— А ваш сын, Дженкинс?.. Что с ним стало?.. Почему его больше не видно у вас?.. Он очень милый юноша.
Говоря это резким и пренебрежительным тоном, каким она почти всегда обращалась к ирландцу, Фелиция продолжала работать над бюстом Набоба, только еще начатым ею, поправляла позу своей модели, бросала стеку и снова бралась за нее, быстро вытирая пальцы маленькой губкой. Через застекленную ротонду в мастерскую вливались покой и свет чудесного воскресного дня. Фелиция «принимала» по воскресеньям, если «принимать» означает широко раскрыть для всех свои двери, дозволять людям входить, удаляться, на минуту присесть, в то время как хозяйка дома не отходит от своей работы, даже не прерывает беседы, чтобы приветствовать гостя. Ее посещали рыжебородые художники с тонкими лицами, заходили друзья Покойного Рюиса — старые романтики с седыми гривами, навещали любители, светские люди, банкиры, биржевые маклеры и молодые фаты, привлеченные скорее красотой хозяйки, чем ее скульптурой, и приходившие, чтобы иметь право вечером в клубе небрежно уронить: «Я был сегодня у Фелиции». Бывал у нее и Поль де Жери. Всегда молчаливый, исполненный восторга, который с каждым днем все больше овладевал его сердцем, он старался понять этот прекрасный сфинкс. В этот день, облаченная в алое кашемировое платье с кремовыми кружевами, в фартуке, закрытом, как у полнровщицы, до самой шеи, Фелиция неутомимо обрабатывала глину. А над фартуком высилась гордая головка, освещенная теми прозрачными тонами, теми мягкими лучами, которыми мысль и вдохновение порой озаряют человеческие лица. Поль хорошо помнил то, что при нем говорилось о ней. Он пытался составить свое собственное суждение, давал себе слово больше сюда не возвращаться — и не пропускал ни одного воскресенья. Тут же всегда присутствовала, сидя на одном и том же месте, маленькая женщина с седой напудренной головой, в косыночке, обрамлявшей ее розовое лицо, похожая на пастель, выцветшую от времени; она сидела в тусклом свете угасавшего дня, кротко улыбаясь, положив руки на колени, неподвижная, как факир.
Дженкинс, любезный, с открытым лицом, черными глазами, с видом апостола, подходил то к одному, то к другому из посетителей, пользуясь всеобщей симпатией и всем хорошо знакомый. Он тоже не пропускал ни одного приемного дня Фелицин. Ему приходилось вооружаться терпением, ибо все колкости, которые позволяла себе художница и красивая женщина, предназначались ему одному. Как бы не замечая этого, неизменно спокойный, улыбающийся, снисходительный, он продолжал посещать дочь своего старого друга, которого он так любил и которого окружал заботами до самой его кончины.
Однако на этот раз вопрос, с которым обратилась к нему Фелиция по поводу сына, произвел на него крайне неприятное впечатление. Нахмурив брови, с выражением нескрываемой досады он ответил:
— Что с ним стало? По правде сказать, я об этом знаю не больше вас. Он окончательно порвал с нами. У нас ему было скучно…. Он любит только свою богему.
Фелиция сделала такое порывистое движение, что все вздрогнули. Глаза у нее сверкали, ноздри раздувались.
— Это уж слишком!.. — крикнула она. — Скажите, пожалуйста, Дженкинс, что вы называете богемой? Прелестное слово! Кстати сказать, оно должно было бы рисовать в нашем воображении долгие блуждания под открытым небом, привалы на опушке леса, свежесть сорванных плодов и родниковой воды, которые случайно попадаются на дорогах… Но раз вы всю эту прелесть обратили в оскорбление, втоптали в грязь, к кому же вы применяете это слово?.. К беднякам в лохмотьях, с длинной гривой, влюбленным в свою независимость, которые умирают с голоду на шестом этаже, любуясь слишком близкой голубизной неба или подбирая рифмы под черепичной кровлей, пропускающей дождь, к безумцам, встречающимся все реже и реже, которые, питая отвращение ко всем условностям, ко всем традициям, ко всем пошлостям жизни, очертя голову бросаются в ее просторы… Но ведь это уже устарело. Ведь это богема Мюрже, с больницей для бедных в финале, — пугало для детей, угроза спокойствию родителей, Красная шапочка, съеденная волком. Эта сказка давно отжила свой век… В наши дни, как вам отлично известно, художники — самые благонравные люди на свете: они зарабатывают деньги, платят долги и стараются ничем не отличаться от других… Подлинных представителей богемы тем не менее сколько угодно: современное общество кишит ими, только находишь их главным образом в нашем кругу… Да, ярлык на них не наклеен, никто не питает к ним недоверия, но что касается неопределенности их доходов и беспорядочности жизни, то в этом они нисколько не уступят тем, кого они столь презрительно называют: «Цыгане». Ах, если бы всем стало известно, какие мерзости, какие фантастические, чудовищные поступки скрываются под фраком — самым корректным из всех ваших отвратительных современных костюмов! Вот, например, на последнем вечере у вас, Дженкинс, я забавлялась тем, что подсчитывала всех авантюристов высокого…
Маленькая румяная и напудренная старушка тихо промолвила, не сходя со своего места:
— Фелиция, не увлекайся!..
