейское происхождение изобличали не только лицо, но и голос ронского лодочника, хриплый и глухой, благодаря которому южный акцент становился скорее грубым, нежели твердым, и руки, широкие и короткие, с волосатыми четырехугольными пальцами, почти лишенными ногтей; лежавшие на белоснежной скатерти, они с излишней откровенностью говорили о своем прошлом. Напротив хозяина, на другом конце стола, восседал один из завсегдатаев этого дома, маркиз де Монпавон, но Монпавон, отнюдь не похожий на размалеванное привидение, с которым мы встретились ранее, а представительный человек неопределенного возраста, с большим, величественным носом, с барской осанкой, все время старательно выпячивавший грудь, выставляя напоказ широкую, туго накрахмаленную, ослепительной белизны манишку. Похрустывание этой вздымавшейся манишки напоминало звук, с каким надувается белый индюк или распускает свой хвост павлин. Его фамилия «Монпавон» подходила ему как нельзя лучше.

Монпавон происходил из знатной семьи, имел богатую родню, но игра и спекуляции разорили его, и Монпавон благодаря дружбе с герцогом де Мора был назначен главным сборщиком податей в один из перворазрядных округов. К несчастью, здоровье не позволяло ему оставаться на этом высоком посту, — хорошо осведомленные люди, правда, говорили, что здоровье здесь ни при чем, — и он уже год как проживал в Париже, ожидая, по его словам, выздоровления, чтобы вновь вступить в свою должность. Те же люди утверждали, что он ее никогда не займет и что, не пользуйся он покровительством высоких особ… Тем не менее он был самым важным лицом на этом завтраке: это было заметно по тому, как ему прислуживали лакеи и как осведомлялся об его мнении Набоб, величая его «господином маркизом», точно на сцене Французской комедии, не столько из уважения к Монпавону, сколько из тщеславия, из желания, чтобы почет, оказываемый гостю, относился и к хозяину. Полный пренебрежения ко всем окружающим, г-н маркиз говорил мало, свысока, как бы снисходя к тем, которых удостаивал своей беседой… Время от времени он бросал Набобу через стол загадочные фразы, непонятные остальным сотрапезникам:

— Вчера был у герцога…. Он говорил со мной о вас… по поводу того дела… Знаете?.. Ну как его там… Понимаете?

— В самом деле?.. Он говорил с вами обо мне?

Набоб торжествующе оглядывался, комично кивая при этом головой, или принимал сосредоточенный вид богомолки, когда при ней упоминается имя божие.

— Его светлость благосклонно отнесся бы к вашему вступлению в этот… фф… фф… Ну как его там… в это дело.

— Он вам говорил?

— Спросите у патрона… Он слышал.

Тот, кого называли «патроном», был маленький человечек, носивший фамилию Паганетти, шумливый, оживленно жестикулирующий, на которого утомительно было смотреть: столько разных выражений принимало его лицо в течение одной минуты. Он возглавлял Корсиканский земельный банк, крупное финансовое предприятие; в этот дом его ввел Моипавон, почему он и занимал здесь почетное место. По другую руку Набоба сидел старик в сюртуке, застегнутом до подбородка, без лацканов, со стоячим воротником, как на мундирах восточного образца; лицо его было изборождено множеством шрамов, седые усы подстрижены по-военному. Это был Ибрагим-бей, считавшийся храбрейшим полководцем в годы тунисского регентства, адъютант покойного бея, при котором Жансуле разбогател. О героических подвигах этого воина свидетельствовали морщины и неизгладимые следы распутства — обвислая, точно обмякшая, нижняя губа и красные, воспаленные глаза без ресниц… Таких субъектов обычно встречаешь на скамье подсудимых в процессах при закрытых дверях. Прочие гости сидели как попало, в зависимости от того, кто когда пришел и с кем повстречался в пути, ибо дом был открыт для всех и стол каждое утро накрывался на тридцать персон.

Здесь находился и директор театра, где Набоб состоял пайщиком, Кардальяк, известный своим остроумием почти столько же, сколько и своими банкротствами, и славившийся умением разрезать дичь. Разрезая молодую куропатку, он придумывал очередную остроту и подавал ее вместе с крылышком на протянутой тарелке. Он скорее напоминал тщательно отделывающего свою фразу писателя, чем импровизатора, вот почему новый способ подавать жаркое «по-русски», то есть заранее нарезанное, стал для него роковым, лишив его предлога для сосредоточенного молчания, во время которого он обдумывал свои остроты. Говорили, что он начинает выдыхаться. Вообще же это был парижанин, денди до мозга костей и, как он сам хвастался, без всяких предрассудков. Это позволяло ему сообщать пикантные подробности об актрисах своего театра Ибрагим-бею, который слушал его с таким выражением лица, точно перелистывал непристойную книгу, и одновременно обсуждать теологические вопросы со своим ближайшим соседом, молодым священником из захолустного прихода на юге, худощавым, с опаленным солнцем лицом, под стать выцветшему сукну его сутаны, с выдающимися скулами и острым носом честолюбца. Кюре говорил с Кардальяком громко и покровительственно, авторитетным тоном священнослужителя.

