— Господа из Главной администрации!..

— Господа из Управления изящных искусств!..

— Господа из Медицинской академии!..

По мере того, как служитель в праздничном мундире, в коротких панталонах и при шпаге, голосом, лишенным всякого выражения, докладывал в торжественной тишине парадных покоев о прибывающих, вереницы черных фраков пересекали огромную красную с золотом гостиную и выстраивались полукругом перед министром, который стоял, опираясь на каминную доску. Рядом с ним находились его помощник де ла Кальмет, правитель его канцелярии, щеголевато одетые личные секретари и кое-кто из начальников отделов министерства — Дансер, Бешю. Начальник каждого учреждения или заведения представлял своих подчиненных, а его превосходительство поздравлял тех, кто был награжден орденами или академическими значками, затем награжденный делал полоборота и уступал место другим.

Одни удалялись, другие приближались быстрым шагом, причем не обходилось без толкотни в дверях, ибо было уже поздновато — второй час пополудни, — и каждый думал об ожидающем его завтраке за семейным столом.

В концертном зале, превращенном в раздевалку, группы поздравителей нетерпеливо поглядывали на часы, застегивали перчатки, оправляли белые галстуки, — лица у всех были усталые, многие позевывали от скуки, раздражения или голода. Руместана тоже утомил этот торжественный день. Он уже утратил весь пыл, который ощущал в это время в прошлом году, утратил веру в будущее, в реформы и спичи свои произносил вяло, продрогнув до костей, несмотря на калориферы и яркое пламя камина. Легкие снежные хлопья, кружившиеся за окнами, падали ему на сердце, как на лужайки сада, и леденили его.

— Господа из Французской комедии!..

Гладко выбритые, важные, они кланялись, как в эпоху Людовика XIV, и в величественных позах группировались вокруг своего старшины, который замогильным голосом представлял членов Товарищества, говорил об усилиях, о стремлениях Товарищества — Товарищества безо всякого эпитета, без определения, как говорят «бог», как говорят «Библия», словно на свете не существовало никакого другого Товарищества, кроме этого. Бедный Руместан, по-видимому, совсем опустился, если даже пресловутое Товарищество, в члены которого он вполне годился, — так похож он был на них своим синим подбородком, мясистыми щеками и условно-величавыми движениями, — если даже оно не способно было исторгнуть у него напыщенные театральные фра вы в духе его обычного красноречия.

Вот уже неделю, то есть с тех пор как ушла Роаали, он напоминал игрока, который потерял фетиш, приносивший ему удачу. Он испытывал страх, у него вдруг возникло ощущение, что он недостоин улыбнувшегося ему счастья и что оно вот-вот раздавит его. У посредственных людей, которым очень повезло, бывают такие приступы слабости, головокружения, а у него они участились из-за грозившего ему скандала — из-за бракоразводного процесса, которого во что бы то ни стало требовала Розали, невзирая на письма, на просьбы друзей, на его униженные мольбы и клятвы. Для приличия говорилось, что г-жа Руместан перебралась к отцу из-за предстоящего в скором времени отъезда г-жи Ле Кенуа и Ортанс. Но никого это не обманывало, и когда сегодня перед ним дефилировали вереницы поздравителей, несчастный то замечал подчеркнуто-сочувственную улыбку, то ощущал слишком демонстративное рукопожатие и видел, как его беда отражается на всех лицах жалостью, любопытством или иронией. В курсе дела были даже мелкие чиновники, явившиеся на прием просто в сюртуках или даже в пиджаках. В канцеляриях из уст в уста передавались куплеты, где «Шанбери» рифмовалось с «Башельри», и немало жалких переписчиков, недовольных полученной новогодней наградой, напевали их про себя, низехонько кланяясь высшему начальству.

Два часа. А служащие все продолжали дефилировать перед ним, а снег все падал и падал, а человек с цепью на шее вводил и вводил людей уже как попало, не соблюдая иерархического чина.

— Господа из Института правоведения!..

— Господа из консерватории!..

— Господа директора театров, состоящих на государственной стипендии!..