Но та, не слушая ее, продолжала:
— А кто, по-вашему, Моипавон?.. А Буа-Ландри?.. И даже сам де Мора? И…
Она чуть было не сказала «и Набоб», но удержалась.
— И сколько еще таких!.. Я бы не советовала вам говорить с презрением о богеме… Ваша клиентура модного врача, благороднейший Дженкинс, сплошная богема — богема промышленников, финансистов и политиканов, опустившихся людей с подмоченной репутацией. Они встречаются во всех слоях общества, и чем выше мы поднимаемся, тем их больше, потому что видное положение обеспечивает безнаказанность, а богатство щедро оплачивает молчание. — Она говорила взволнованно, выражение лица у нее было сурово, верхняя губа приподнялась от яростного презрения. Дженкинс, неестественно посмеиваясь, повторял наигранно-непринужденным и снисходительным тоном:
— Ах, бедовая головка! Бедовая головка!
При этом он встревоженно, с умоляющим видом поглядывал на Набоба, словно прося у него извинения за все ее дерзкие выходки.
Но Жансуле, которого ее слова, казалось, нисколько не задевали, довольный тем, что он позирует красивой художнице, гордясь оказанной ему честью, одобрительно кивал головой.
— Она права, Дженкинс, — сказал он, когда Фелиция умолкла. — она права. Настоящие представители богемы — это наши братья. Возьмите, к примеру, меня, возьмите Эмерленга, богатейших дельцов Парижа. Когда я вспоминаю, с чего мы начали, какими только профессиями не занимались, — Эмерленг был полковым маркитантом, а я ради куска хлеба грузил мешки с зерном в марсельском порту, — и благодаря каким чисто случайным удачам мы составили себе состояние, что, впрочем, можно теперь сказать обо всех крупных состояниях… В самом деле, черт побери! Прогуляйтесь-ка между тремя и пятью под колоннадой Биржи… Простите, мадемуазель, с моей привычкой жестикулировать во время разговора я потерял позу… Как нужно сесть? Вот так?..
— Не стоит, — ответила Фелиция, бросая стеку жестом избалованного ребенка. — Сегодня я больше не буду работать.
Странная девушка была эта Фелицня, истинная дочь художника, высокоодаренного и беспорядочного, верного романтическим традициям, каким был Себастьен Рюис. Фелиция не знала матери. Она была плодом мимолетной связи, неожиданно вторгшейся в холостяцкую жизнь скульптора, как ласточка, залетевшая в дом, двери которого всегда открыты, и покидающая его из-за невозможности свить там гнездо.
На этот раз женщина, улетая, оставила знаменитому скульптору, достигавшему тогда сорокалетнего возраста, прелестного ребенка, которого он усыновил, воспитал и который стал самой большой радостью, самой нежной привязанностью всей его жизни. До тринадцати лет Фелиция оставалась у отца, внося ребяческую, трогательную нотку в эту мастерскую, где толпились бездельники, натурщицы, а на диванах, вытянувшись во всю длину, лежали борзые. Там был уголок, предназначенный для девочки, для ее первых скульптурных опытов, полное микроскопическое оборудование, подставка, воск, и старый Рюис кричал входившим в мастерскую:
— Туда не ходи!.. Ничего там не трогай!.. Это уголок малютки.
Таким образом, Фелиция к десяти годам едва умела читать, но лепила уже с изумительным искусством. Ее отец рад был бы никогда не расставаться с ребенком: приобщенная чуть ли не с младенческих лет к великому братству художников, девочка ни в чем его не стесняла. И все же больно было видеть ее среди бесцеремонных в обращении завсегдатаев дома и непрекращавшейся толчеи натурщиц, видеть в этой мастерской, где велись с чисто натуралистическими подробностями нескончаемые споры об искусстве, особенно когда она сидела за шумными воскресными трапезами, среди артисток, балерин и певиц, которым отец, всем без исключения, говорил «ты». После обеда все эти женщины курили, положив локти на стол, размякшие от сальных анекдотов, до которых хозяин дома был большой охотник. К счастью, детство охраняется душевной чистотой, словно глазурью, по которой стёкаёт вся грязь. Фелиция была слишком резва, шумлива, дурно воспитана, но ее детскую душу не затронула низменная сторона жизни..
Каждое лето она проводила несколько дней у своей крестной матери, Констанции Кренмиц, Кренмиц-старшей, которую долгое время вся Европа величала «прославленной балериной»; теперь старушка спокойно доживала свой век в Фонтенебло.