— Мы очень довольны господином Гизо… Он выбрал правильный путь… вполне правильный. Это большая победа церкви.

Около прелата с накрахмаленными брыжами сидел старый Швальбах, знаменитый торговец картинами, и выставлял напоказ свою бороду пророка, местами пожелтевшую, как грязное овечье руно, и свои три порыжевших сюртука, одетые один на другой. Ему прощали его неряшливый, нечистоплотный вид во имя искусства, ибо в те времена, когда люди, движимые тщеславием, настолько увлекались картинными галереями, что тратили на них миллионы, считалось хорошим тоном принимать у себя главного посредника по таким делам. Швальбах не принимал участия в беседе, он довольствовался тем, что наводил свой огромный, похожий на лупу монокль на своих сотрапезников и втихомолку ухмылялся; глядя на это странное, пожалуй, единственное в своем роде сборище. Г-н де Монпавон, к примеру, имел своим соседом певца Гарригу (нужно было видеть, как все презрительнее становилась горбинка его носа при каждом взгляде, бросаемом в сторону соседа!), земляка Жансуле, известного чревовещателя, исполнявшего партию Фигаро на провансальском наречии и не имевшего себе равных в подражании животным. Несколько дальше сидел Кабассю, тоже земляк Жансуле, маленький человечек, коротконогий и коренастый, с бычьей шеей и бицепсами, какие можно видеть у фигур Микеланджело, похожий и на марсельского парикмахера и на ярмарочного борца, массажист, мозольный оператор, специалист по уходу за ногтями и отчасти зубной врач; он сидел, поставив локти на стол, с самоуверенным видом шарлатана, которого принимают по утрам и которому известны интимные недуги и тайные горести хозяев. Эту серию второстепенных личностей, имевших по крайней мере какую-то профессию, дополнял Бомпен. Он был секретарем, управляющим, доверенным лицом, через руки которого проходили все дела в этом доме. Достаточно было посмотреть на эту торжественную позу, на это тупое лицо с мутным взглядом, на турецкую феску, напяленную на голову сельского учителя, чтобы понять, кому были вверены огромные имущественные интересы Набоба.

Среди этих бегло обрисованных персонажей находились и восточные люди — тунисцы, марокканцы, египтяне, левантинцы и, наконец, смешавшаяся с экзотическим элементом парижская разношерстная богема — разорившиеся аристократы, темные дельцы, исписавшиеся журналисты, изобретатели странных снадобий и предметов, а также уроженцы южных департаментов, прибывшие в Париж без гроша в кармане. Словом, тут были все, кого манит к себе огромное состояние, как свет маяка манит к себе корабли, блуждающие в море в поисках провианта, или стаи птиц, кружащие во мраке. Набоб допускал к своему столу весь этот сброд по доброте, по слабости характера, из великодушия, по незнанию людей и по неумению разбираться в них, в силу тоски по родине и вследствие той общительности, которая побуждала его принимать в Тунисе, в роскошном дворце в Бардо, всех прибывавших из Франции, от бедного промышленника, экспортирующего парижские изделия, до знаменитого пианиста, совершающего турне, и генерального консула.

Слушая этот смешанный говор, вслушиваясь в непривычные для французского уха интонации, то крикливые, то похожие на бормотание, глядя на эти разнохарактерные физиономии, грубые, дикие, вульгарные, сверхутонченные, увядшие, дряблые, типичные для завсегдатаев бульваров, на столь же разношерстную челядь — на проходимцев, только вчера вышедших из конторы по найму прислуги, с наглыми лицами, похожих не то на дантистов, не то на банщиков, суетившихся между эфиопами, неподвижными и блестящими, как канделябры черного мрамора, невозможно было понять, где вы находитесь. Во всяком случае, трудно было представить себе, что вы на Вандомской площади, в самом центре современного Парижа, где бьет ключом жизнь столицы. На столе — тоже экзотика: странные восточные кушанья, приправленные шафраном, соусы с анчоусами, пряные турецкие сласти, куры, нафаршированные жареным миндалем. Все это в сочетании с банальностью обстановки, с позолотой на стенах и потолке, с пронзительным звоном новеньких звонков напоминало табльдот большой гостиницы в Смирне или в Калькутте или роскошную столовую какого-нибудь трансатлантического парохода — «Перейра» или «Синай».

