Женат он был уже двенадцать лат, но не обмолвился об этом никому из своих парижских приятелей, следуя обычаю Востока, где туземцы никогда не упоминают о женской половине своего дома. Но вдруг стало известно, что г-жа Жансуле должна приехать, что нужно приготовить помещение для нее, для детей и для ее служанок. Набоб снял весь третий этаж дома на Вандомской площади, выселив оттуда квартиранта, которому было уплачено с обычной для Набоба щедростью. Выезд также был увеличен, штат прислуги удвоен. Затем в один прекрасный день кучера и кареты отправились на Лионский вокзал встречать г-жу Жансуле. Она занимала вместе с сопровождавшими ее негритянками, газелями и арапчонками целый поезд, который нарочно для нее отапливался от самого Марселя.

Она вышла из вагона в полном изнеможении, обессилевшая, разбитая долгим путешествием по железной дороге, первым в ее жизни, так как, приехав в раннем детстве в Тунис, она никогда его не покидала. Из кареты два негра отнесли ее в приготовленные для нее апартаменты в кресле, которое с тех пор оставалось внизу, в подъезде, всегда наготове для трудных перемещений. Г-жа Жансуле не могла подниматься по лестницам — это вызывало у нее головокружение, — но не желала пользоваться и лифтом, который трещал под ее тяжестью; да и вообще она не делала ни шагу. Огромная, настолько тучная, что нельзя было определить ее возраст, — ей можно было дать от двадцати пяти до сорока лет, — с довольно миловидным, но заплывшим жиром лицом, с безжизненными глазами под тяжелыми, в глубоких бороздах, точно раковины, веками, в кричащих туалетах, изготовленных на экспорт, усыпанная бриллиантами и прочими драгоценностями, подобно индусскому идолу, она представляла превосходный образчик переселенных на Восток европейских женщин, которых именуют «левантинками». Странная порода разжиревших креолок, связанных с нашим миром только языком и костюмом! Восток обволакивает их всей причудливостью своей атмосферы, тончайшими ядами напоенного опиумом воздуха, в котором все разлагается, все ослабевает, начиная с кожного покрова и пояса и кончая мыслями и душой.

Эта особа была дочерью сказочно богатого бельгийца, который торговал в Тунисе кораллами. Жансуле прослужил у него несколько месяцев. Мадемуазель Афшен, в то время прелестная десятилетняя куколка, пышущая здоровьем, с ослепительным цветом лица и чудесными локонами, часто заезжала за отцом в его контору в огромной коляске, запряженной муламн, которая увозила отца и дочь на их чудесную виллу в окрестностях Туниса. Эта всегда декольтированная девочка с пухленькими плечиками, которую Жансуле случалось видеть лишь мельком, издали, в роскошном обрамлении, поразила авантюриста. И спустя несколькр лет, когда он разбогател, сделался любимцем бея и стал подумывать о браке, именно на ней остановил он свой выбор. Ребенок превратился в полную девушку, неповоротливую и бледную. Ее разум, тупой от природы, отяжелел от сонного оцепенения, в котором она жила из-за беспечности отца, поглощенного делами, от куренья папирос с опиумом, от пристрастия к варенью из роз, от плохой циркуляции ее фламандской крови, циркуляции, еще более замедленной восточной ленью; к тому же она была дурно воспитана, обжорлива, чувственна и спесива — словом, настоящая левантинская жемчужина.

Но Жансуле всего этого не замечал.

