Председатель Ле Кенуа и его зять никогда не питали друг к другу особой симпатии. Ни время, ни частые встречи, ни родственные узы не смогли сблизить эти натуры, победить холод, от которого робел южанин в присутствии высокого молчаливого человека с бледным надменным лицом, чьи серо-голубые глаза — глаза Розали, только без ее ласковой снисходительности — замораживали весь его пыл. Нума с его легкостью и быстротой, Нума, у которого слово всегда опережало мысль, натура горячая и вместе с тем сложная, восставал против логики, прямоты, суровости своего тестя. Завидуя этим его качествам, он, однако же, относил их на счет холодности, свойственной людям Севера, а г-н Ле Кенуа был для него воплощением Крайнего Севера.

— Дальше уже белые медведи… А потом ничего — полюс и смерть.

Тем не менее он ухаживал за ним, старался обольстить своей ловкой кошачьей повадкой, всевозможными приманками, пытался поймать на них этого галла.

Но галл оказывался куда проницательнее его самого и не поддавался на обольщение. И когда по воскресеньям в столовой на Королевской площади заговаривали о политике, когда размягченный вкусной едой Нума старался уверить Ле Кенуа, что на самом деле им очень нетрудно понять друг друга, ибо они хотят, в сущности, одного и того же — свободы, надо было видеть, с каким возмущением старый юрист отбрасывал уже занесенную над ним сеть.

— О нет, нет, совсем не одного и того же!

Приведя несколько точных и жестких доводов, он сразу устанавливал правильную дистанцию, вскрывал словесную маскировку, ясно давая понять, что не пой мается на их тартюфовское лицемерие.

Адвокат отшучивался, скрывая досаду, которую испытывал главным образом из-за жены, — та, никогда не вмешиваясь в политические споры, все время смотрела и слушала. Поэтому, когда вечером они возвращались домой в карете, он изо всех сил старался доказать ей, что отцу ее недостает здравого смысла. Если бы не она, он бы уж нашел, что ему сказать! Чтобы не раздражать его, Розали избегала высказываться прямо.

— Да, жаль, что у вас такие разногласия…

Но в глубине души она была на стороне отца.

С тех пор, как Руместан стал министром, отношения между тестем и зятем охладели еще больше. Ле Кенуа отказывался бывать на приемах улицы Гренель и без обиняков объяснился по этому поводу с дочерью:

— Передай своему мужу: пусть он приходит ко мне как можно чаще, я буду очень рад, но в министерстве меня не увидят. Я знаю, что нам готовят все эти господа, и не хочу, чтобы меня можно было заподозрить хотя бы в сообщничестве.

Впрочем, в глазах света приличия были соблюдены благодаря старому трауру, который уже давно как бы замуровал стариков Ле Кенуа в их квартире. Министру народного просвещения было бы, вероятно, крайне стеснительно появление в его гостиных этого сильного противника в спорах, перед которым он чувствовал себя мальчишкой. Однако он сделал вид, что обижен решением тестя, устроил себе из этого позу — что всегда бывает весьма удобно для комедианта — и предлог лишь время от времени присутствовать на воскресных обедах. В оправдание он приводил важные поводы — заседания какой-нибудь комиссии, официальную встречу, обязательный банкет, — такие поводы обеспечивают мужьям, занимающимся политикой, полную свободу.