Казалось, что такое разнообразие гостей — я чуть было не сказал: пассажиров — должно было вызвать за столом оживление и шумные разговоры. Ничуть не бывало! У всех был натянутый вид, все молча, украдкой наблюдали друг за другом, и даже у самых светских людей, которые должны были бы чувствовать себя непринужденнее, был блуждающий, растерянный взгляд, словно их угнетала неотвязная мысль, мучительная тревога, заставлявшая их говорить невпопад, слушать, не понимая ни единого слова.

Вдруг дверь в столовую растворилась.

— А, вот и Дженкинс! — радостно воскликнул Набоб. — Здравствуйте, здравствуйте, доктор! Как поживаете, любезный друг?

Приветливо улыбнувшись гостям и крепко пожав руку хозяину дома, Дженкинс занял место напротив него, рядом с Монпавоном, перед прибором, который поспешно, не дожидаясь приказания, поставил для него слуга, точь-в-точь как за табльдотом. Среди озабоченных, возбужденных лиц этот человек по крайней мере отличался хорошим расположением духа, жизнерадостностью и словоохотливостью, желанием сказать каждому что-нибудь любезное — словом, тем, что заставляет считать ирландцев в известной мере английскими гасконцами. И с каким здоровым аппетитом, с каким увлечением, с каким простодушием работал он своими прекрасными белыми зубами!

— Скажите, Жансуле, вы читали?

— Что именно?

— Как! Вы не знаете, что сегодня напечатали о вас в утреннем выпуске «Мессаже»?

Несмотря на сильный загар, щеки Набоба запылали, как у ребенка, глаза засверкали от удовольствия.

— Что вы говорите!.. В «Мессаже» напечатано обо мне?

— На двух столбцах… Разве Моэссар не показал вам газеты?

— О, это не так важно! — скромно отозвался Моэссар.

Моэссар был мелкий журналист, блондин с розовыми щечками, довольно красивый, но с помятым лицом и с профессиональными ужимками, какие бывают у лакеев в ночных ресторанах, у актеров и у проституток и которые отчетливо проступают даже при тусклом свете газа. О нем говорили, что он состоит на содержании у какой-то весьма легкомысленной королевы, лишившейся трона. Эти слухи, ходившие о нем, создавали ему в его мирке особое положение, вызывавшее презрение и зависть.

Жансуле захотел непременно прочесть статью, чтобы узнать, что о нем пишут. К сожалению, Дженкинс оставил свой экземпляр у герцога.

— Достаньте газеты, да поживей, — приказал Набоб лакею, стоявшему за его стулом.

— Не нужно, — вмешался Моэссар. — Я, наверно, взял статью с собой.

С бесцеремонностью завсегдатая кабачков, репортера, который за кружкой пива строчит для отдела происшествий, журналист достал бумажник, набитый заметками, гербовой бумагой, газетными вырезками и раздушенными записочками с девизами. Все это он, отодвинув свою тарелку, разбросал по стулу, чтобы отыскать корректуру статьи.

— Вот она, — сказал он и протянул ее Жансуле, но Дженкинс запротестовал:

— Нет, нет, прочтите вслух!

Все гости хором его поддержали, и Моэссар начал громко читать статью «Вифлеемские ясли и господин Бернар Жансуле» — длинный дифирамб искусственному кормлению, написанный под диктовку Дженкинса, о чем свидетельствовали его излюбленные напыщенные выражения: «длинный мартиролог детей…», «торговля женской грудью…», «коза — благодетельница и кормилица…». Статья заканчивалась описанием великолепия нантеррских яслей, похвалами Дженкинсу и прославлением Жансуле: «О Бернар Жансуле, благодетель младенчества!..»