Во главе директоров выступал Кадайяк, словно три его банкротства обеспечивали ему старшинство. Руместану гораздо больше хотелось наброситься с кулаками на этого циничного «показчика», которого он себе на голову утвердил в занимаемой им должности, чем выслушивать его витиеватую речь, полностью опровергавшуюся его же свирепо-насмешливым взглядом, и отвечать ему с трудом выдавливаемыми любезностями, наполовину застревавшими в крахмальном галстуке.

— Я очень тронут, господа… М-м, м-м, м-м… Развитие искусства… м-м, м-м, м-м… Будем стараться работать еще лучше…

«Показчик», удаляясь, нашептывал окружающим:

— А нашему бедному Нуме крылышки-то подрезали…

Когда поздравители разошлись, министр и его помощники отдали дань новогоднему угощению. Но этот завтрак, в прошлом году прошедший так весело и сердечно, был омрачен грустью хозяина и дурным настроением его приспешников, которые досадовали на него за то, что он и их поставил под удар. Скандальный процесс, совпадавший к тому же с обсуждением в Палате де ла Кадайяка, грозил превратить Руместана в лицо, весьма нежелательное в кабинете министров. Не далее как сегодня утром, на приеме в Елисейском дворце, маршал сказал ему по этому поводу пару слов с грубоватым лаконизмом старого вояки: «Дела паршивые, дорогой министр, дела паршивые…» Господа из Министерства народного просвещения не знали, что именно сказал маршал, ибо он шепнул вти слова Нуме на ухо, стоя с ним у окна, но они понимали, что их главе — а значит, и им тоже — угрожает немилость.

— О женщины, женщины! — ворчал профессор Бешю себе в тарелку.

Г-н де ла Кальмет, тридцать лет просидевший в канцеляриях, меланхолично, на манер Тирсиса, думал о неизбежном уходе на пенсию, а долговязый Лаппара забавлялся тем, что расстраивал Рошмора:

— Виконт! Пора подумать об устройстве где-нибудь на новом месте… Не пройдет и недели, как нам всем — капут.

После тоста, провозглашенного министром в честь Нового года и дорогих сотрудников и произнесенного прерывавшимся от волнения голосом, голосом, в котором звучали слезы, все разошлись. Межан задержал" ся, — он и его старый друг два-три раза прошлись по комнате, но не решились вымолвить ни слова. Потом и он ушел. Как ни хотелось Нуме, чтобы в такой день с ним подольше побыл этот прямодушный человек, перед которым он робел, как перед живым укором совести, но который поддерживал и подбодрял его, он не мог помешать Межану пойти к друзьям, не мог помешать ему поздравлять, делать подарки, как не мог запретить служителю уйти домой и избавиться наконец от шпаги и коротких панталон.

Как он одинок в этом министерстве! Словно завод в праздничный день — топки потухли, машины молчат. И всюду за огромными окнами, внизу, наверху, в его кабинете, где он тщетно пытался что-то писать, в спальне, где его душили рыдания, кружился мелкий январский снег, ваволакивал горизонт, оттенял тишину пустыни.

О горести величияI..

Стенные часы пробили четыре, им ответили другие, петом еще одни — казалось, в обширном безлюдии дворца не было ничего живого, кроме часов. Нума пришел в ужас от мысли, что ему до самого вечера придется быть наедине со своим горем. Ему так хотелось, чтобы его хоть немного согрела чья-то дружба, чья-то ласка. В доме было столько калориферов, столько отверстий, из которых шел жар, в каминах горели целые бревна, но все это не составляло домашнего очага. На миг он подумал о Лондонской улице… Но он поклялся своему адвокату — адвокаты уже начали работать — быть паинькой до конца процесса. И вдруг он спохватился: «А Бомпар?» Почему он не пришел? Обычно в праздничные дни он являлся первый, нагруженный букетами и мешками конфет для Розали, Ортанс» г-жи Ле Кенуа, с выразительной улыбкой доброго Деда — Мороза. Разумеется, все эти сюрпризы оплачивал Руместан, но его друг Бомпар обладал достаточно пылким воображением, чтобы забывать об этом, а Розали, несмотря на свою антипатию к Бомпару, не могла не быть растроганной при мысли о лишениях, на которые должен был пойти бедняга, чтобы проявить столько щедрости.

«А что, если пойти за ним? Мы бы вместе пообедали».