Розали, напротив, не пропускала ни одного воскресенья, приходила пораньше, счастливая тем, что может обрести в родительском доме семейный уют, которого ее лишала в доме мужа слишком открытая официальная жизнь. Г-жа Ле Кенуа обычно еще не возвращалась из церкви, Ортанс тоже отсутствовала: она сопровождала мать или была с друзьями на музыкальном утреннике. Розали могла быть уверена, что застанет отца в библиотеке — в этой длинной комнате с книжными полками по всем четырем стенам, сверху донизу: там он уединялся в обществе немых друзей, мудрых, безмолвных собеседников, единственных, кто не докучал ему в его неутихающем горе. Старый юрист не садился в кресло с книгои, он расхаживал вдоль полок, разглядывал какой-нибудь роскошный переплет и так, стоя, читал иногда целый час и даже не замечал этого, терял представление о времени, не ощущал усталости. Завидев старшую дочь, он слегка улыбался. Не будучи болтливыми, они обменивались двумя-тремя словами, а затем она тоже принималась перебирать книги любимых авторов, выбирала одну и перелистывала ее рядом с ним при уже скуповатом дневном свете у окна, выходившего на большой двор — один из типичных дворов квартала Маре, где в воскресной тишине, не нарушаемой торговым шумом, гулко раздавался колокольный звон соседней церкви. Иногда отец протягивал ей полуоткрытую книгу.

— Прочитай…

И отмечал ногтем нужное место. А когда она дочитывала, спрашивал:

— Правда, прекрасно?..

Для молодой женщины, которой жизнь предлагала весь свой блеск, всю свою роскошь, не было большей радости, чем часок, проведенный с пожилым, всегда печальным отцом, с которым, кроме дочернего обожания, ее связывала и глубокая духовная близость.

От него Розали унаследовала прямоту, чувство справедливости, благодаря которому она всегда была такой смелой, а также тонкий вкус, любовь к живописи и к хорошим стихам. Хотя Ле Кенуа всю свою жизнь листал Уголовный кодекс, человек в нем не окостенел. Мать Розали и любила и чтила, но в то же время всегда возмущалась ее крайней ограниченностью, чрезмерной мягкостью — мать даже в своем собственном доме как бы не существовала; возмущало Розали и то, что горе, возвышающее иные души, пригибало ее к земле, погружало в повседневные бытовые заботы, во внешнее благочестие, в хозяйственные мелочи. Она была моложе мужа, но казалась старше из-за того, что вела разговоры, на какие способна простоватая женщина да к тому же еще старая и унылая, а потому искавшая у себя в памяти теплые закоулки прошлого, образы далекого детства в южной солнечной усадьбе. Она стала очень набожной. После смерти сына она старалась убаюкать свое горе в тихой пдохладе, в сумерках, в приглушенных звуках высоких церковных приделов, словно в монастырском покое, который оберегают от кипения жизни тяжелые, обитые мягким двери. Горе породило в ней благочестивый и трусливый эгоизм, опирающийся о налои, чуждый житейских забот и обязанностей.

Когда в их жизнь вошла беда, Розали, уже взрослая девушка, поражена была тем, что родители так по-разному переживали ее: мать от всего отвернулась, ушла в плаксивое благочестие, отец стал черпать силы в исполнении долга. Более нежная любовь Розали к отцу была выбором ее разума. Брак, совместная жизнь с южанином, его хвастовство, его ложь, его безумства делали для нее еще более отрадным убежище, которое она обретала в тихой отцовской библиотеке, где можно было отдохнуть от жизни в грандиозных меблирашках — в холодной, официальной казенной квартире министерства.

Пока они с отцом мирно беседовали, где-то с грохотом распахнулась дверь, зашуршали шелковые юбки — это вернулась домой Ортанс.

— А, я так и знала, что ты здесь!..

Ортанс не очень-то любила книги. Даже романы читать ей было скучно: они были для нее недостаточно романтичны. Минут пять она, не снимая шляпы, покружилась по комнате.

— Духота здесь от всей этой бумаги!.. Ты не находишь, Розали?.. Ну пойдем, посиди со мной. Ты уже довольно побыла с папой. Сейчас моя очередь.

И она увлекла ее в свою комнату — их общую комнату. Розали жила в ней до двадцати лет.