Нужно было видеть раздраженные и возмущенные лица гостей. Что за интриган этот Моэссар! Какая беззастенчивая лесть! Все губы кривила завистливая, презрительная улыбка. А приходилось, черт возьми, рукоплескать, выражать восхищение, ибо хозяин дома не был еще пресыщен фимиамом, он принимал все за чистую монету — и статью и крики одобрения, которые она вызвала. Его широкое лицо сияло во время чтения. Как часто там, далеко, он мечтал о хвалах, расточаемых ему парижской прессой, о возможности играть роль в этом обществе, первом в мире, источнике света, к которому прикованы взоры всего человечества. Теперь эта мечта осуществилась. Он смотрел на всех этих людей, сидевших за столом, на остатки изысканных блюд, на столовую с деревянными панелями, высокую, как церковь в его родной деревне, прислушивался к глухому гулу Парижа, к стуку экипажей и топоту ног под окнами, прислушивался с затаенной надеждой, что он станет большим колесом этой деятельной и сложной машины. Как бы в силу контраста с блаженным состоянием, в каком он сейчас находился, и со строками восхваления перед ним прошла вся его жизнь — несчастное детство, молодость, печальная и беспокойная, дни без хлеба, ночи без крова. Когда чтение окончилось, под влиянием переполнявшей его радости, непреодолимой потребности южанина излить свою душу он воскликнул, обращаясь к гостям с простодушной улыбкой на толстых губах:

— Ах, друзья мои, дорогие мои друзья, если бы только вы знали, как я счастлив, как я горд!

Прошло не более полутора месяцев, как он приехал во Францию. За исключением двух-трех земляков, он знал тех, кого называл своими друзьями, чуть ли не со вчерашнего дня, и то только потому, что давал им деньги взаймы. Поэтому его внезапный порыв вызвал недоумение, но Жансуле был так взволнован, что не заметил этого.

— Я нахожусь в огромном Париже, — продолжал он, — меня окружают знатные люди, высокие умы, я слушаю статью и невольно вспоминаю отцовскую лавчонку! Да, я родился в лавке… Мой отец торговал старыми гвоздями возле километрового столба в Бур-Сент — Андеоль… Не всегда хватало у нас хлеба в будни, не всегда было мясо к воскресному обеду. Спросите Кабассю. Он знавал меня в те времена. Он может это подтвердить… И натерпелся же я нужды! — Он гордо поднял голову, вдыхая запах трюфелей, распространявшийся в спертом воздухе столовой. — Настоящей, безысходной нужды! Долгие годы терпел я и холод и голод, тот голод, от которого ты, как пьяный, от которого начинает болеть живот, кружится голова, от которого чуть не слепнешь, точно устричным ножом выковыривают у тебя зрачки. Целыми днями я валялся в постели за ненмением верхней одежды и радовался тому, что у меня есть хоть кровать. Я испробовал все профессии ради куска хлеба, и этот хлеб давался мне ценой таких мук, был таким черным и жестким, что у меня до сих пор остались горечь и вкус плесени во рту. Так жил я до тридцати лет. Да, друзья мои, в тридцать лет — а теперь мне еще нет пятидесяти — я был нищим, без гроша за душой, без будущего и терзался угрызениями совести из-за бедной матушки, которая, овдовев, умирала с голоду в своей лавчонке, а я ничем не мог ей помочь.

Любопытно было взглянуть на лица гостей, окружавших хлебосольного хозяина, который рассказывал о тяжелых днях своей жизни. Некоторые из них были сильно шокированы, особенно Монпавон. Выставлять напоказ свое рубище — какой дурной вкус, какое пренебрежение всеми правилами приличия! Кардальяк, скептик по натуре, человек утонченный, враг трогательных сцен, с неподвижным, словно окаменевшим лицом резал грушу, придерживая ее вилкой, тонкими, как папиросная бумага, ломтиками. Паганетти, наоборот, своей выразительной мимикой и восторженными восклицаниями выражал изумление и сочувствие, а неподалеку от него, по странному контрасту, Ибрагим-бей — грозный вояка, на которого чтение статьи после сытного завтрака и последовавшее затем выступление хозяина навеяли благотворный сон, — спал, широко раскрыв рот под седыми усами; его лицо стало еще багровее от высокого стоячего воротника. Но большинство лиц выражало безразличие и скуку. Какое дело было всем этим людям, позвольте вас спросить, до детства Жансуле в Бур-Сент-Аидеоль, до его страданий, до его мытарств? Не для этих россказней пришли они к нему. Их притворно заинтересованный вид, их глаза, считавшие завитушки на потолке или хлебные крошки на скатерти, зубы, стиснутые, чтобы подавить зевок, изобличали нетерпение, вызванное этой неуместной откровенностью. А Жансуле не унимался. Ему отрадно было вспоминать о пережитых невзгодах, подобно тому как моряк, достигший твердой земли, любит рассказывать о своих путешествиях по далеким морям, об опасностях и кораблекрушениях. Затем Жансуле перешел к описанию удачи, выпавшей на его долю, того чудесного случая, который неожиданно открыл перед ним дорогу к богатству.

