Услышав легкий стук в дверь своей комнаты, г-жа Руместан вздрогнула, словно ее застали за чем-то нехорошим, и, вдвинув в комод стиля Людовика XV изящно прогнутый ящик, над которым она только что низко-низко склонялась, спросила:

— Кто там?.. Что вам, Полли?

— Вам письмо, мадам… Срочное, — ответила англичанка.

Розали взяла письмо и поспешила закрыть дверь… Чьи-то незнакомые каракули на плохой бумаге с надписью «Лично, срочно», как на всех обращениях с просьбой о вспомоществовании. Горничная-парижанка никогда не побеспокоила бы ее из-за такого пустяка.

Она бросила конверт на комод, решив, что распечатает позднее, и вернулась к ящику, в котором были спрятаны чудесные вещи, нашитые в свое время для новорожденного. После драмы, происшедшей восемь лет назад, она не открывала его, боясь, что снова вернутся былые слезы. Не открывала и после того, как опять забеременела, из вполне понятного у будущей матери суеверного страха накликать беду, перебирая вещицы, сшитые для ее неродившегося ребенка, и тем самым как бы преждевременно лаская его.

Эта стойкая женщина была такой же нервозной, как и все прочие, она так же трепетала, так же зябко сжималась, подобно мимозе. Свет, судящий о людях, ничего в них не смысля, считал ее холодной, — так неучи воображают, будто цветы не живут. Но теперь, когда чаяниям ее исполнилось уже полгода, надо было наконец извлечь вти вещицы из ящика, где у них был траурный вид, осмотреть их, может быть, переделать, ибо мода меняется и для новорожденных и их украшают не всегда одинаковыми лентами. Именно для этого дела, такого глубоко личного дела, и заперлась от всех Розали. И во всем огромном здании министерства, занятого своим бумажным производством, наполненного немолчным жужжанием докладов и лихорадочной беготней чиновников из кабинета в кабинет, из отдела в отдел, не было, без сомнения, ничего более значительного, более волнующего, чем эта женщина с бьющимся сердцем и дрожащими руками, ставшая на колени перед раскрытым ящиком комода.

Она подняла слегка пожелтевшие кружева, которые вместе с сухими духами предохраняли, оберегали белизну этих непорочных одежек — чепчиков, лифчиков, сложенных по размерам, соответствующим разным возрастам малыша, крестильного платья, нагрудника в мелкую складку, кукольных чулочков. Она вспомнила себя такой, какой была там, в Орсе, когда, охваченная сладким томлением, часами работала над этим приданым в тени катальпы, чьи белые венчики опадали в ее рабочую корзинку на клубки, на тонкие ножницы для вышивки, припоминала, как все мысли ее сосредоточивались на каком — нибудь стежке, отмерявшем и ее время и ее мечты. Сколько тогда было иллюзий, сколько веры! Какой стоял веселый шелест и щебет в листве над ее головой, и как в ней самой встрепенулась неведомая дотоле нежность! И вот в один день жизнь внезапно отняла у нее все. И сейчас, когда она развертывала детское приданое, в сердце ее оживало былое отчаяние, ей представлялась измена мужа, гибель ребенка.

От одного вида первой вещицы, совсем готовой для того, чтобы надеть ее на ребенка, которую кладут в колыбельку перед самым рождением, от вида рукавов, засунутых один в другой, распрямленных плечиков, развернутых круглых чепчиков она разразилась слезами. Ей казалось, что ребенок ее жив, что она целует его, держит на руках. Мальчик — о, разумеется, мальчик! — здоровенький, красивый, и на его пухленьком молочно — нежном личике уже можно узнать серьезные, глубокие глаза деда. Сейчас ему было бы лет восемь, его локоны падали бы на широкий кружевной воротник. В этом возрасте мальчики принадлежат еще матери: она гуляет с ними, наряжает их, учит грамоте. Ах, до чего жестока, до чего жестока жизнь!..