Вот до чего дошел Нума!.. Он позвонил, снял фрак, медали, ордена и пешком отправился на улицу Бельшас.

Набережные, мостовые — все было бело от снега. Но ва Карусельной площадью снега не было ни на земле, ни в воздухе. Он исчез под колесами, катившимися по мостовой, под ногами толпы, кишевшей на тротуарах, перед витринами, у остановок омнибусов. Шум праздничного вечера, крики извозчиков и уличных продавцов, снопы света из витрин, сиреневый огонь лампочек Яблочкова, растворявший в себе желтое мерцание газа и последние отсветы уходящего дня, — все это баюкало горе Руместана, оно словно таяло в уличном оживлении, пока он шел по направлению к бульвару Пуасоньер, где бывший черкес, домосед, как все люди с богатым воображением, проживал уже двадцать лет — с тех пор, как переселился в Париж.

Никто не знал, как выглядело жилье Бомпара, хотя он много рассказывал о нем, равно как и о своем саде, о своей изысканной обстановке, для пополнения которой он ходил на все аукционы в Отель Друо. «Приходите ко мне как-нибудь утром скушать котлетку!..» В таких выражениях он приглашал к себе и не скупился на приглашения, но тот, кто принимал их всерьез, не заставал хозяина дома, наталкиваясь на данное привратнику распоряжение никого не впускать, на звонки, набитые обрывками бумаги или с оборванным шнуром. Целый год Лаппара и Рошмор тщетно пытались проникнуть к Бомпару, расстроить хитрости провансальца, тщательно охранявшего тайны своего жилья, — он как-то даже разобрал кирпичи в стене у своей двери, чтобы гостям можно было сказать из-за баррикады:

— Что поделаешь, друзья мои!.. Произошла утечка газа… Сегодня ночью был взрыв.

Поднявшись на невесть сколько этажей, находившись по широким коридорам, не один раз споткнувшись о невидимые в темноте ступеньки, не один раз вторгшись на шумные празднества в комнатах для прислуги, Руместан уже совсем задыхался от втих восхождений, для которых его именитые ноги — ноги человека, и без того достигшего высот, — были теперь уже не приспособлены. Наконец, он наткнулся на большой умывальный таз, висевший на стене.

— Кто там? — раздался знакомый картавый голос.

Дверь открылась медленно, ибо ее отяжеляла вешалка, на которой красовался весь зимний и летний гардероб жильца. Комната была маленькая, и Бомпар использовал каждый миллиметр ее кубатуры, а свою умывальную вынужден был устроить в коридоре. Он лежал в ярко-красном, напоминавшем колпак Данте, головном уборе, который даже как-то взъерошился от изумления при виде столь внятного посетителя, на узкой железной кровати.

— Какими судьбами?

Ты что, болен? — спросил Руместан.

— Болен?.. Этого со мной никогда не бывает.

— Так чего же ты залег?

— Да вот, подвожу кое-какие итоги… — Он пояснил свою мысль: — У меня в голове столько проектов, столько замыслов! Временами я в них путаюсь, не могу разобраться… Только лежа в постели, я могу все это привести в порядок.

Руместан искал глазами, на что бы сесть. Но в комнате имелся всего один стул, служивший тумбочкой и заваленный книгами, газетами, на которые был водружен вихляющийся подсвечник. Он сел у Бомпара в ногах.

— Что это тебя столько времени не видно?

— Да ты шутишь!.. После всего, что произошло, не мог же я встречаться с твоей женой. Сам посуди! Я же тогда очутился с ней лицом к лицу, в руках блюдо с «брандадой»… У меня еще хватило выдержки не уронить его на пол.

— Розали в министерстве уже нет… — уныло произнес Нума.

— Значит, вы так и не помирились?.. Удивительно!

Ему казалось невероятным, чтобы жена Нумы, такая рассудительная особа… Ведь в конце-то концов, что, собственно, случилось? Ерунда все это, право, ерунда!

Руместан прервал его:

— Ты ее не знаешь… Эта женщина неумолимая… Вылитый отец… Северяне, дорогой мой… Это не то что мы — разъяримся, раскипятимся, весь наш гнев выльется в жесты, в угрозы, а потом — пшик, кончено… А у них все остается внутри — это, знаешь, ужасно.