— Я бродил по Марсельскому порту вместе с товарищем, таким же горемыкой, как и я, и который тоже разбогател на службе у бея… Он был моим другом, моим компаньоном, а потом стал злейшим врагом. Я могу наввать его имя. Оно достаточно известно… Это Эмерленг. Да, господа, глава большого банкирского дома «Эмерленг и сын» не имел в то время двух су, чтобы купить себе ракушек на набережной… Самый воздух там навевает мечту о путешествиях. Мы задумали уехать, чтобы поискать счастья в солнечных краях, коль скоро страны туманов были к нам так жестоки… Но куда направить путь? Мы поступили так, как иногда делают матросы, чтобы решить, в каком притоне спустить свой заработок. К полям своей шляпы они прикрепляют бумажку, а затем вертят шляпу на палке, пока она не остановятся, и тогда идут по указанному бумажкой направлению… Бумажная стрелка указала нам Тунис… Через неделю я высадился в Тунисе с десятифранковиком в кармане, а вернулся оттуда с двадцатью пятью миллионами…

Словно электрический ток пробежал вокруг стола; молния сверкнула во всех глазах, даже в глазах слуг. Кардальяк воскликнул: «Черт побери!» Нос Монпавона точно уменьшился в размерах.

— Да, друзья мои, двадцать пять миллионов, не считая того, что я оставил в Тунисе: двух дворцов в Бардо, кораблей в Гулетском порту, бриллиантов и драгоценных камней, — все это стоит вдвое дороже. И знаете что? — добавил он с добродушной улыбкой хриплым, грубоватым голосом. — Если даже все это спустить, кое — что останется.

Сидевшие за столом вскочили, как ужаленные.

— Браво! Браво!

— Замечательно!

— Вот это я понимаю!

— Вот это здорово!

- Такому человеку место в палате!

— Ой там и будет, per Вассо, [8]Ей-богу (итал.).
ручаюсь вам! — громовым голосом заявил Паганетти.

В порыве восторга, не зная, как проявить свое восхищение, он схватил толстую волосатую руку Набоба и бессознательным движением поднес ее к своим губам. На его родине люди очень экспансивны…

Все были на ногах, никто уже не садился.

Жансуле, сияя, тоже поднялся и, бросив салфетку, пригласил:

— Идемте пить кофе.

Его слова были встречены радостным гулом голосов, разнесшимся по гостиным, по этим огромным комнатам, блестевшим столь яркой позолотой, что она могла бы затмить дневной свет, убранство покоев, всю их пышность. Золото падало ослепительными лучами с потолка, сочилось струйками со стен, образуя поперечины и рамы самых разных форм. Оно прилипало к рукам, когда передвигали мебель или отворяли окна, и даже портьеры, словно окунутые в эту золотоносную реку, сохраняли в своих прямых складках твердость и блеск металла. Здесь не было ничего интимного, личного, изысканного. Это была шаблонная роскошь меблированной комнаты. И впечатление временности этого пристанища, казавшегося привалом летучего отряда, еще усиливалось мыслью о странствиях, которая витала над этим богатством с далекими истоками и говорила об его ненадежности и о грозящих ему опасностях.

Гости столпились вокруг стола, на котором был подан в маленьких чашечках, отделанных серебром филигранной работы, кофе, приготовленный по-восточному, с гущей. Каждый торопился выпить свою чашку, обжигаясь, все следили друг за другом, а главное, не спускали глаз с Набоба, выжидая благоприятную минуту, чтобы броситься к нему, увлечь в один из уголков этих огромных комнат и заговорить с ним наконец о денежной ссуде. Вот чего они ждали уже два часа, вот что было целью их прихода, вот какая мысль сверлила их мозг за завтраком» придавая им такое растерянное, притворно-внимательное выражение. Но теперь уже было отброшено — всякое стеснение, всякое лицемерие. Это пестрое общество хорошо знало, что в заполненной жизни Набоба час, когда пили кофе, был единственным подходящим моментом для конфиденциальных бесед, и каждый стремился им воспользоваться. Вот почему все пришедшие сюда, чтобы вырвать клок золотого руна, которое само с такою легкостью готово было перейти в руки просителя, умолкали и ничего уже не слушали, поглощенные своим делом.