Пока они с часок приятно болтали о том, о сем, она разглядывала вещи, которые составляли часть ее самой: кровать с кретоновыми занавесками, пюпитр, этажерку, книжный шкаф, где от заглавий книг, от ребяческих безделушек, любовно сохранявшихся здесь, на нее снова пахнуло детством. Она встречалась со своими прежними мыслями во всех углах этой девичьей комнаты, более кокетливой и нарядной, чем в ее время: новый ковер на полу, ночная лампочка с абажуром в виде чашечки цветка под потолком, хрупкие столики — рабочий, письменный — всюду, куда ни посмотришь. Комната была наряднее, но порядка в ней было меньше: на спийках стульев висело начатое рукоделье. Ящик пюпитра был выдвинут, почтовая бумага с напечатанным в уголке вензелем разлетелась по всей комнате. При входе в эту комнату всегда в первый момент ощущалась какая-то растерянность.

— Это ветер. — Органе расхохоталась. — Он знает, что я его люблю, вот и зашел: а вдруг я дома?

— Кто-то не закрыл окно… — спокойно заметила Розали. — Как ты можешь так жить?.. Я просто не способна собраться с мыслями, когда все не на месте.

— Ну, а меня, напротив, беспорядок встряхивает. Мне кажется, что я в дороге.

Разность натур отражалась и на лицах сестер. У Розали были правильные черты, чистые линии, ясные глаза, по временам менявшие оттенок, как волна, поднимающаяся из большой глубины.

У Ортанс цвет лица был матовый, как у креолки, все в нем казалось неправильным, но выражало оно живость ума. Северная и южная природа отца и матери, два совершенно разных темперамента, которые соединились, не смешавшись, и каждый нашел свое воплощение в одной из двух дочерей. И тут ничего не могли поделать совместная жизнь, одинаковое воспитание в отличном пансионе, куда Ортанс поступила через несколько лет после Розали и где от тех же учителей восприняла именно то, что сделало ее сестру женщиной серьезной, внимательной, поглощенной заботами дня, обдумывающей малейший свой шаг, а ее так и оставило беспокойной, мечтательной, непостоянной, всегда к чему-то стремящейся. Иногда, наблюдая треволнения Ортанс, Розали восклицала:

— Мне посчастливилосьL У меня нет воображения.

— А у меня, наоборот, только оно и есть! — говорила Ортанс.

И она напоминала ей, что на уроках г-на Бодуи, обучавшего их литературному слогу и искусству развивать мысль, словом, тому, что он высокопарно называл своим «курсом воображения», Розали не делала никаких успехов — она все выражала в немногих словах, в то время как Ортанс с жалкой горсточкой мыслей могла исписать целые тома.

— Единственные награды, которые я получала, были награды за воображение.

Тем не менее их связывала нежная привязанность, любовь между старшей и младшей сестрами, в которой есть и материнское и дочернее. Розали всюду брала с собой Ортанс — и на танцы, и к приятельницам, и в магазины, а беготня по магазинам в немалой степени содействует воспитанию вкуса у парижанок. Даже после того, как они уже кончили учение, Розали оставалась для Ортанс «мамочкой». И сейчас она озабочена была подысканием для Ортанс подходящего мужа, спокойного и надежного спутника в жизни, необходимого этой шалой головке, верной руки, которая могла бы сдерживать ее безрассудные порывы. Меяеан был бы самым подходящим человеком. Ортанс сперва как будто склонна была согласиться, потом вдруг стала проявлять явное невселание. По этому поводу они объяснились на другой день после вечера в министерстве, на котором Розали заметила волнение, душевное смятение сестры.

— О, он славный человек, мне он очень нравится!.. — говорила Ортанс. — Это верный друг, он может быть опорой в жизни… Но мне нужно не такого мужа.

— Почему?

— Ты будешь смеяться надо мной… Он слишком мало говорит моему воображению, вот и все!.. Брак с ним — это вроде квадратного буржуазного дома в конце аллеи прямой, как буква!. А ты знаешь, что мне по душе другое — непредвиденное, неожиданное…

— Кто же тогда? Лаппара?

— Спасибо! Чтобы он предпочитал мне своего портного!

— Рошмор?

— Безукоризненная канцелярская крыса… А я тер* петь не могу канцелярщины.

Розали забеспокоилась, стала тормошить сестру, расспрашивать, допытываться.