Приезд «бесенка» вносил в жизнь старой балерины такие волнения, от которых она с трудом могла оправиться в течение целого года. Тревоги, причиняемые этой не знавшей страха девочкой, лазавшей по деревьям, прыгавшей, ездившей верхом, все порывы этой необузданной натуры делали ее пребывание в Фонтенебло отрадным и вместе с тем мучительным для Кренмиц: отрадным потому, что она обожала Фелицию, которая была единственной привязанностью, оставшейся у этой старой саламандры в отставке после тридцати лет «батманов» при ярком свете газа, а мучительным потому, что «бесенок» безжалостно разорял гнездышко балерины, нарядное, тщательно убранное, раздушенное, как ее уборная в Большой опере, украшенное целым музеем подарков, преподнесенных ей на подмостках театров всего света.
В пору детства Фелиции женское начало было представлено одной лишь Констанцией Кренмиц. Легкомысленная, ограниченная, смотревшая на все явления жизни сквозь розовую дымку, цвета ее трико, она по крайней мере во всем проявляла чисто женскую кокетливость, ловкими пальцами искусно шила, вышивала, наводила порядок, умела придать изящество и уют всем уголкам своего жилья. Она взялась отшлифовать юную дикарку, незаметно пробудить женщину в этом странном создании, на котором накидки, меха, все элегантные вещи, изобретенные модой, ложились слишком прямыми складками или несуразными изгибами.
И опять-таки балерина — вот до чего заброшена была маленькая Рюис, — поборов отцовский эгоизм, настояла на необходимой разлуке, когда Фелиции пошел тринадцатый год. Она взялась подыскать приличный пансион и намеренно остановила свой выбор на солидном буржуазном учебном заведении, расположенном в самом конце одного из предместий, где было много воздуха, в большом старинном здании, окруженном высокими стенами и развесистыми деревьями, своего рода монастыре, где, однако, не прибегали к принуждению и не пренебрегали серьезными занятиями.
В пансионе г-жи Белен воспитанницы много работали, отлучки разрешались только по большим праздникам, не допускались сношения с внешним миром, кроме свиданий с родными по четвергам в цветущем садике или в огромной приемной с резными и позолоченными дверными карнизами. Первое появление Фелиции в этом полумонашеском учебном заведении вызвало некоторое волнение. Ее платье, выбранное австрийской балериной, волосы, локонами падавшие до самой талии, угловатые, мальчишеские манеры возбудили неодобрительные замечания, но девочка, как истая парижанка, умела приноровиться к любому положению, к любому месту. Через несколько дней Фелиция лучше всех носила черный фартучек, к которому наиболее кокетливые воспитанницы прикалывали часы, узкое платье (этот строгий фасон был особенно тягостен в ту пору, когда мода расширяла женскую фигуру бесчисленными оборками) и особую прическу — две косы, подколотые довольно низко, у самой шеи, как у римских простолюдинок.
Странное дело! Усидчивые занятия в классах, размеренные и спокойные, пришлись по нраву Фелиции, одаренной и живой. Она училась прилежно, но не утратила своей юной жизнерадостности и с удовольствием принимала участие в шумном веселье воспитанниц на переменах. Ее полюбили. Среди дочерей крупных промышленников, парижских нотариусов и дворян, среди этого маленького, степенного, слегка чванного мирка, прославленное имя старого Рюиса, уважение, которым окружает Париж высокоодаренных представителей артистического мира, создали Фелиции исключительное, завидное положение, ставшее еще более блистательным благодаря ее школьным успехам, благодаря ее выдающимся способностям к рисованию и благодаря ее красоте — преимуществу, находящему признание даже у самых молоденьких девушек!
В здоровой атмосфере пансиона ей было отрадно сознавать, что она становится женственной, такой же, как другие девушки, что она познакомилась о порядком и всеми общепринятыми правилами приличия, но уже помимо очаровательной балерины, чьи поцелуи всегда имели привкус румян, а сердечные излияния сопровождались неестественными плавными жестами. Старик Рюис каждый раз, когда навещал дочь, приходил в восторг, находя, что она все больше становится похожей на благовоспитанную девицу, что она умеет появиться в комнате, пройтись по ней, выйти, сделав грациозный реверанс, заставлявший всех пансионерок г-жи Белен мечтать о шуршащем шлейфе длинного платья.
Вначале он приезжал часто, потом стал реже появляться в приемной пансиона. Все его время поглощали работы, под которые ему приходилось брать аванс, чтобы как-нибудь покрыть долги — следствие его беспорядочной жизни. А потом он заболел. Тяжелая, неизлечимая анемия заставляла его по целым неделям не выходить из дому, лишала возможности работать. Тогда он настоял на том, чтобы к нему вернулась дочь. И из пансиона, где все дышало чистотой и покоем, Фелиция опять попала в отцовскую мастерскую, которую посещали все те же сотрапезники-паразиты, увивающиеся вокруг всех знаменитостей. Но среди них появился и новый для нее человек, которого сюда привела болезнь отца, — это был доктор Дженкинс.