Для него она была и оставалась до приезда в Париж существом высшего порядка, женщиной из самого изысканного общества, урожденной Афшен. Он говорил с ней почтительным тоном, держался по отношению к ней с некоторой робостью и смирением, без счета давал ей деньги, удовлетворял все ее самые разорительные прихоти, самые нелепые капризы, все причуды, какие только может придумать ум левантинки, развращенный скукою и праздностью. Одно обстоятельство все извиняло: она была урожденная Афшен. Ничто не связывало супругов: муж находился постоянно в Казбе или в Бардо, подле бея, чтобы всячески ему угождать, или же сидел в своих конторах, а жена целыми днями лежала в постели, в диадеме из жемчугов, стоившей триста тысяч франков, с которою она никогда не расставалась, куря до одурения, проводя время, как в серале, окруженная еще несколькими левантинками, любуясь собой в зеркале, наряжаясь. Любимым занятием этих дам было обмерять ожерельями свои руки и ноги — чьи толще. Она рожала детей, которыми не занималась, которых никогда не видела и из-за которых даже не страдала, так как роды проходили под хлороформом. Белая мясная туша, надушенная мускусом! А Жансуле с гордостью говорил! «Моя жена — урожденная Афшен!»

Но под парижским небом, под его холодным светом наступило разочарование. Решив здесь обосноваться, принимать, устраивать вечера и балы. Набоб выписал жену-в доме должна была быть хозяйка. Но когда она вышла из вагона и он увидел эту выставку кричащих тканей, безвкуснейших драгоценностей и всю причудливую сопровождавшую ее свиту, ему показалось, что это королева Помаре в изгнании. Дело же было в том, что он успел познакомиться с настоящими светскими дамами и не мог не сравнить ее с ними. Он предполагал ознаменовать приезд жены большим балом, но был достаточно благоразумен, чтобы от этого отказаться. К тому же г-жа Жансуле не хотела никого видеть. В Париже к ее природной апатии присоединилась тоска по родным местам, вызванная сразу после ее прибытия холодным желтым туманом и проливным дождем. Несколько дней она не вставала с постели, плача навзрыд, как ребенок, кричала, что ее привезли в Париж, чтобы уморить, отказывалась даже от услуг своих горничных. Она выла, зарывшись в кружева подушки, волосы у нее сбились вокруг диадемы. Окна ее покоев оставались закрытыми, занавеси были спущены, лампы горели день и ночь, а она вопила, что хочет «уе…хать, уе…хать». Печальную картину представляла ее спальня, погруженная в погребальный полумрак, с наполовину распакованными чемоданами, валявшимися на коврах, с испуганными газелями и с негритянками, сидевшими на корточках вокруг своей госпожи, бившейся в истерике, тоже стонущими, с блуждающим взглядом, подобно собакам полярных путешественников, которые впадают в бешенство, не видя солнца.

Ирландский врач, приглашенный в эту юдоль печали, своим отеческим обхождением и вкрадчивым, слащавым тоном не добился успеха. Левантинка ни за какие блага не соглашалась принимать мышьяковые пилюли Дженкинса, чтобы придать себе бодрости. Жансуле был вне себя. Что делать? Отправить ее с детьми обратно в Тунис? Невозможно. Он впал там в немилость. Эмерленги восторжествовали. Последняя обида переполнила чашу: при отъезде Жансуле бей поручил ему отчеканить на парижском Монетном дворе на несколько миллионов золотых монет нового образца, и вдруг это поручение было у него отнято и передано Эмерленгу. На это публичное оскорбление Жансуле ответил так же демонстративно: он объявил о продаже всей своей недвижимости, дворца в Бардо, подаренного ему покойным беем, загородных вилл в Марсе, целиком из белого мрамора, окруженных великолепными садами, торговых помещений, самых больших и роскошных в городе, и, наконец, чтобы подчеркнуть свой окончательный разрыв с этой страной, поручил премудрому Бомпену привезти его жену и детей. Все это получило настолько широкую огласку, что теперь ему нелегко было бы вернуться в Тунис. Он пытался объяснить это урожденной Афшен, но та отвечала ему стонами. Он старался ее утешить, развеселить, но как развлечь такую чудовищно апатичную натуру? К тому же мог ли он изменить парижское небо, вернуть бедной левантинке ее выстланный мрамором «патио», где она проводила в полудреме целые часы, наслаждаясь чудесной прохладой, слушая, как струится вода в большом фонтане, состоявшем из трех расположенных один над другим алебастровых бассейнов, ее золоченую лодку с кормой под пурпурным навесом, которую восемь триполитанских лодочников, гибких и сильных, после захода солнца вели на веслах по прекрасному озеру Эль-Бахейра? Как ни роскошны были апартаменты на Вандомской площади, они не могли возместить левантинке потерю таких чудес. И она все сильнее предавалась скорби. Тем не менее один из завсегдатаев дома сумел облегчить ее положение. Удалось это Кабассю, величавшему себя на визитных карточках «профессором массажа», плотному, коренастому человеку, черноволосому и смуглому, от которого несло чесноком и помадой, широкоплечему, обросшему волосами до самых глаз, знавшему все сплетни, все альковные тайны Парижа, вполне доступные умственному уровню г-жи Жансуле. Он как-то пришел ее массировать, потом она послала за ним и пожелала оставить его у себя. Ему пришлось бросить остальных клиентов и за сенаторский оклад стать массажистом этой тучной особы, ее пажом, чтецом, телохранителем. Жансуле, восхищенный тем, что жена его довольна, не понимал, в какое смешное и глупое положение его ставит близость его супруги с массажистом.