— Чего бы я хотела… — начала девушка, и легкий румянец, словно мгновенно вспыхнувшее пламя, озарил ее бледное лицо. — Чего бы я хотела… — Тут она переменила тон и скорчила смешную рожицу — Я бы вышла за Бомпара. Да, за Бомпара. Вот супруг — кумир моих мечта* иий!.. У него-то уж, во всяком случае, есть воображениеа есть средства против однообразия.

Она встала и принялась ходить по комнате, слегка наклоняясь вперед, благодаря чему казалась еще выше, чем на самом деле.

— Бомпара по-настоящему никто не внает. Сколько в нем гордости, сколько достоинства и сколько логики во всем его безумии!.. Нума хотел найти для него должность — он отказался. Он предпочел жить своими химерами. А еще говорят, что южане практичны, что они ловкачи!.. Вот кто опровергает все эти россказни… Знаешь, сейчас — он мне говорил об этом вчера на балу — он будет разводить страусов… В инкубаторе… Уверяет, что наживет миллионы… И при этом он гораздо счастливее, чем если бы эти миллионы были у него на самом деле… Этот человек — сплошная феерия! Подавайте мне Бомпара, никого не желаю, кроме него!

«Ну, сегодня мне так ничего и не узнать»… — думала старшая сестра; она понимала одно: что за этим балагурством скрывается нечто серьезное.

В одно из воскресений, придя к родителям, Розали застала г-жу Ле Кенуа в прихожей; та, видимо, поджидавшая дочь, с таинственным видом сообщила ей:

— В гостиной кое-кто есть… Одна дама с Юга.

— Тетя Порталь?

— Увидишь…

В гостиной, однако, была не г-жа Порталь, а нарядная юная провансалочка, которая по-деревенски присела перед Розали и тут же расхохоталась.

— Ортанс!

Юбка, из-под которой виднелись туфли без каблуков, корсаж с ниспадающими на него складками широкой тюлевой косынки, лицо в обрамлении начесов, которые сверху придерживал чепчик, украшенный бархатной лентой, с вышитыми джётом бабочками — в таком виде Ортанс и впрямь походила на провансальских девушек, — на тех, что по воскресеньям кокетничают в Арльском амфитеатре или прогуливаются парами, опустив глаза, между колоннами монастыря св. Трофима, чей каменный кружевной узор так хорошо оттеняет сарацинскую матовость их лиц цвета старой слоновой кости церковный изображений, на которых среди бела дня дрожит отблеск зажжённой свечи.

— Погляди, какая красота! — говорила мать, восхищенная этим живым воплощением страны, где прошла ее молодость.

А Розали вздрогнула от безотчетной тревоги, словно этот костюм далеко-далеко уносил от нее сестру.

— Что за фантазия!.. Конечно, это к тебе идет, но я больше люблю, когда ты одета, как парижанка… Кто это тебя так хорошо вырядил?

— Одиберта Вальмажур. Она только сейчас ушла.

— Что-то она зачастила! — сказала Розали, заходя в их комнату снять шляпу. — Откуда такая дружба?.. Я стану ревновать!

Ортанс, слегка смутившись, начала оправдываться… Маме так приятно было видеть головной убор южанки у них в доме! К тому же бедняжка Одиберта тоскует по родине, и ей невольно сочувствуешь, а как она преклоняется перед гением своего брата!

— Ну уж и гений!., — покачав головой, молвила старшая сестра.

— А что ж? Ты сама видела, какой был успех в тот вечер… И всюду так же.

Розали на это сказала, что надо все-таки понимать истинную иену этого успеха в свете, слагающегося в значительной мере из любезности, удивления перед чем-то необычным и минутного увлечения.

—. Так или иначе его взяли в Оперу.

Бархатная лента тряслась на возмущенном чепчике, словно он и впрямь сидел на одной из тамошних головок, венчая ее гордый профиль.

— К тому же эти Вальмажуры вовсе не простые крестьяне, а последние отпрыски оскудевшего дворянского рода!..

Розали, глядевшаяся в высокое трюмо, смеясь, обернулась к сестре:.