Он не сказал, что однажды она уже простила его. Ему во что бы то ни стало хотелось забыться, и он добавил:

— Одевайся… Пойдем со мной обедать…

Пока Бомпар занимался туалетом на площадке лестницы, министр обозревал мансарду, освещенную маленьким оконцем, по которому скользил мокрый снег. Жалость к другу охватила его при виде этой нищеты, сырых панелей, выцветших обоев, железной печурки с пятнами ржавчины, совсем холодной, несмотря на зимнее время. Привыкнув к роскоши и комфорту министерского дворца, он спрашивал себя: как можно жить в таких условиях?

— А ты видел наш сад? — весело крикнул ему Бомпар, возившийся над тазом.

«Садом» он называл голые макушки трех платанов, которые, впрочем, можно было увидеть, лишь взобравшись на единственный стул.

— А мой маленький музей?

Так он именовал несколько сломанных предметов, снабженных этикетками и разложенных на доске: кирпич, трубку-носогрейку из твердого дерева, заржавленный клинок, страусовое яйцо. Кирпич был вывезен из Альгамбры, ножом орудовал, осуществляя вендетты, знаменитый корсиканский бандит, на носогрейке была надпись: «Трубка марокканского каторжника», — наконец, затвердевшее яйцо представляло собой осколок разбитой мечты, все, что осталось, помимо деревянных планок и кусков чугуна, сваленных в углу комнаты, от Инкубатора системы Бомпара, от искусственного разведения страусов. Но сейчас у него есть гораздо более интересная идея, друг мой. Потрясающая идея, она принесет миллионы, но об этом еще рано рассказывать.

— Что это ты там разглядываешь?.. А, это… это мой патент на звание майора… Да, да, майора Айоли.

Общество под названием «Айоли» имело целью угощать раз в месяц всех живущих в Париже южан чесночными блюдами, чтобы они не позабыли ни аромата, ни акцента своей родины. Организация была в высшей степени мощная: почетный президент, просто президент, вице-президенты, майоры, квесторы, цензоры, казначеи, и все они обладали патентами на розовой бумаге с серебряными полями и выпуклым цветком чеснока. Этот драгоценный документ красовался на стене рядом с разноцветными объявлениями о продаже домов, с расписаниями поездов — Бомпару нужно было постоянно иметь их перед глазами «для поднятия настроения», как он сам простодушно признавался* На них можно было прочесть: «Продается замок, сто пятьдесят гектаров земли, луга, охотничьи угодья, река, пруд, изобилующий рыбой… Небольшое красивое поместье в Турен и, виноградники, поля люцерны, мельница на Сизе… Круговое путешествие по Швейцарии, Италии, посещение Лаго Маджиоре, Борромейских островов…» Это волновало его так, словно на стене висели настоящие красивые пейзажи. Он верил, что побывал в этих местах, что он их знает.

— Черт возьми!.. — сказал Руместан с оттенком зависти к нищему мечтателю, который был счастлив, живя среди всего этого мусора. — И богатое же у тебя воображение!.. Ну что, ты готов?.. Идем скорее… У тебя здесь зверский холод…

Потолкавшись под яркими фонарями среди праздничной бульварной толпы, оба приятеля устроились наконец в отдельном кабинете большого ресторана, где приятно кружило голову от тепла и света; перед ними стояло блюдо устриц и раскупоренная бутылка шатоикема.

— Твое здоровье, друг!.. Желаю тебе счастья в Новом году!

— Да, правда, — сказал Бомпар, — мы ведь еще не расцеловались.

И они обнялись через стол, даже прослезились от умиления. И хотя кожа на лице Черкеса была основательно выдублена, Руместан после этого поцелуя совсем повеселел. С самого утра ему хотелось кого-нибудь поцеловать. И потом они так давно внали друг друга! Перед ними на скатерти словно расстелились тридцать лет их жизни. В легком паре, подымавшемся от изысканных блюд, в искрах дорогих вин им виделись их юные дни, перед ними вставали общие, как у братьев, воспоминания — о прогулках, пирушках, они узнавали свои еще ребячьи лица и щедро пересыпали взаимные уверения в лучших чувствах провансальскими словечками, которые сближали их еще больше.