Начинает милейший Дженкинс. Он отводит своего друга Жансуле к окну и представляет ему смету нантеррских яслей. Немало средств придется туда вложить, черт возьми! В сто пятьдесят тысяч франков обошлась только покупка виллы, не говоря уже об огромных расходах на обзаведение, содержание персонала, на постельные принадлежности, кормящих коз, экипаж доктора, омнибус, посылаемый к каждому поезду за детьми… Нужно много денег… Но как им будет там хорошо, этим дорогим крошкам, какая польза от этого Парижу, всему человечествуI.. Правительство, безусловно, наградит красной ленточкой такую бескорыстную преданность филантропии.

— Пятнадцатого августа вы получите орден…

Этими магическими словами Дженкинс добивается всего, чего хочет. Своим зычным, веселым голосом, словно окликая лодку в тумане. Набоб кричит:.

— Бомпен!

Человек в феске, оторвавшись от шкафчика с ликерами, с величественным видом идет через всю гостиную, о чем-то шепчется с хозяином, уходит и возвращается с чернильницей и чековой книжкой, листочки которой словно сами отрываются и немедленно исчезают. Чудесная вещь-богатство! Подписать на колене чек на двести тысяч франков для Жансуле так же просто, как вынуть луидор из кармана.

Злобствуя, уткнув носы в чашки, остальные гости издали следят за этой сценой. Когда же Дженкинс, приветливо улыбаясь, удаляется быстрым шагом, отвесив общий поклон, Монпавон хватает директора банка — «теперь наш черед!»-и оба кидаются к Набобу, тащат его на диван, усаживают, сжимают с двух сторон, кровожадно посмеиваясь. Этот смешок как будто означает: «Что мы с ним сделаем?» «Сорвем с него деньги, как можно больше денег». А денег нужно много, очень много, чтобы снять с мели Земельный банк, уже несколько лет как завязший в песке, занесенный песком до самой верхушки мачт… Спустить его на воду — выгоднейшая операция, если верить этим двум господам, ибо затонувший корабль наполнен золотыми слитками, драгоценным сырьем, бесчисленными и разнообразнейшими богатствами неизведанной страны, о которой все говорят и которой никто не знает. Основывая это не имеющее себе равного предприятие, Паганетти из Порто-Веккьо поставил себе целью захватить в свои руки эксплуатацию всех богатств Корсики, захватить железные и медные рудники, самородную серу, мраморные каменоломни, коралловые рифы, устричные отмели, железистые и сернистые источники, огромные леса туи и пробкового дуба и для облегчения разработок покрыть остров сетью железных дорог, а кроме того, установить пароходное движение. Таково гигантское предприятие, в которое впрягся Паганетти. Он вложил в него немалый капитал, и явись теперь на готовенькое какой-нибудь делец, этот счастливец пожнет все плоды.

В то время как уроженец Корсики с итальянским акцентом, неистово жестикулируя, перечисляет все выгоды этого дела, Монпавон, высокомерный, преисполненный чувства собственного достоинства, одобрительно кивает головой и время от времени, когда находит это нужным, произносит имя герцога де Мора, которое всегда оказывает сильнейшее действие на Набоба.

— Ну, а сколько же требуется?

— Миллионы, — гордо заявляет Монпавон тоном человека, которому нетрудно обратиться к другому лицу. — Да, миллионы, но дело великолепное, и, как сказал его светлость, капиталист, вступив в такое предприятие, сумеет занять высокое положение, стать политическим деятелем. Подумать только: страна, где в обращении так мало денег! Там можно сделаться генеральным советником, депутатом….

Набоб вздрогнул… А маленький Паганетти, почувствовав, что рыбка клюнула, воскликнул:

— Да, депутатом, и вы станете депутатом, когда я этого захочу!.. Стоит мне только подать знак, и все пойдут за вами…

Тут он переходит к сногсшибательной импровизации, подсчитывает голоса, которыми он располагает, кантоны, которые откликнутся на его призыв.

— Вы даете мне капитал, а я даю вам целый народ.

Сделка состоялась.

— Бомпен, Бомпен! — вне себя от восторга зовет Набоб.

Он опасается, как бы это дело не ускользнуло от него, и, чтобы связать Паганетти, который не скрывает своей нужды в деньгах, спешит сделать первый взнос в Земельный банк. Снова появляется человек в красной феске с чековой книжкой в руках; он с важностью прижимает ее к своей груди, как певчий, которому поручено нести Евангелие. Снова Набоб ставит подпись на чеке, а патрон небрежно кладет его в карман.