Вынимая и перебирая вещицы, перевязанные узенькими ленточками, разглядывая вышивку цветочками и белоснежные кружева, она мало-помалу успокаивалась. Нет, нет, жизнь не так уж зла, и, пока она длится, надо сохранять мужество. Она утратила его, когда совершился этот роковой поворот, она вообразила, что ей уже не во что верить, некого любить, что ей уже не быть ни женой, ни матерью, что ей остается только оглядываться на лучезарное прошлое, исчезающее вдали, как дорогие сердцу берега. Потом, после нескольких мрачных лет под холодным снегом, покрывшим ее сердце, снова стали прорастать весенние побеги, и вот уже весна расцвела в этом малыше, которому предстояло появиться на свет, чью силу она уже ощущала ночами по его нетерпеливым толчкам в ее чреве. А Нума так изменился, так подобрел, излечился от своих вспышек! Правда, у него еще оставались слабости, которых она не одобряла, этакие итальянские увертки, от которых он никак не мог избавиться. Но ведь «это же политика», как он выражался. Впрочем, она изжила первоначальные иллюзии; она знала, что для того, чтобы чувствовать себя счастливой, нужно уметь довольствоваться приблизительным соответствием желаемого возможному, уметь из полусчастья, которым наделяет нас жизнь, лепить счастье полноценное…

В дверь снова постучались. Это Межан, он хочет поговорить с мадам.

— Хорошо… Я сейчас приду…

Она вышла к нему в малую гостиную, где он в сильном волнении шагал взад и вперед.

— Мне нужно вам кое-что сообщить… — заговорил он без обиняков, на правах старой дружбы, которая не по их вине не превратилась в более тесные узы. — На днях я покончил с тем злополучным делом… Я не сказал вам сразу, чтобы подольше не расставаться с этим…

Он протянул ей портрет Ортанс.

— Наконец-то!.. Как она будет счастлива, бедняжка!..

Роаали с умилением взглянула на красивое личико сестры, пышущей молодостью и здоровьем, снявшейся в провансальском наряде, затем прочитала внизу надпись, сделанную мелким, но твердым почерком: «Я в вас верю, и я вас люблю. Ортанс Ле Кенуа». Потом, сообразив, что влюбленный Межан тоже прочел это и что он взял на себя весьма грустное поручение, она с дружеской признательностью пожала ему руку.

— Спасибо!..

— Не надо меня благодарить… Да, мне это было тяжело. Но я целую неделю живу втим: «Я в вас верю, и я вас люблю»… Порою мне казалось, что надпись относится ко мне…

Понизив голос, он робко спросил:

— Как она?

— Неважно… Мама увозит ее на Юг… Теперь она согласна на все… В ней словно что-то сломалось.

— Она очень изменилась?

Розали вся слегка сжалась.

— Ах!..

— До свиданья, сударыня!.. — быстро проговорил Межан и так же быстро направился к выходу.

У дверей он обернулся и, распрямив свои мощные плечи под приподнятой портьерой, добавил:

— Хорошо, что я лишен воображения… Иначе я был бы слишком несчастен…

Когда Розали вернулась в свою комнату, ей стало очень грустно. Как она себя ни разуверяла, как ни утешала себя тем, что сестра еще так молода, сколько ни вспоминала ободряющие слова Жарраса, который упорно усматривал в болезни Ортанс преходящий кризис, в голову ей лезли черные мысли, не гармонировавшие с праздничной белизной приданого для малютки. Она собрала разбросанные вещички, сложила их, спрятала в ящик и, поднимаясь с колен, заметила лежавшее на комоде письмо. Она взяла его и стала машинально читать, ожидая, что это будет одна из просьб о материальной помощи, с которыми к ней часто обращались в письмах, написанных самыми разными почерками, — эта просьба заставала ее как раз в тот момент, когда у нее явилось суеверное желание своей милостыней умилостивить судьбу. Вот почему она не сразу поняла прочитанное и вынуждена была перечитать строчки, написанные, словно штрафная работа корявым пером школьника, тем молодым человеком, что работал на Гийоша:

«Если вы любите «брандаду», то знайте, что сегодня вечером ее подают, отлично приготовленную, у мадемуазель Башельри на Лондонской улице. Угощает ваш муж. Позвоните три раза и входите без стеснения».