— T'en souvenes digo? Помнишь? В гостиной рядом с нами раздавались переливы звонкого смеха, женский визг.

— К черту бабье, — сказал Руместан. — На свете есть только дружба.

И они еще раз чокнулись. Но разговор принял, однако же, новый оборот.

— А малютка?.. — спросил, подмигнув, Бомпар. — Как она?

— Ну, мы с тех пор не виделись, сам понимаешь…

— Ясное дело… Ясное дело… — многозначительно проговорил Бомпар, придав своему лицу соответствующее выражение.

За портьерой играли на фортепьяно обрывки вальсов, модных кадрилей, то бурно веселые, то нежно томные мотивы опереток. Приятели замолкли и стали слушать, обрывая с виноградной кисти уже немного сморщенные ягоды.

У Нумы все ощущения словно вращались на шпинькё, поворачиваясь то одним своим ликом, то другим, и он принялся думать о жене, о еще не родившемся ребенке, об утраченном семейном счастье и, положив локти на стол, начал изливать свою душу перед Бомпаром:

— Одиннадцать лет совместной жизни, взаимного доверия, нежной любви… И все сгорело, исчезло в один миг… Как это могло случиться?.. Ах, Розали, Розали!..

Никто никогда не узнает, чем она для него была. Да и он сам понял это по-настоящему только после ее ухода. Такая прямота души, такое благородное сердце! И притом настоящие плечи, настоящие руки. Это тебе не кукла, набитая отрубями, как малютка. В них есть и сила, и нежность, и янтарное тепло.

— К тому же, друг мой, как ни говори, в молодые годы нам необходимы неожиданности, приключения… Свидания в лихорадочной спешке, еще более волную* щие, так как мы боимся, что нас вастигнут на месте преступления… Лестницы, по которым с монатками под мышкой сбегаешь черев четыре ступеньки, — все это атрибуты любви. Но в нашем возрасте больше всего хочется покоя, то есть того, что философы именуют безопасностью в наслаждении. А это дает только брак.

Он вскочил и бросил салфетку на стол.

— Ну, пошли!

— Куда? — с невозмутимым видом спросил Бомпар.

— Я хочу пройти под ее окнами, как двенадцать лет назад… Вот до чего дошел, дорогой мой, глава Французского университета!..

Под аркадами Королевской площади, где засыпанный снегом сад представлял собой белый квадрат, со всех четырех сторон огороженный решетками, два друга долго прогуливались, стараясь распознать в зубчатом узоре крыш в стиле Людовика XIV, труб и балконов высокие окна особняка Ле Кенуа.

— Подумать только, что она тут, так близко, а я не могу ее увидеть! — со вздохом сказал Руместан.

Бомпар дрожал от холода, ноги у него мерзли, меся холодную грязь, и он не очень-то понимал, кому нужна эта сентиментальная прогулка. Чтобы прекратить ее, он решил прибегнуть к хитрости: зная, какой Нума зябкий, как он боится любого недомогания, он коварно заметил:

— Ты простудишься, Нума.

Южанин испугался, и они сели в экипаж.

Она находилась в гостиной, где он увидел ее впервые и где на тех же местах стояла все та Же мебель, уже достигшая того возраста, когда обстановка, как и темперамент у человека, не обновляется. Разве что появились две-три выцветшие складки в рыжих портьерах, да легкий мутноватый налет на глади зеркал, потускневшей совсем как гладь заброшенных прудов, которую ничто не тревожит. Лица старых родителей, склонившихся под канделябрами о двух рожках над карточным столом, в обществе своих обычных партнеров, тоже казались еще более увядшими. Полные щеки г-жи Ле Кенуа обвисли, лицо председателя стало еще бледнее, и казались еще более глубокими и горечь и горделивый мятеж, затаенные в его синих глазах. Розали сидела возле глубокого кресла, мягкие подушки которого были еще слегка примяты хрупкой фигуркой Ортанс, только что удалившейся на покой. Молодая женщина продолжала читать про себя книгу, которую она читала вслух сестре. Здесь им ничто не мешало — сосредоточенное молчание игроков в вист лишь изредка прерывалось полусловом или негромким восклицанием.