Под действием этого листочка Паганетти мгновенно преображается: смиренный, пресмыкавшийся еще несколько минут назад, он удаляется с самоуверенным видом человека, который обрел равновесие благодаря четыремстам тысячам франков, а Монпавон, еще выше чем обычно, вскинув голову, идет следом за ним и, не отрываясь, глядит на него с более чем отеческой нежностью.

«А ведь действительно превосходное дело, — думает Набоб. — Теперь я смогу выпить кофе».

Но десять человек, желающих у него занять, поджидают его во всех углах. Самый быстрый, самый ловкий из них — это Кардальяк, директор театра. Он устремляется к Набобу и увлекает его в боковую гостиную.

— Два слова, любезный друг. Я должен обрисовать вам положение театра.

По-видимому, положение очень запутанное, так как снова появляется г-н Бомпен. Он приближается, и голубые листки снова улетают из книжки. Кто теперь на очереди? Журналист Моэссар, который требует уплаты за статью в «Мессаже». Набоб будет теперь знать, во что обходятся дифирамбы в честь «благодетеля младенчества», напечатанные в утренней газете. Провинциальный кюре просит денег на восстановление своей церкви и штурмом берет чек с грубостью Петра Пустынника. За ним следует старый Швальбах, уткнув нос в бороду и таинственно подмигивая. Тсс!.. Он насёл земцуэину для галереи господина Зансуле, пейзаж Гоббемы из коллекции герцога де Мора. Но многие охотятся за этой картиной. Обделать это дело нелегко.

— Я хочу иметь ее во что бы то ни стало, — говорит Набоб, соблазненный именем де Мора. — Слышите, Швальбах? Мне нужен этот Габбема… [9]Габбема, Мейндерт (1638–1709) — голландский художник, один из крупнейших мастеров реалистического пейзажа.
Двадцать тысяч вам, если добудете.

— Сделаю все возможное, господин Зансуле.

Старый плут, откланиваясь, подсчитывает, что двадцать тысяч от Набоба да еще десять, которые обещал ему герцог, если он избавит его от этой картины, составят недурной барыш.

В то время как эти счастливцы проходят один за другим, остальные следят за ними вне себя от нетерпения, с ожесточением грызя ногти, ибо все они явились сюда для тех же целей. Начиная с добрейшего Дженкинса, открывающего шествие, до массажиста Кабассю, который его замыкает, — каждый уводит Набоба в одну из отдаленных гостиных. Но как бы далеко ни затащили его в этой анфиладе комнат, всюду находится нескромное зеркало, в котором отражаются силуэт хозяина дома и игра мышц его широкой спины. Как красноречива эта спина! Иногда она выпрямляется в негодовании: «О нет!.. Это уж слишком!» Иногда сгибается с комичной покорностью: «Что делать! Раз нужно…» И все время в каком-нибудь уголке красуется феска Бомпена.

Уходят одни, появляются другие. В жестоких схватках на реке мелкая рыбешка идет следом за крупными хищниками. Не прекращается хождение взад и вперед по роскошным гостиным, белым с позолотой, хлопанье дверей, непрерывный поток беззастенчивых, низкопробных вымогателей, привлеченных со всех концов Парижа и из его предместий колоссальным состоянием и податливостью владельца.

Для небольших сумм, для непрекращающихся подачек Набоб не прибегает к чековой книжке. Для этой цели у него в одной из гостиных стоит безобразнейший маленький комод красного дерева — обычно такие вещи покупает какой-нибудь консьерж на свои сбережения, — первое приобретение Жансуле после того, как он выехал из меблированных комнат, вещь, с которой он не расставался, словно игрок с талисманом. В трех ящиках комода всегда хранятся двести тысяч франков звонкой монетой. К этому неиссякаемому источнику он обращается в дни больших приемов, чванливо перебирает своими грубыми руками золотые и серебряные монеты, набивает ими карманы, чтобы потом вытащить их жестом барышника, с подчеркнутой наглостью приподнимая фалды сюртука и запуская руку в самую гущу драгоценного металла. Сегодня ящики маленького комода понесли огромный урон.

После всех этих таинственных переговоров шепотом, требований, просьб, выраженных более или менее ясно, неожиданных появлений и торжественных выходов, после того, как был выпровожен последний проситель и комод заперт на ключ, квартира на Вандомской площади опустела и погрузилась в полумрак, — было уже четыре часа, то есть конец ноябрьского дня, который тянется потом до бесконечности, но уже при свете ламп. Слуги убирали кофе и арак, уносили открытые, наполовину опустошенные ящики с сигарами. Набоб, полагая, что он один, вздохнул с облегчением:

— Уф! Кончено!..