Кабассю можно было видеть в Булонском лесу в огромной роскошной коляске, рядом с любимой газелью госпожи, и в глубине театральных лож, которые брала левантинка, так как теперь она выезжала, выйдя из оцепенения благодаря уходу массажиста и решив развлекаться. Театр ей нравился, особенно фарсы и мелодрамы. Эта апатичная, тучная особа оживлялась при искусственном свете рампы. Но всего охотнее посещала она театр Кардальяка. Там Набоб был как у себя дома. От старшего контролера до последнего капельдинера — весь персонал зависел от него. У него был ключ от двери, ведущей из фойе за кулисы. Аванложа, отделанная в восточном вкусе, с потолком, выдолбленным в виде пчелиных сот, с диванами, набитыми верблюжьей шерстью, и с маленьким мавританским фонарем, в котором горел газ, служила местом отдохновения во время затянувшихся антрактов. Таково было проявление особой любезности директора по отношению к супруге крупнейшего пайщика его предприятия. Но старый хитрец Кардальяк втим не ограничился. Заметив склонность урожденной Афшен к театру, он в конце концов убедил ее, что она ценитель и знаток драматического искусства, и попросил ее в минуты досуга просматривать присылаемые ему пьесы и высказывать о них свое суждение. Это был отличный способ закрепить за театром вносимый Набобом пай.

Бедные рукописи в голубых и желтых обложках, которые надежда перевязала тонкими лентами! Вы покидаете своего творца, преисполненные честолюбивых мечтаний, и кто знает, какие руки раскроют и перелистают вас, какие нескромные пальцы лишат вас прелести новизны, этой сверкающей пыльцы, сохраняющей свежесть мысли? Кто судит о вас и кто выносит вам приговор? Иногда, прежде чем отправиться на званый обед, Жансуле заходил к жене и заставал ее на кушетке: она курила, запрокинув голову, подле нее лежали связки рукописей, а Кабассю, вооруженный синим карандашом, читал своим грубым голосом с акцентом уроженца Бур-Сент-Андеоль какую-нибудь драму — плод кропотливого труда, черкал ее, беспощадно кромсал по одному неодобрительному замечанию просвещенной дамы.

«Продолжайте, продолжайте!»-жестом просил милейший Набоб, входя на цыпочках. Он слушал, покачивая головой, и, с восхищением глядя на жену, думал: «Поразительная женщина!» Сам он ничего не смыслил в литературе; по крайней мере в этой области урожденная Афшен вновь получала превосходство в его глазах.

— Она чувствует театр, — говорил Кардальяк.

А вот материнского чувства у нее не было вовсе. Она никогда не занималась детьми, предоставив их попечению посторонних, и, когда раз в месяц их приводили к ней, ограничивалась тем, что между двумя затяжками подставляла им свою безжизненную, дряблую щеку. Она не расспрашивала об уходе за ними, об их здоровье, не интересовалась теми мелочами, которые навеки скрепляют физические узы между матерью и ребенком, заставляя обливаться кровью материнское сердце при малейшем недомогании детей.