Его открытое красивое лицо, прямодушие и спокойствие, которыми веяло от этого врача, уже известного, но умевшего так просто говорить о своем искусстве и в то же время совершать чудесные исцеления, заботы, которыми он окружал ее отца, — все это произвело на молодую девушку глубокое впечатление. Дженкинс сразу стал другом, которому поверяют тайны, бдительным и ласковым наставником. Нередко, когда в мастерской кто-нибудь — чаще других отец — позволял себе слишком вольное слово, рискованную шутку, ирландец хмурил брови, досадливо прищелкивал языком или старался отвлечь внимание Фелиции. Он часто увозил ее на целый день к г-же Дженкинс, стараясь помешать ей вновь сделаться дичком, каким она была до пансиона, или даже чем-нибудь похуже, а именно это ей и грозило в окружавшей ее атмосфере морального одиночества, особенно тягостного для молодого существа.
Но у Фелиции была еще и другая защита, более надежная, чем безупречный пример светской красавицы, г-жи Дженкинс: то было искусство, которое она боготворила, которое ее вдохновляло, вселяло в открытую для всего доброго душу чувство красоты и правды, чувство, переходившее из вдумчивой головки в ее пальцы с их нервным трепетом, с их страстным желанием завершить задуманное, воплотить возникший образ. Целыми днями она была занята лепкой, запечатлевая свои мечты с бессознательной радостью, присущей юным художникам, которая придает столько прелести их первым произведениям. Увлекаясь искусством, она реже вспоминала о строгой жизни в пансионе г-жи Белен — жизни, укрывавшей от внешнего мира, как легкая вуаль прикрывает лицо послушницы, еще не давшей обета. Искусство охраняло ее и от опасных разговоров, да она их и не слышала: она была всецело поглощена своими замыслами.
Рюис гордился растущим подле него дарованием. С каждым днем он терял силы; он уже находился в том состоянии, когда художник с горечью ощущает, что его песенка спета, и находил утешение в наблюдениях за дочерью. Резцом, дрожавшим в его руке, овладела тут же, около него другая, уверенная рука с чисто мужской твердостью, смягченной утонченностью, какую только женщина по самой своей природе способна вложить в произведение искусства. Своеобразное это чувство — сознавать себя вдвойне отцом, когда талант покидает того, кто уходит в иной мир, и переселяется в другое, родное по крови существо, приходящее ему на смену! Так прелестные, привыкшие к дому птицы, почуяв в нем смерть, еще накануне покидают мрачную кровлю и перелетают на другую, более благополучную.
В последнее время Фелиция — большой художник и все еще дитя — выполняла половину отцовских работ. Трудно себе представить что-нибудь более трогательное, чем это сотрудничество отца с дочерью, работавших в одной и той же мастерской, над одной и той же скульптурной группой. Не всегда работа протекала мирно. Хотя Фелиция и была ученицей своего отца, ее индивидуальность уже восставала против деспотизма руководителя. В ней уже пробуждались смелые дерзания начинающего художника, предвосхищение будущего, свойственное молодым талантам: она противопоставляла романтическим традициям Себастьена Рюиса стремление к реализму, потребность водрузить старое, прославленное знамя на новый памятник.
И тогда происходили жестокие стычки, споры, в которых отец терпел поражение, побежденный логикой дочери, полный изумления перед тем длинным путем, который прошли дети, тогда как старики, проложившие им дорогу, застряли на исходной точке. Когда Фелиция работала для отца, она легче шла на уступки, но в том, что касалось ее собственного творчества, оставалась непреклонной. Так, например, «Мальчик, играющий в шары», первое произведение Фелиции, выставленное в Салоне 1862 года и имевшее огромный успех, стало поводом для бурных сцен между двумя художниками, таких резких столкновений, что Дженкинсу пришлось вмешаться и присутствовать при отправке на выставку гипсовой фигуры, которую Рюис грозился разбить.
Эти маленькие драмы ни в коей мере не отражались на нежной привязанности двух существ, боготворивших друг друга и исполненных сначала предчувствия, а затем и твердой уверенности в близости жестокой разлуки. И вот совершенно неожиданно в жизни Фелиции произошло страшное событие. Однажды Дженкинс увез ее к себе обедать, что случалось довольно часто. Г-жи Дженкинс не было — она куда-то уехала вместе с сыном на несколько дней, но возраст доктора, его отеческое отношение к Фелиции позволяли ему принять у себя, даже в отсутствие жены, эту пятнадцатилетнюю девочку, которая, хотя и расцвела к пятнадцати годам всей пышной красотой еврейки, дочери Востока, все же оставалась почти ребенком.
Обед прошел очень весело, Дженкинс был по обыкновению любезен и радушен. Потом они перешли в кабинет доктора. И вдруг на диване, среди задушевной, дружеской беседы о ее отце, о ее здоровье и их совместных работах, Фелиция почувствовала, что бездна раскрылась между нею и этим человеком: лапы фавна сжали ее в похотливом объятии. Она увидела доселе ей неизвестного Дженкинса, исступленного, заикающегося, с бессмысленным смехом и оскорбительными жестами. Когда он набросился на нее, как дикий зверь, другая девочка ее возраста, совсем наивная, застигнутая врасплох, погибла бы. Но ее спасло то, что она многое знала. Она всего наслышалась за отцовским столом! И потом, само искусство, жизнь в мастерской… Фелиция не была неопытным ребенком. Она сразу поняла, что значат этн объятия, стала бороться, вырываться и, чувствуя, что у нее не хватает сил, закричала. Ирландец испугался, отпустил ее, она, высвободившись, встала, а мужчина рыдал перед ней на коленях, моля о прощении… Он уступил безумной страсти… Она так прекрасна, он так ее любит! Целые месяцы он борется с собой… Но теперь все кончено, больше никогда, никогда!.. Он не коснется края ее платья. Девушка молчала; вся дрожа, она лихорадочным движением оправляла прическу и платье. Она хочет уехать, сейчас же уехать, и притом одна. Он послал с ней служанку и, когда она садилась в экипаж, шепнул:
— Только никому ни слова!.. Это убьет вашего отца.