— Как! Ты веришь в эту сказку?

— Конечно! Они же происходят по прямой линии от князей де Бо… Имеются пергаменты, герб на двери. Как только они захотят…

Розали вздрогнула от страха… За флейтистом-крестьянином скрывается князь. Сестра недаром получала награду за воображение, — во всем этом таилась опасность.

— Что за вздор! — На этот раз она уже не смеялась. — В пригороде А пса проживают десять семей, носящих ату якобы княжескую фамилию. Те, кто тебе это наболтал, заражены тщеславием, заражены…

— Но говорил-то Нума, твой муж!.. В тот вечер в министерстве он сообщил столько подробностей!

— О, Нума!.. Ты же его знаешь… Тут все дело в уточнениях, как он сам выражается.

Но Ортанс уже не слушала ее. Она прошла в гостиную и, сев за фортепьяно, во весь голос запела:

Mount' as passa va marinado, Mourbieu, Marioun…

Это была старинная народная провансальская песня, исполнявшаяся на мотив торжественный, как церковное песнопение. Нума обучил свояченицу этой песне и очень забавлялся, когда она пела ее с парижским акцентом, который смазывал четкость южного произношения, так что все это напоминало итальянскую речь в устах англичанки.

— Куда ты утром уходила, черт побери, Марьон?

— К колодцу по воду ходила, о господи, мой друг!

— А кто там говорил с тобою, черт побери, Марьон?

— Со мной была моя подружка, о господи, мой друг!

— Но женщины в штанах не ходят, черт побери, Марьон!

— У ней перекрутилась юбка, о господи, мой друг!

— Не ходят женщины при шпаге, черт побери, Марьон!

— Веретено ее ты видел, о господи, мой друг!

— Усов у женщин не бывает, черт побери. Марьон!

— То сок от ягод ежевики, о господи, мой друг!

— А где же в мае ежевика, черт побери, Марьон?

— От осени она осталась, о господи, мой друг!

— Так принеси мне хоть немножко, черт побери, Марьон!

— Что было — поклевали птички, о господи, мой друг!

— Вот голову тебе срублю я, черт побери, Марьон!

— А с телом что ты станешь делать, о господи, мой Друг?

— Я выброшу его в окошко, черт побери, Марьон! Его собаки растерзают…

Она прервала на полуслове и, передразнивая жесты и интонацию Ну мы, когда он распалялся, воскликнула:

— Это, детки мои, Шекспир!

— Да, картина провансальских нравов… — подойдя к ней, заметила Розали. — Муж грубый, жестокий, жена — хитрая и лживая… Настоящая южная семейка.

— Ах, дочка!.. — с ласковым упреком в голосе произнесла г-жа Ле Кенуа; ее тон указывал, что эти споры вошли в привычку. Но табурет у фортепьяно резко повернулся на винте, и чепчик негодующей провансалки очутился у самого лица Розали.

— Это уж слишком… Да с чего ты так ополчилась на Юг? А я его просто обожаю. Я его не знала, но когда вы повезли меня туда, я нашла свою настоящую родину… Пусть меня окрестили здесь, в церкви святого Павла, на самом деле я тамошняя. Девочка с Малой площади… Знаешь, мама, в один прекрасный день бросим мы с тобой этих унылых северян и уедем жить на наш милый Юг, где поют, где пляшут, на Юг, где ветер, солнце, миражи — все, что поэтизирует и обогащает жизнь. Вот где я жить хочу-у-у…

Ее быстрые ручки снова упали на клавиши, и мечта о Юге растеклась в хаосе оглушительных звуков.

«А о тамбуринщике ни слова, — подумала Розали. — Нет, это дело серьезное!»

Дело было гораздо серьезнее, чем она могла себе представить.