Их было трое — три вялых и неуклюжих мальчика, одиннадцати, девяти и семи лет, унаследовавших от левантинки бледный цвет лица и преждевременную склонность к тучности, а от отца — добрые бархатисто-черные глаза. Они были невежественны, как юные средневековые сеньоры. В Тунисе смотр за ними был поручен Бомпену, но в Париже желая, чтобы они воспользовались благами парижского воспитания, отдал их в самое «шикарное», самое дорогое учебное заведение — в коллеж Бурдалу, руководимый добродетельными патерами. Наставники не столько заботились о знаниях своих питомцев, сколько о том, чтобы сделать из них светских, с прекрасными манерами, благомыслящих людей, и в конце концов превращали их в маленькие чудовища, надутые и смешные, совершенно невежественные, с презрением относившиеся к играм, лишенные всякой непосредственности и детской прелести, донельзя рано возмужавшие. Маленьким Жансуле не очень весело жилось в этой теплице скороспелых растений, несмотря на все преимущества, которые им давало огромное богатство. Они были заброшены. Даже креолы, воспитывавшиеся в этом учебном заведении, вели переписку с домашними и их навещали, тогда как маленьких Жансуле никогда не вызывали в приемную, никто не знал их родных, и только время от времени они получали корзины сластей и горы сдобных булочек. Набоб, разъезжая по Парижу, опустошал для них целые витрины кондитерских, побуждаемый столько же сердечным порывом, сколько чванством дикаря, которым отличались все его поступки. То же было и с игрушками, всегда чересчур красивыми, нарядными и бесполезными — игрушками, которые выставляются напоказ и не покупаются парижанами. Особое уважение — как преподавателей, так и воспитанников — маленькие Жансуле снискали своими туго набитыми кошельками, всегда готовыми раскрыться для любого пожертвования, для подарков учителям в день рождения, а также при посещениях бедняков, тех пресловутых посещениях, которыми коллеж Бурдалу стяжал себе славу и которые являлись одной из приманок программы коллежа, приводя в восторг чувствительные души.

Два раза в месяц воспитанники, принадлежавшие к юному братству Венсен-де-Поль, созданному в коллеже по образцу самого этого братства, поочередно отправлялись небольшими группами, одни, совсем как взрослые, в самую гущу перенаселенных предместий, неся туда помощь и утешение. Этим способом их хотели направить на путь благотворительности, познакомить с нуждами и страданиями народа, научить врачевать его раны, на которые всегда неприятно смотреть, бальзамом ласковых слов и душеспасительных изречений. Утешать массы, проповедовать им слово божие устами младенцев, обращать на путь истины неверующих с помощью молоденьких и наивных посланцев — такова была цель юного братства, цель, которая ни в какой мере не достигалась. Здоровые, сытые, прекрасно одетые дети шли по указанным адресам, заставали благообразных бедняков, иногда и в самом деле слегка прихворнувших, но вполне опрятных, уже внесенных в списки богатой церковной организации и получавших от нее пособия. Малолетние благотворители не попадали в зловонные трущобы, где голод, скорбь и порок — все недуги физические и нравственные — своими миазмами пропитывают стены, запечатлеваются неизгладимыми морщинами на человеческих лицах. Посещение этих юнцов тщательно подготовлялось. как посещение казармы монархом, пожелавшим попробовать солдатскую похлебку: начальство предупреждено заранее, и похлебка, сдобренная приправами, вполне достойна неба августейшей особы…