Но нет! Из потемневшего угла вынырнул незнакомец и приблизился к нему с письмом в руке.

Еще один!

Измученный Жансуле машинально полез в карман. Так же инстинктивно незнакомец отшатнулся, и столь поспешно, с таким оскорбленным видом, что Набоб, поняв свою ошибку, дал себе труд посмотреть на стоявшего перед ним молодого человека, просто, но прилично одетого. Его матово-бледное лицо без малейшего признака растительности, с правильными чертами, быть может, слишком серьезное и замкнутое для его лет, белокурые, в мелких завитках волосы, похожие на напудренный парик, придавали ему вид молодого депутата третьего сословия времен Людовика XVI. Он напоминал Барнава в двадцать лет. Этот юноша, хотя Набоб видел его впервые, показался ему знакомым.

— Что вам угодно, сударь? — спросил он.

Взяв письмо из рук молодого человека, он отошел к окну.

— Да это от матушки!

Он произнес слово «матушка» с таким просветлевшим лицом, — озаренным такой молодой, такой доброй улыбкой, что посетитель, которого сначала оттолкнул вульгарный вид этого выскочки, почувствовал к нему живейшую симпатию.

Набоб вполголоса прочел эти несколько строк, написанные безграмотно, неровными крупными буквами, так не соответствовавшими атласной, большого формата почтовой бумаге с печатным заголовком «Замок Сен — Роман»:

«Дорогой сынок) Это письмо передаст тебе старший сын господина де Жери, покойного мирового судьи в Бур — Сент-Андсоль, который сделал нам столько добра…»

Набоб оторвался от письма.

— Я должен был бы узнать вас, господин де Жери… Вы похожи на вашего отца… Сделайте одолжение, садитесь…

Он прочел письмо до конца. Мать ни о чем определенном его не просила, но в память услуг, оказанных некогда семейством де Жери его родным, она горячо рекомендовала Поля. Он сирота и имеет на своем попечении двух младших братьев, принят в сословие адвокат тов на Юге, поехал в Париж попытать счастья. Она умоляла сына оказать ему поддержку, «потому что бедняжка очень в ней нуждается». Подписалась она так: «Твоя тоскующая по тебе мать Франсуаза».

Это письмо от матери, которую он не видел уже шесть лет, эти южные выражения, в которых ему слышались знакомые интонации, эти крупные буквы, рисовавшие ему нежно любимое лицо, все в морщинах, опаленное солнцем, с потрескавшейся кожей, но улыбающееся под крестьянским чепцом, глубоко взволновали Набоба. В течение полутора месяцев, проведенных им во ^Франции, в водовороте парижской жизни, поглощенный хлопотами об устройстве, он еще не подумал о своей дорогой старушке, а теперь он всю ее видел в этих строках. С минуту он молча смотрел на письмо, дрожавшее в его толстых пальцах. Затем, оправившись от волнения, сказал:

— Господин де Жери! Я счастлив представившемуся случаю в какой-то мере отплатить вам за то добро, которое ваша семья сделала моей… С сегодняшнего дня, если вы на это согласны, я беру вас к себе на службу. Вы образованны, по-видимому, умны, вы можете оказать мне большие услуги. У меня масса проектов, масса дел. Меня вовлекают в ряд крупных промышленных предприятий. Мне нужен человек, который помогал бы мне, заменял бы меня в случае надобности. Правда, у меня есть Бомпен — мой секретарь и управляющий, но ему, бедняге, все чуждо в Париже. Он совсем растерялся. Вы скажете, что тоже только что прибыли из провинции, Но это ничего не значит. Хорошо воспитанный человек, как вы, живой и сметливый южанин быстро освоится со столичной жизнью. Заботы о вашем воспитании я беру на себя. Не пройдет и нескольких недель, как вы станете, без всякого сомнения, таким же настоящим парижанином, как я.

Бедняга! Смешно было слышать речи о том, что он настоящий парижанин, об его опытности из уст человека, которому суждено было до конца дней оставаться в Париже дебютантом.

— Итак, решено: вы будете моим секретарем… Я назначу вам жалованье — об этом мы сейчас с вами условимся — и сделаю все, чтобы вы возможно скорее составили себе состояние…

Де Жери, внезапно освободившись от тягостной неуверенности впервые попавшего в Париж провинциала, просителя, новичка, вступающего на незнакомое ему поприще, не смел пошевельнуться, боясь развеять чудесный сон, а Набоб ласково добавил:

— Сядьте вот сюда, рядом со мною. Поговорим о моей матушке-