Как ни глупы были эти фразы, какой грязью и коварством они ни пахли, она сразу учуяла правду, и в этом ей помогли возникшие в памяти совпадения и намеки: имя Башельри, которое за последний год так часто произносилось в ее присутствии, загадочные газетные статейки по поводу приглашения этой певички в Оперу, длительное пребывание мужа в Арвильяре, адрес, услышанный из его же уст. В один миг сомнение выкристаллизовалось в уверенность. Да и разве прошлое не освещало для нее настоящего, не обрисовывало его во всей вполне реальной гнусности? Лжец и притворщик — вот он кто. Почему этот человек, всех всегда обманывавший, должен был пощадить ее? Ее купил его вкрадчивый голос, его дешевые ласки. И тут ей пришли на память подробности, от которых она то краснела, то бледнела.

На этот раз ею овладело не отчаяние первого разочарования, исторгшее у нее так много слез. Теперь к обиде примешивалась злоба на себя самое, на свою слабость и безволие, заставившие ее простить мужа, злоба на него — на человека, который опять обманул ее, презрев обеты и клятвы, данные после первого греха. Ей хотелось бросить ему в лицо обвинение здесь, сейчас же, но он был в Версале, на заседании Палаты. У нее мелькнула мысль вызвать Межана, но она тут же почувствовала, что не в силах заставить этого порядочного человека лгать. Силясь подавить в себе бурю противоречивых чувств, стараясь не кричать, не поддаться нерв* ному припадку, который уже овладевал ею, она в своем свободном пеньюаре, по привычке прижимая руки к талии, принялась шагать взад и вперед по ковру. Внезапно, вздрогнув от безумного страха, она остановилась.

Ребенок!

Он тоже страдал, напоминая о себе матери всеми силами крошечного существа, боровшегося за свою жизнь. Боже мой, только бы он не погиб!.. В тот же месяц беременности, при таких же обстоятельствах… Говорят, что рок слеп, а ведь он иногда подстраивает такие невыносимо жестокие совпадения! И она стала вразумлять себя прерывающимися словами, ласковыми восклицаниями: «Малыш мой!.. Бедный мой малыш!..» — старалась взглянуть на вещи хладнокровнее, чтобы держать себя с достоинством, а главное, не подставить под удар единственное, что у нее еще оставалось. Она даже взялась за рукоделье — то самое рукоделье Пенелопы, которое всегда помогает парижанке быть чем-то занятой. Прежде чем прибегнуть к неизбежному громогласному разрыву, надо было дождаться Нумы, объясниться с ним или, вернее, убедиться в его вине по тому, как он станет себя вести.

О эти пестрые шерстяные нити, эта аккуратная, бесцветная канва! Сколько признаний они слышат, из скольких сожалений, радостей, желаний составляется сложный, весь в узелках, в кончиках оборванных ниток, узор оборотной стороны женских рукоделий, где безмятежно переплетаются цветы!

Вернувшись из Палаты депутатов, Нума Руместан застал жену, склонившуюся над рукодельем в узком луче зажженной лампы. Эта мирная картина, этот точеный профиль, смягченный начесами каштановых волос, среди сумеречной роскоши стеганых портьер, в комнате, где лакированные ширмы, безделушки из старинной бронзы, слоновой кости, фаянса притягивали к себе теплые, зыбкие отсветы пылавшего в камине огня, поразили его своим резким контрастом слитному гулу в Палате, ярким люстрам, свисавшим с потолка и окруженным пыльной мутью, плававшей над ораторами, словно пороховой дым над полем, где происходят маневры.

— Здравствуй, мамочка!.. Как у тебя тут хорошо!..

Заседание было жаркое. И все по поводу распроклятого бюджета: левые пять часов подряд вцеплялись мертвой хваткой в несчастного генерала дЭспальона, который умел связать концы с концами, только если произносил что-нибудь вроде «черт вас всех подери». Ну, на этот раз кабинет благополучно удержался. Но посмотрим, что будет после новогодних каникул, когда дело дойдет до просвещения и искусства.

— Они очень рассчитывают на дело Кадайяка, чтобы меня свалить… Выступать будет Ружо… Противник нелегкий… Выдержки у него предостаточно…

— Ружо против Руместана… — добавил он, дернув по привычке плечом. — Север против Юга… Так лучше. Это будет забавно. Мы с ним схватимся не на жизнь, а на смерть.