Еще в тот день, когда Одиберта увидела, как парижская барышня украшает цветком тамбурин ее брата, еще в ту минуту в ее честолюбивом уме возникло некое ослепительное видение, имевшее некоторое отношение и к их переезду в Париж. Прием, который оказала ей Ортанс, когда она пришла к ней жаловаться, поспешность, с какой свояченица министра устремилась к зятю, только укрепили ее неопределенную надежду. И с тех пор, лишь полусловом намекая брату и отцу о своих намерениях, с двуличием, которое можно встретить разве что у итальянской крестьянки, она, ползя и скользя, подготовляла почву. Смиренно дожидалась в кухне дома на Королевской площади, сидя где-нибудь в уголке на кончике стула, потом пробралась в гостиную и, всегда чистенько одетая, аккуратно причесанная, заняла местечко бедной родственницы. Ортанс по ней с ума сходила, nova- вывала ее своим приятельницам, словно безделушку, вывезенную из Прованса, о котором говорила с таким увлечением. А Одиберта изображала себя еще большей простушкой, чем была от природы, преувеличивала свое дикарское изумление и страх, нарочно сжимала кулачки, понося грязное парижское небо, и очень мило восклицала: «Господи батюшка!» — стараясь, совсем как инженю в театре, чтобы оно у нее вышло поэффектнее. Даже старик Ле Кенуа улыбался, услыхав это «Господи батюшка!». А уж вызвать улыбку у председателя апелляционного суда!..

Во всю свою способность подлаживаться и льстить она применяла, когда оставалась вдвоем с Ортанс. Она внезапно падала перед нею на колени, брала за руки, восторгалась изящными мелочами ее туалета, тем, как Ортанс завязала бантик, как причесалась, говорила ей в лицо грубейшие комплименты, которые все же доставляют удовольствие, ибо кажутся простодушными и бесхитростными. Ох, в тот день, когда барышня вышла ив коляски перед их хутором, ей будто сама царица небесная привиделась, и так она оторопела, что слова вымолвить не могла! А ее брат — ух ты черт! Когда колядка, увозя парижанку, стала спускаться с холма и колеса затарахтели по камням, он сказал, что камни эти словно падали один за другим ему на сердце. В каком виде она выставляла брата, и его гордость, и его душевную тревогу! Тревога! Чего ему, по правде говоря, не хватает?.. После вечера в менистерстве о нем пишут во всех газетах, всюду печатают его портреты. А приглашений из Сен-Жерменекого предместья столько, что на все и не отозваться. И герцогини и графини пишут ему надушенные записки с такими же коронками на бумаге, как и на каретах, что за ним присылают… А он — нет, несчастлив он, бедненький.

Все это она нашептывала Ортанс, и ту понемногу заражали и лихорадочный пыл и магнетическая воля крестьянки. И вот она, отводя глаза в сторону, спрашивала, нет ли у Вальмажура нареченной, дожидающейся его там, на родине.

— У него? Нареченная?.. Да господь с вами! Плохо же вы его знаете… Он о себе слишком воображает, он крестьянкой не удовольствуется. Самые богатые за ним бегали — и та, что из Камбет, и еще другая, и самые видные да любезные, уж вы мне поверьте… А он а них и не глянул… Кто знает, что у него там в голове делается! Ох уж эти артисты!..

Это новое для нее словечко она произносила с каким — то необыкновенным выражением, словно латинское слово из богослужебного чина или же кабалистическую формулу, почерпнутую из книги Альберта Великого. Частенько и весьма ловко упоминала она о наследстве кузена Пюифурка.

На Юге, в ремесленной и мещанской среде, почти нет такой семьи, в которой не было бы своего кузена Пюифурка, искателя приключений, уехавшего за море, с тех пор не подававшего о себе вестей, но в представлении родственников ставшего богачом из богачей. Это — долгосрочный лотерейный билет, полет мечты в счастливое, сияющее ослепительными надеждами будущее, в которое под конец начинают твердо верить. Одиберта верила в наследство кузена и говорила о нем Ортанс не столько для того, чтобы ослепить ее, сколько с целью уменьшить разделяющее их на общественной лестнице расстояние. После смерти Пюифурка брат ее выкупит Вальмажур, реставрирует замок и предъявит права на дворянство.