Прекрасно зная ее, Дженкинс был твердо уверен, что мысль об отце заставит ее послушаться, а потому на следующий день негодяй явился как ни в чем не бывало, такой же веселый, с открытым лицом. И действительно, она ничего не сказала об этом ни отцу, ни кому-либо другому, но только с этого дня она изменилась, словно ее уязвленная гордость искала выхода. У нее появились капризы, появилась апатия, появилась горькая складка отвращения, от которой кривилась ее улыбка. Иногда она загоралась гневом против отца, бросала на него презрительный взгляд, как бы упрекая его за то, что он не сумел ее уберечь.
— Что с нею? — спрашивал старик Рюис.
Дженкинс авторитетным тоном врача объяснял это переходным возрастом и связанными с ним изменениями в организме. Он сам избегал обращаться к ней, рассчитывая, что время изгладит тяжелое впечатление. Однако он не терял надежды добиться своего, его тянуло к ней сильнее прежнего, он был охвачен безумной страстью сорокасемилетнего мужчины, неизлечимой страстью пожилого человека; эта страсть была возмездием лицемеру… Странное состояние дочери печалило скульптора, но печаль его была недолгой. Рюис умер внезапно, как все пациенты ирландца. Последними его словами были:
— Дженкинс! Я поручаю вам мою дочь.
В этих словах заключалась такая трагическая ирония, что Дженкинс, присутствовавший при агонии, невольно побледнел…
Фелиция была больше ошеломлена, чем опечалена своей утратой. Смерть, с которой она встретилась впервые и которая сразила самое дорогое для нее существо, не только потрясла ее, но и вызвала в ней чувство глубокого одиночества среди окружающего мрака и опасностей.
Друзья скульптора собрались на семейный совет, чтобы обсудить будущее несчастной девушки, оставшейся без родных и без средств. В вазе, стоявшей на в тажерке в мастерской, куда Себастьен Рюис клал свои деньги, — вазе, хорошо знакомой беднякам, которые запускали туда руку без всякого стеснения, — нашли всего лишь пятьдесят франков. Никакого другого наследства покойник не оставил, по крайней мере в наличных деньгах. Правда, имелись прекрасная мебель, произведения искусства, ценные антикварные вещи, несколько дорогих картин, валялись денежные расписки, но все это с трудом могло покрыть бесчисленные долги. Хотели устроить аукцион. Фелиция, когда спросили ее мнение, ответила, что ей безразлично: пусть хоть все продают, только оставят ее в покое.
Аукцион все же не состоялся благодаря крестной матери, доброй старушке Кренмиц, которая неожиданно появилась, как всегда спокойная и кроткая.
— Не слушай их, дитя мое, ничего не продавай. У твоей старой Констанции пятнадцать тысяч франков дохода, которые были предназначены тебе. Ты воспользуешься ими теперь же, вот и все. Мы будем здесь жить вместе. Ты увидишь, я тебя стеснять не стану. Ты будешь заниматься своей скульптурой, а я буду вести хозяйство. Согласна?
Она произнесла это с такой нежностью, с такой детской интонацией, характерной для иностранцев, когда они говорят по-французски, что девушка была растрогана до глубины души. Ее окаменевшее сердце раскрылось, слезы горячим потоком хлынули из глаз, она бросилась к старой балерине и замерла в ее объятиях.
— Ах, крестная, какая ты добрая!.. Да, да, не покидай меня!.. Живи всегда со мной… Жизнь так страшна, так отвратительна… Кругом столько лицемерия и лжи!..
И когда старая балерина устроила себе вышитое шелком гнездышко в доме, напоминавшем стоянку путешественников, загроможденную богатствами, привезенными из всех стран света, совместная жизнь этих двух женщин, столь непохожих друг на друга, скоро наладилась.