Занятый своими мыслями, он долго не замечал, что Розали молчит. Потом подошел к ней поближе, уселся на мягкий табурет, вырвал у нее работу и попытался поцеловать ей руки.

— Что ты так торопишься с вышиваньем?.. Это мне подарок к Новому году? А я уже купил тебе подарок… А ну, угадай!

Она медленно высвободилась из его объятий и молча устремила на него пристальный, испытующий взгляд. На лице его, как обычно в дни бурных заседаний, лежал отпечаток усталости, все черты расплылись, в уголках глав и губ легли морщинки, выдавая натуру мягкую и в то же время вспыльчивую, подверженную всем страстям и лишенную всего, что помогает совладать с ними. Лица уроженцев Юга похожи на южные пейзажи: и те и другие хороши, только когда залиты солнцем.

— Ты обедаешь со мной? — спросила Розали.

— Да нет!.. Меня ждут у Бюрана… Скучнейший будет обед… Эх, я уже опаздываю! — добавил он, вставая. — К счастью, переодеваться не нужно.

Взгляд жены неотрывно следил за ним.

— Пообедай со мной, прошу тебя!

Когда она настаивала, ее мелодичный голос становился жестким, неумолимым.

Но Руместан не отличался наблюдательностью. Дела, дела, ну что тут можно сказать? Ах, кто занимается политической деятельностью, тот не может жить как хочет!

— В таком случае прощай, — многозначительно проговорила она и мысленно добавила: «Значит, такая судьба».

Она прислушалась к стуку колес у ворот, потом аккуратно сложила рукоделье и позвонила.

— Пусть кто-нибудь сбегает за извозчиком… А вы, Полли, подайте мне пальто и шляпу… Я еду в город.

Через несколько минут Розали была готова. На прощанье она окинула взглядом комнату, из которой сейчас уходила и где не оставляла ничего своего, ничего, о чем бы ей стоило пожалеть. Несмотря на холодную парадность желтой атласной обивки, это была всего-навсего меблированная комната.

— Вот эту большую картонку поставьте в экипаж.

Из всего их общего имущества она взяла приданое для малыша.

У дверцы кареты терявшаяся в догадках англичанка спросила, вернется ли мадам к обеду. Нет, она будет обедать у родителей и, вероятно, останется у них ночевать.

Дорогой у нее все же возникло сомненье, вернее, желание быть добросовестной до конца. А что, если все это неправда?.. Если Башельри не живет на Лондонской улице? Она дала извозчику адрес, — впрочем, без всякой надежды. Но ей надо было убедиться.

Карета остановилась у трехэтажного особнячка с зимним садом на самом верху — раньше это было холостяцкое жилье левантинца из Каира, который недавно разорился и умер. Именно такие домики и снимают для тайных развлечений: закрытые ставни, опущенные портьеры, из ярко освещенных подвальных помещений доносится шум и резкий запах кухни. По одному тому, как после трех звонков дверь отворилась сама собой, Розали поняла все. Из прихожей за персидской портьерой, подхваченной крученым шнуром, видна была покрытая толстым ковром и освещенная торшерами лестница, где ярко горел газ. Она услышала смех, сделала два шага и увидела то, чего уже никогда потом не забывала…

На площадке второго втажа склонился над перилами Нума, красный, пылающий, без пиджака, держа за талию девицу, — она, тоже очень возбужденная, отбросила распущенные волосы на спину, на мелкие пышные оборочки легкого шелкового пеньюара. Нума кричал разнузданно веселым голосом:

— Бомпар! Тащи «брандаду»!

Вот где надо было видеть министра народного просвещения и вероисповеданий, оптового торговца религиозной нравственностью, защитника благородных принципов — здесь он выступал без маски, без ужимок, здесь он вовсю распускал свою южную натуру, здесь он не знал удержу, словно на Бокерской ярмарке!

— Бомпар! Тащи «брандаду»!.. — повторила за ним лихая бабенка, нарочно утрируя марсельскую интонацию. А Бомпаром оказался какой-то импровизированный поваренок; он выскочил из кухни с повязанной крест-накрест салфеткой, с большим круглым блюдом, которое держал обеими руками, и инстинктивно обернулся на громкий стук захлопнувшейся парадной двери.