Вы когда-нибудь видали в назидательных книжках картинки, на которых ребенок, готовящийся к причастию, с бантиком на плече, с завитыми волосами, приходит с зажженной свечой в руке напутствовать несчастного старика с устремленным к небу угасающим взором, умирающего на нищенском ложе? При этих посещениях с благотворительной целью все было предусмотрено заранее — как обстановка, так и произносимые слова. Маленьким проповедникам, сопровождавшим свои речи елейными жестами, столь мало гармонировавшими с их короткими руками, отвечали заученными фразами, такими фальшивыми, что совестно было слушать. На комические слова утешения, на расточаемые увещевания, почерпнутые из книг, полученных в награду, и произносимые голосами охрипших петушков, слышались в ответ растроганные, прочувствованные благословения, сопровождаемые жалобными, слезными вздохами, которые обычно раздаются на паперти по окончании вечерни. Каким взрывом хохота, какими криками оглашалось чердачное помещение, как только двери закрывались за юными посетителями! Начиналась пляска вокруг принесенных подарков, кресло, на котором изображали больного, опрокидывалось, лекарство выливалось в камин, где еле теплился огонек, искусно приглушенный для данного случая.

Когда маленьких Жансуле отпускали домой, их там поручали человеку в красной феске, все тому же Бомпену. Бомпен катал по Елисейским полям этих мальчиков в английских пиджаках и котелках по последней моде — и это в семь лет! — с тросточками в руках, обтянутых лайковыми перчатками. Тот же Бомпен набивал сластями коляску, куда он садился вместе с детьми. В котелках, обвитых зелеными вуалями, за которые были заткнуты визитные карточки, мальчики были очень похожи на персонажи разыгрываемой лилипутами пантомимы, где весь комизм заключается в несоответствии между большими головами карликов и их маленькими ногами и их телодвижениями. Дети курили, пили — на них жалко было смотреть. Случалось, что человек в феске, сам едва держась на ногах, привозил их домой совсем больными… А Набоб все же любил своих «детишек», особенно младшего, который своими длинными локонами и свежим личиком напоминал ему маленькую Афшен, когда она приезжала в коляске. Но мальчики были еще в том возрасте, когда дети нуждаются в материнской опеке, когда ни первоклассный портной, ни безупречные учителя, ни шикарный коллеж, ни кровные пони, купленные для этих маленьких мужчин, — ничто не может заменить заботливой и нежной руки, тепла и веселья родного гнезда. Отец не мог им этого дать; к тому же он был так занят!

У него была пропасть дел: Земельный банк, устройство картинной галереи, поездки с Буа-Ландри в Taffershall для покупки лошадей, осмотр какой-нибудь редкостной безделушки, принадлежавшей любителю — коллекционеру, адрес которого указал Швальбах, целые часы, проводимые с конюхами, жокеями, у антикваров, — словом, до краев заполненная, сложная жизнь мещанина во дворянстве в современном Париже. При соприкосновении с этим многообразным миром он с каждым днем все лучше усваивал парижские навыки, был принят в клуб Монпавона, стал завсегдатаем артистического фойе балета и театральных кулис, был душой своих знаменитых холостяцких завтраков — единственных приемов, возможных в его быту. Жизнь его действительно была заполнена, хотя де Жери избавил его от самой тягостной обузы, от сложнейшего «департамента просьб и пособий».