Немалую жертву принесла Констанция своему дорогому «бесенку», покинув тихую пристань в Фонтенебло для Парижа, внушавшего ей смертельный страх. Старая балерина, следуя своим причудам, в былое время пропустила сквозь свои пальчики не одно огромное состояние. Когда же она спустилась на землю с высоты театральных апофеозов, еще и сейчас слепивших ей глаза, и попыталась врасти в обыденную жизнь, управлять своим достоянием, вести скромное хозяйство, то немедленно стала жертвой самой беззастенчивой эксплуатации. Ее обманывали на каждом шагу — так мало знала жизнь эта бедная бабочка, растерявшаяся перед лицом действительности, все время обивавшая себе крылья о неведомые ей доселе трудности. В доме Фелиции ее ответственность еще возросла из-за расточительности, которая была свойственна дочери, как прежде отцу, — двум художникам, не знавшим, что такое бережливость. Пришлось преодолевать и другие трудности. Ей была нестерпима мастерская, где непроницаемым туманом стоял табачный дым, где велись споры об искусстве, где разнузданность мысли проявлялась в блестящем и неясном вихре слов, вызывавшем у нее мигрень. Особенно пугали ее «шуточки». Привыкшая в качестве иностранки и бывшей балетной звезды к старомодным комплиментам, к галантной любезности в стиле Дора, она не вполне понимала это острословие, приходила в ужас от чрезмерных преувеличений, от парадоксов этих парижан, которые, пользуясь свободой, царившей в мастерской, старались перещеголять друг друга.
Констанция Кренмиц, которой в свое время ум заменяли гибкость и подвижность ног, робела перед этими людьми и превращалась в простую компаньонку. Глядя на эту любезную старушку, которая, молча улыбаясь, сидела в застекленной ротонде с вязаньем на коленях, словно мещаночка с картины Шардена, или семенила рядом с кухаркой по длинной улице Шальо на ближайший рынок, никто бы не подумал, что эта пожилая женщина когда-то покоряла королей и принцев, пленяла сердца вельмож и крупных финансистов чарами своих пуант и сложных пируэтов.
Париж полон таких угасших светил, снова затерявшихся в толпе.
Некоторые из этих прославленных жрецов искусства, этих знаменитостей былых времен, таят злобу в душе, другие же, наоборот, благодушно смакуют прошлое, находят неизъяснимое блаженство в том, чтобы вновь переживать свои блистательные и оставшиеся далеко позади успехи, и желают лишь покоя, тишнны и уединения, чтобы предаться воспоминаниям; они так далеко отходят от жизни, что смерть их вызывает удивление, их уже давно считали умершими.
Констанция Кренмиц принадлежала к числу этих счастливиц. Но какое странное это было сожительство, сожительство двух детей, сожительство, в котором сочетались неопытность и честолюбие, спокойствие уже завершенной судьбы и лихорадочный трепет жизни в самом разгаре борьбы! Какой яркий контраст между спокойным обликом блондинки, бледной, как выцветшая роза, казавшейся в своей светлой одежде все еще озаренной бенгальскими огнями, и брюнеткой с правильными чертами лица, всегда облекавшей свою красоту в темные ткани, падавшие прямыми складками и придававшие ей мужественный вид!
Непредвиденные обстоятельства, каприз, незнание мелочей жизни приводили в полное расстройство денежные средства этой семьи, и преодолевать их удавалось путем лишений, прибегая к увольнению слуг и к другим, иногда нелепым крайностям. Во время одного из таких кризисов Дженкинс намеками, очень деликатно предложил свою помощь, но она с презрением была отвергнута Фелицией.
— Нехорошо так обижать бедного Дженкинса, — говорила ей Констанция. — В сущности, в его предложении не было ничего оскорбительного. Старый друг твоего отца…
— Разве он может быть кому-нибудь другом? Гнусный лицемер!
С трудом преодолевая отвращение, Фелиция обращала все в шутку, передразнивала Дженкинса, плавным движением прижимала руку к сердцу, надувала щеки и напыщенно, громко произносила, подражая его лживым излияниям:
— Будем гуманны, будем добросердечны… Делать добро, не ища награды!.. Это главное.
Констанция невольно хохотала, хохотала до слез, так велико было сходство.
— Все равно… Ты слишком жестока к нему… Он перестанет у нас бывать.
Фелиция покачивала головой, словно говоря: «Да, как же, перестанет!..»
И действительно, он не прекращал своих посещений, ласковый, любезный, скрывая свою страсть, проявлявшуюся только тогда, когда он ревновал ее к новым знакомым. Он осыпал знаками внимания старую балерину, которой, несмотря ни на что, нравилась мягкость его обращения, ибо она видела в нем человека своего времени, когда мужчины, подойдя к женщине, целовали у нее руку и говорили комплименты, восхищаясь цветом ее лица.
Как-то утром Дженкинс, объезжая больных, заглянул к Фелиции и застал в передней старую балерину, сидевшую в одиночестве и без дела.
— Видите, доктор, я стою на карауле, — спокойно сказала она.
— Как так?
— Фелиция работает. Она не хочет, чтобы ее тревожили, а слуги до того тупы! Я сама дежурю, чтобы не был нарушен ее запрет.
Заметив, что Дженкинс направляется в мастерскую, она его остановила:
— Нет, нет, не ходите… Она просила никого к ней не пускать.
— Даже меня?
— Прошу вас!.. Иначе мне достанется.
Дженкинс уже собирался уйти, как вдруг раскаты смеха Фелиции, донесшиеся из-за портьеры, заставили его насторожиться.
— Значит, она не одна?
— Нет, не одна. У нее Набоб… Он позирует ей для бюста.