Это была книга, которую она любила с юных лет, книга одного ив поэтов — певцов природы; ценить их творчество научил ее отец. От этих строф на Розали пахнуло ее молодостью, девичеством, она вновь ощущала юную свежесть и глубину восприятия.

Красотке — девице моей. [46] Уж зерно, было б веселей Подольше собирать малину. На мураве у родинка, В объятьях нежных паренька Она забыла бы кручину.

Книга выскользнула у нее из рук на колени, последний стих каким-то грустным напевом отозвался в самой глубине ее существа, напомнив ей о позабытом на мгновение горе. В этом-то и состоит жестокость поэзии: она баюкает, утешает, а потом вдруг от одного какого-нибудь слова вновь открывается почти залеченная рана.

Она вновь видела себя такой, какой была двенадцать лет назад, на этом самом месте, когда Нума ухаживал за ней, приносил ей огромные букеты цветов, когда она во всей прелести своих двадцати весен, еще более яркой от желания нравиться ему, смотрела из этого окна, как он направляется к их дому, и ждала его, как ожидают своей судьбы. Во всех углах и закоулках дома еще жили отзвуки его голоса — теплого, вкрадчиво нежного и всегда готового солгать. Хорошенько порывшись в папке с нотами, лежавшей на крышке рояля, можно было найти дуэты, которые они пели вместе, да и все вещи, окружавшие ее, казались ей сообщниками, помогавшими ему загубить ее жизнь. Она думала о том, чем могла бы стать ее жизнь, протекай она рядом с жизнью честного человека, верного спутника, — пусть это существование было бы не блестящим, без честолюбивых устремлений, пусть оно было бы простым, незаметным, но таким, чтобы два любящих друг друга человека могли мужественно нести горести и скорбь до конца…

Она забыла бы кручину…

Она так глубоко ушла в свои думы, что даже почти не заметила, что партия в вист окончилась и участники разошлись. Она машинально отвечала на прощальные приветствия, полные дружеского сочувствия, она не обратила внимания на то, что ее отец, вместо того чтобы проводить друзей, как это он обычно делал в любое время года и в любую погоду, сегодня принялся шагать взад и вперед по гостиной, а затем, остановившись прямо перед нею, спросил ее таким тоном, что она наконец вздрогнула и очнулась:

— Ну что же, дочка, на чем ты остановилась? Что ты решила?

— Я стою все на том же, отец.

Он подсел подле нее, взял ее руку и попытался говорить как можно убедительнее:

— Я виделся с твоим мужем… Он согласен на все… Ты будешь жить тут, у нас, пока твоя мать и сестра будут находиться в отъезде, и потом, если не сменишь гнева на милость… Но повторяю: процесс — дело немыслимое. Я надеюсь, что ты его не начнешь.

Розали покачала головой.

— Ты не знаешь этого человека, отец. Он пустит в ход всю свою хитрость, чтобы опутать меня, снова завладеть мной, обвести меня вокруг пальца, да так, что я сама на это пойду и соглашусь на унизительное, недостойное существование… Твоя дочь не такая женщина… Я хочу полного разрыва, непоправимого, о котором было бы открыто заявлено всему свету.

Г-жа Ле Кенуа убирала в ящик стола карты и фишки. Не оборачиваясь, она мягко вмешалась в разговор:

— Прости ему, дочка, прости!

— Да, легко говорить тем, у кого верный муж, бесхитростный человек, кто не ощущает, как вокруг него неслышно плетется сеть лжи и измены. Я вам говорю, что он лицемер. У него две морали: одна — для шамберийской речи, другая — для Лондонской улицы… Слово вечно расходится с делом… Два языка, два лица… Кошачьи уловки, льстивая повадка его породы… Южанин — что там говорить!..

И тут порыв гнева увлек ее дальше, чем она хотела.

— Я уже один раз простила… Да, это случилось через два года после моего замужества… Я вам об этом не рассказывала, и вообще никто этого не знает… Я была очень несчастна… Тогда мы не разошлись только потому, что он дал клятву… Но он только клятвопреступлениями и живет… Теперь — кончено, кончено раз и навсегда.