Теперь молодому человеку приходилось вместо него выслушивать дерзкие, смехотворные бредни, героикомические комбинации нищенствующей братии большого города, организованной, подобно министерству, многочисленной, как войско, следившей за газетами, знавшей наизусть адресную книгу Парижа. Он должен был принимать то развязную блондинку, молодую, но уже увядшую, которая просила всего сто луидоров, угрожая в случае отказа сразу по выходе из приемной броситься в реку; то толстую матрону с приветливым лицом, которая, входя, бесцеремонно говорила: «Вы меня, сударь, не знаете… Я тоже не имею чести вас знать, но мы быстро познакомимся… Сядем же, прошу вас, и поговорим…»; то коммерсанта, доведенного до крайности, находящегося накануне банкротства, — иногда так оно и было на самом деле, — который умолял спасти его честь, хватаясь за выпирающий из кармана его пальто пистолет, уже заряженный для самоубийства (иногда это был просто футляр от трубки). Но нередко ему приходилось сталкиваться и с настоящей нуждой, выслушивать томительные и многословные признания людей, не умеющих толком рассказать о том, что они не могут заработать себе на кусок хлеба. Наряду с этим явным нищенством было и попрошайничество под личиной благотворительности, филантропии и добрых дел: вспомоществование художникам, сборы по домам пожертвований на ясли, на нужды церквей, на приюты для падших женщин, на богоугодные заведения, на бесплатные библиотеки. Наконец, было вымогательство и под светской маской: билеты на концерты, на бенефисы, билеты всех сортов — в первые ряды партера, в ложи, на литерные места. Набоб требовал, чтобы никому из просителей не отказывали. И то уже было некоторым прогрессом, что он сам больше этим не занимался. Довольно долгое время он, ни во что не вникая, великодушно осыпал золотом всех этих лицемерных попрошаек, платя по пятьсот франков за билет на концерт какого-нибудь вюртембергского гусляра или лангедокского флейтиста, от которых в Тюильри или у герцога де Мора отделывались десятью франками. Иногда по окончании такого приема молодой человек испытывал глубочайшее, доходившее до тошноты омерзение. Чистота его юной души была глубоко уязвлена. Он попытался склонить Набоба к некоторым реформам. Но тот при первом же слове принимал скучающий вид, свойственный слабохарактерным людям, когда их принуждают сразу принять решение, или же отвечал, пожимая своими могучими плечами: «Но ведь это Париж, голубчик… Не бойтесь, предоставьте действовать мне. Я знаю, куда я иду и чего хочу».

А хотел он в то время стать депутатом и получить орден. Для него это было две первые ступени той высокой лестницы, к которой его толкало честолюбие. Депутатом он, бесспорно, станет с помощью Земельного банка, который он возглавил. Паганетти из Порто-Веккьо часто говорил ему:

— Когда наступит решительная минута, весь остров поднимется и проголосует за вас, как один человек.

Однако недостаточно заручиться сочувствием избирателей: нужно еще, чтобы было вакантное место в палате, а между тем представители Корсики были там в полном составе. Правда, один из них, старик Пополаска, которому дряхлость и немощи препятствовали исполнять свои обязанности, быть может, за известную компенсацию и согласился бы подать в отставку. Это было делом щекотливым, но отнюдь не безнадежным. У престарелого депутата была огромная семья, земли, не приносившие дохода, полуразрушенный палаццо в Бастии, в котором его дети питались одной кукурузой, меж тем как сам он в Париже ютился в меблированных комнатах последнего разряда. Если не пожалеть ста или даже двухсот тысяч франков, можно уломать почтенного голодающего старца, который посланному на разведку Паганетти не говорил ни да, ни нет: его соблазняла огромная сумма, но тщеславие мешало расстаться с почетным званием. Вопрос мог решиться со дня на день.

Что же касается ордена, то тут дело обстояло еще лучше. Вифлеемские ясли произвели в Тюильри большое впечатление. Ожидали только посещения этих яслей г-ном де Лаперьером и его донесения, которое могло быть только благоприятным, чтобы внести в список 16 марта-день рождения наследного принца-прославленное имя Жансуле. 16 марта — значит меньше чем через месяц… Что скажет толстяк Эмерленг об этой высокой милости, Эмерленг, которому уже столько времени приходилось довольствоваться каким-то тунисским орденом Нишама? А сам бей, которого уверили, будто бы Жансуле отвергнут парижским обществом? И, наконец, старушка мать, там, в Сен-Романе, всегда так радовавшаяся успехам сына!.. Неужели ради этого не стоит потратить несколько миллионов, бросить их мелкой сошке, побирающейся на дороге к славе, по которой Набоб шел беззаботно, как ребенок, не опасаясь, что в конце пути его растерзают? И не являлись ли эти показные успехи, эти почести, это дорогостоящее уважение наградой за все горести вновь приобщенного к европейской жизни жителя Востока, который стремился к семейному очагу, а владел караван-сараем, искал женщину, а находил левантинку?