— Но почему такая таинственность?.. Вот что странно…
Он зашагал по передней, с трудом сдерживая ярость.
В конце донцов его прорвало. Это же неслыханное неприличие — оставлять девушку наедине с мужчиной! Он удивляется, что такая почтенная, такая преданная особа, как Констанция… На что это похоже?
Старая дама посмотрела на него с изумлением. Будто Фелиция такая же девушка, как другие! И какую опасность представлял Набоб, человек положительный и притом такой урод? К тому же Дженкинсу хорошо известно, что Фелиция никогда ни с кем не советуется, а всегда поступает по-своему.
— Нет, нет, это невозможно, я этого не могу допустить, — заявил ирландец и, не обращая внимания на балерину, которая возносила руки к небу, словно призывая небо в свидетели того, что сейчас произойдет, направился в мастерскую… Но вместо того, чтобы войти, он тихонько приоткрыл дверь, приподнял угол портьеры и увидел, хотя и на довольно далеком расстоянии, именно ту часть комнаты, где позировал Набоб.
Жансуле сидел без галстука, в расстегнутом жилете и о чем-то с взволнованным видом вполголоса говорил. Фелиция отвечала ему, смеясь, тоже почти шепотом. Сеанс протекал очень оживленно… Потом наступило молчание, послышалось шуршанье юбок, и художница, приблизившись к своей модели, непринужденным жестом отогнула воротничок сорочки Жансуле и слегка провела рукой по его загорелой шее.
Эту эфиопскую образину с трепещущими от опьянявшего его блаженства мускулами, с длинными ресницами, опущенными, как у засыпающего дикого зверя, которого щекочут, смелый силуэт молодой девушки, склонившейся над этим странным лицом, чтобы проверить его пропорции, наконец, резкое, непроизвольное движение Набоба, схватившего на лету тонкую ручку и прижавшего ее к своим толстым горячим губам, — все это увидел Дженкинс как бы при багровой вспышке молнии…
Шум, произведенный его приходом, заставил обоих действующих лиц вновь занять соответствующее положение. При ярком дневном свете, слепившем ему глаза, глаза кота, подстерегающего добычу, Дженкинс увидел стоящую перед ним девушку, изумленную, полную негодования, готовую воскликнуть: «Кто тут? Кто посмел?..»-и Набоба на низеньком помосте, с отогнутым воротничком, окаменевшего, монументального.
Слегка сконфуженный, смущенный собственной дерзостью, Дженкннс пробормотал извинения… Ему необходимо передать г-ну Жансуле важную, не терпящую отлагательств новость… Он узнал из достоверных источников, что к шестнадцатому марта предполагается награждение орденами. Лицо Набоба, за минуту до этого нахмуренное, прояснилось:
— В самом деле?
И он нарушил позу… Дело того стоило, черт возьми! Г-ну де Лаперьеру, одному из секретарей императорской канцелярии, было поручено императрицей обследовать Вифлеемские ясли. Дженкинс заехал за Набобом, чтобы завезти его в Тюильри к этому секретарю и условиться о дне. Посещение Вифлеемских яслей этой особой обеспечит Жансуле орден.
— Едем!.. Сейчас, сейчас, милый доктор…
Он уже не сердился на Дженкинса за несвоевременный приход; он торопливо завязывал галстук, позабыв под впечатлением этого известия испытанное им только что волнение, ибо честолюбие у него все оттесняло на второй план.
В то время как мужчины вполголоса беседовали, Фелиция, не двигаясь с места, с раздувающимися ноздрями и презрительно приподнятой губой, в негодовании смотрела на них, словно говоря: «Ну, что там такое? Я жду».
Жансуле извинился, объяснив, что принужден прервать сеанс; чрезвычайной важности дело…
Она снисходительно усмехнулась:
— Пожалуйста, пожалуйста!.. Работа настолько подвинулась, что я могу продолжить без вас.
— О да, — сказал доктор, — бюст почти окончен.
И добавил с видом знатока:
— Превосходная вещь!
Рассчитывая, что этот комплимент облегчит ему отступление, он уже собирался улизнуть, но Фелиция резким движением его удержала:
— Останьтесь… Мне надо поговорить с вами.
По ее взгляду он понял, что следует уступить во избежание бури.
— Вы позволите, дорогой друг? — сказал он Набобу. — Мадемуазель хочет сказать мне несколько слов… Моя карета у двери. Садитесь. Я сейчас приду.
Как только двери мастерской закрылись за Жансуле, удалявшимся тяжелыми шагами, Фелиция и доктор пристально посмотрели друг на друга.
— Вы, должно быть, пьяны или сошли с ума, что позволили себе такую дерзость? Как вы осмелились ворваться ко мне, когда я не желаю никого принимать? Чем объяснить такую грубость? По какому праву?..
— По праву безнадежной, непреодолимой страсти.
— Замолчите, Дженкинс, вы произносите слова, которых я не хочу слышать… Я позволяю вам приходить ко мне из жалости, по привычке, потому что отец был привязан к вам… Но не смейте упоминать о вашей… любви, — последнее слово она произнесла тихо, как нечто постыдное, — иначе вы никогда больше меня не увидите, если бы мне даже пришлось умереть, чтобы раз и навсегда от вас избавиться.