После таких бесед, затягивавшихся иногда до сумерек, Ортанс надолго замолкала и, прижавшись лбом к стеклу, глядела в окно, и чудилось ей, будто в розовой дымке зимнего заката встают высокие башни восстановленного замка, площадь перед ним залита светом и звуками песен, приветствующих хозяйку.

— Господи батюшка, поздно-то как!.. — восклицала крестьянка, убедившись, что уже достаточно взвинтила Ортанс. — А обед мужикам моим еще не готов! Пора, бегу! «'Л*…

Вальмажур часто дожидался ее внизу, но зайти в дом она ему не позволяла. Она понимала, что он и неловок, и грубоват, и даже не помышляет о том, чтобы произвести впечатление на Ортанс. Пока он был здесь не нужен.

Мешал ей еще один человек, но его устранить было трудно, — на Розали не действовали ни ласкательство, ни деланная наивность. В ее присутствии Одиберта, сдвинув грозные черные брови, безмолвствовала. И в этом молчании закипала вместе с бессознательной неприязнью затаенная, мстительная злоба слабого существа, видящего перед собой самое большое препятствие на своем пути.

Истинная причина ее недоброжелательства заключалась в этом, но младшей сестре она выставляла иные: Розали не очень любит тамбурин, кроме того, «она обрядов не соблюдает, а уж если женщина не соблюдает обрядов…» Одиберта же и их соблюдала, да еще как! Она ходила на все службы и в положенные дни причащалась. Впрочем, это ей нисколько не мешало оставаться продувной бестией, лживой, лицемерной, способной на любую низость, вплоть до преступления; в текстах писания она черпала *?олько поучения о возмездии и гневе. При этом она была честной в узкоженском смысле слова. Двадцативосьмилетняя хорошенькая девушка, она сохраняла в той низменной среде, в которой она теперь пребывала, строгое целомудрие, которое словно защищала плотная крестьянская косынка, стянутая у нее на груди, где сердце жило только честолюбивыми помыслами о судьбе брата.

— Ортанс меня тревожит… Посмотри на нее.

Когда в уголке министерской гостиной г-жа Ле Кенуа сообщила Розали о своем беспокойстве, та подумала, что мать озабочена тем же, что и она. Но мать имела в виду здоровье Ортанс, у которой все никак не могла пройти сильная простуда. Розали взглянула на сестру. Все тот же яркий румянец, та же веселость и живость. Она немного кашляла — что же тут такого? Летняя погода сразу ее излечит.

— А ты говорила об втом с Жаррасом?

Жаррас был приятель Руместана, завсегдатай кафе Мальмюса. Он уверял, что ничего серьезного нет, советовал поехать на Арвильярские воды.

— Вот и надо поехать… — решительно заявила Розали, ухватившись за этот предлог удалить Ортанс из Парижа.

— Да, но папа останется один…

— Я буду навещать его каждый день.

Да и бедная мать, рыдая, призналась, что эта поездка с дочерью внушает ей ужас. Целый год она разъезжала по курортам с сыном, которого они потеряли… Неужели опять придется совершать паломничество с перспективой такого же страшного исхода? С ним тоже это случилось в двадцать лет, когда он был здоров, полон сил…

— Мама, мама!.. Да перестань же!..

Розали ласково побранила ее. Ортанс вовсе не больна. Врач ясно сказал. Поедут они просто, чтобы развлечься. Арвильяр в Дофинейских Альпах — чудесное место! Она с удовольствием поехала бы с Ортанс. К сожалению, это невозможно. Причина серьезная…

— Да, я понимаю… Муж, министерство…

— Да нет, не в этом дело.

Она прижалась к матери, ощутив в этот миг, что та ей внутренне близка, а это бывало так редко!

— Слушай… Но я скажу это только тебе. Никто не знает, даже Нума…

И она сообщила матери, что у нее возникла надежда, правда, еще слабая, на великое счастье, о котором она уже и не мечтала, что она просто с ума сходит от радости и страха, что может быть, может быть, у нее все-таки будет ребенок…