Ребенок, уличенный в проступке, не опускает с таким смирением голову, как сделал это Дженкинс, когда отвечал ей:
— Да, да, я виноват… Я обезумел, я обо всем позабыл… Но почему вам доставляет особое удовольствие терзать мою душу?
— Очень вы мне нужны!
— Нужен или нет, я все же бываю здесь, я вижу, что здесь происходит, и ваше кокетство причиняет мне невыносимые страдания.
При этом упреке краска слегка выступила на ее щеках.
— Мое кокетство?.. С кем же я…
— Вот с этим… — сказал ирландец, указывая на обезьяноподобный и горделивый бюст.
Она принужденно засмеялась.
— С Набобом?.. Какой вздор!
— Зачем вы лжете?.. Вы думаете, что я слеп, что я не отдаю себе отчета во всех ваших проделках? Вы с ним подолгу остаетесь наедине… Я сейчас был здесь… и видел вас… — Он понизил голос; казалось, он задыхался. — К чему вы стремитесь, странная и жестокая девушка? Я знаю, что вы оттолкнули самых красивых, самых знатных, самых достойных людей. Этот юнец де Жери пожирает вас глазами, — вы не обращаете на него внимания. Сам герцог де Мора не мог найти доступа к вашему сердцу. А этот человек, безобразный, вульгарный, который о вас и не думает, у которого не любовь, а совсем другое на уме… Вы сами видели, как он шел… Куда вы клоните? Что вы от него хотите?
— Я хочу… я хочу, чтобы он женился на мне. Вот и все.
Спокойно, уже более мягким тоном-словно это признание сближало ее с тем, кого она так презирала, — Фелиция изложила свои мотивы. Жизнь, которую она ведет, заводит ее в тупик. Она любит роскошь, любит сорить деньгами, привыкла жить без расчета и ничего не может с собой поделать, а это неизбежно приведет к нищете ее и милую Кренмиц, которая покорно дает себя разорять. Еще три, самое большее четыре, года, и все будет исчерпано, после чего их ждет нищенское существование художников-неудачников: неоплаченные долги, лохмотья, стоптанные башмаки, всяческие ухищрения, чтобы заткнуть дыры. Или же придется подыскать любовника, пойти на содержание, а это рабство и позор.
— Полноте, — сказал Дженкинс. — А меня-то вы забыли?
— Все, что угодно, только не вы! — крикнула она, выпрямляясь. — Нет, мне нужен, мне необходим муж, чтобы защищать меня от других и от меня самой, охранять от мрачных мыслей, пугающих меня, когда я скучаю, от бездны, в которую я могу упасть. Я хочу, чтобы кто-нибудь оберегал меня, когда я работаю, чтобы кто-нибудь сменил мою бедную старенькую добрую фею, изнемогающую от усталости… Этот человек мне подходит, я подумала о нем, как только его увидела. Он безобразен, но с виду он добр. Кроме того, он несметно богат, а иметь такое огромное состояние, должно быть, очень занятно… О, я понимаю: наверно, в его прошлом есть какое- нибудь пятно, которое способствовало его успеху. Все это золото добыто нечистыми руками… Скажите, Дженкинс, положа руку на сердце, — вы же так часто взываете именно к сердцу, — не кажется ли вам, что я завидная супруга для порядочного человека? Судите сами: из всех молодых людей, которые, как милости, добиваются позволения бывать у меня, кто подумал о том, чтобы попросить моей руки? Никто. И де Жери тоже не просил меня стать его женой… Я пленяю, но меня боятся… Это понятно: что может собой представлять девушка, воспитанная, как я, боа матери, без семьи, выросшая среди натурщиц, среди любовниц отца? И каких любовниц, боже мой|.. И Дженкинс в качестве единственного наставника… О, когда я вспомню… когда я только вспомню…
И при мысли об этом, уже далеком прошлом перед ней возникли картины, от которых в ее голосе зазвенели гневные ноты:
— Да, черт возьми! Я плод любовной авантюры, и мне нужен муж-авантюрист.
— Подождите по крайней мере, чтобы он овдовел, — спокойно заметил Дженкинс. — Боюсь, что вам долго придется ждать, потому что его левантинка, по всей видимости, прекрасно себя чувствует.
Фелиция стала бледна как смерть.
— Он женат?
— Конечно, женат, у него куча детей. Все это многочисленное семейство прибыло два дня тому назад.
Она замерла на месте, вперив взгляд в пространство; лицо у нее нервно подергивалось.
Смотревшая на нее широкая, уродливая физиономия Набоба с приплюснутым носом и чувственным, добродушным ртом, воплощенная в свежей глине, дышала жизненной правдой.
С минуту она смотрела на бюст, потом, подойдя к нему, жестом отвращения сбросила на пол вместе с высокой деревянной подставкой жирную и блестящую глыбу, и глыба распалась, превратившись в кучу грязи.