Старый юрист больше не настаивал: он поднялся и подошел к жене. Они о чем-то пошептались, как будто поспорили. Странным казался этот спор между таким властным человеком, как г-н Ле Кенуа, и таким обезличенным существом, как его жена.

— Надо ей сказать… Да, надо… Скажи ты…

Не добавив больше ни слова, г-н Ле Кенуа вышел ив гостиной, и из гулкой глубины опустевшего дома в торжественную тишину большой гостиной донесся его ровный, привычный шаг.

— Поди ко мне… — скавала мать, ласково потянувшись к дочери. — Ближе, еще блнже…

Она не решилась бы говорить об этом громко… И даже когда они сели и прижались друг к другу, она все еще колебалась.

— Послушай: он сам меня просил… Он просил передать тебе, что твоя участь — это участь всех женщин и что даже твоя мать ее не избежала.

Розали пришла в ужас от этого признания. В чем оно должно было состоять — об этом она догадалась с первых же слов, когда родной старческий голос, дрожащий от слез, почти нечленораздельно начал рассказывать ей печальную повесть, во всем совпадавшую с ее историей, повесть о прелюбодеянии мужа в первые же годы совместной живии. Так неужели же девиз всех несчастных существ, составляющих супружеские пары, гласит: «Обмани меня, не то я тебя обману», — и мужчина, сохраняя и тут свое превосходство, обманывает первым?

— Довольно, довольно, мама, я больше не могу!..

Ее отец, которым она так восхищалась, который в ее глазах стоял так высоко, нелицеприятный и неколебимый судья!.. Но в таком случае что же представляют собой мужчины? И на Севере и на Юге все они одинаковы, все они изменники и клятвопреступники… Она не плакала, когда ей изменил муж, но сейчас, когда унизился отец, она почувствовала, как горючие слезы подступают к ее глазам… Вот на что рассчитывали близкие, чтобы поколебать ее решимость!.. Так нет же, тысячу раз нет, — она не проститI Значит, вот что такое брак. Позор же ему и поношение! Нечего бояться скандала и светских приличий, раз мужья только и делают, что бросают им вызов.

Мать обняла ее, крепко прижала к себе, пытаясь утихомирить мятеж этой юной души, оскорбленной в своих верованиях, в своих самых милых сердцу суевериях, — она тихо ласкала ее, словно укачивала ребенка.

— Да, ты простишь… Ты поступишь, как поступила я… Что поделаешь? Такова наша участь… В первый момент я тоже ощутила нестерпимую боль, мне тоже хотелось выброситься в окно… Но я подумала о моем ребенке, о моем бедном маленьком Андре, который только что родился, а потом вырос и, наконец, умер, любя и уважая своих близких… И ты тоже простишь, чтобы твой ребенок обрел тот же блаженный душевный покой, который вам обеспечило мое мужество, чтобы он не был одним из тех несчастных полусирот, которых никак не могут поделить родители и потому воспитывают в ненависти и презрении друг к другу… Ты подумаешь и о том, что твой отец и твоя мать уже настрадались и что им угрожает новое тяжкое горе.

Подавленная, она умолкла. А потом заговорила снова, но уже другим, торжественным тоном:

— Дочь моя! Все беды проходят, все раны могут важить… Одно лишь непоправимо — смерть близких людей.

Эти последние слова исчерпали их душевные силы. Но в наступившем молчании Розали ощутила, как вырастает для нее образ матери, вырастает за счет того, чтб терял в ее глазах отец. Она упрекала себя в том, что так долго недооценивала мать из-за ее кажущейся слабости, скрывавшей жестокие страдания, благородную и кроткую жертвенность. И вот ради нее, и только ради нее, она в самых ласковых выражениях, даже как бы прося прощения, отказалась от мести, отказалась от процесса.

— Только не требуй, чтобы я к нему вернулась… Это был бы такой стыд… Я поеду с сестрой на Юг… А там посмотрим.

В гостиную снова вошел Ле Кенуа. Увидев, что мать в порыве радости обняла дочь, он понял, что они выиграли дело.

— Спасибо, дочка! — прошептал он, растроганный до глубины души.

Затем, чуть-чуть поколебавшись, он подошел к Розали, чтобы, как обычно, поцеловаться с нею перед сном. Прежде она всегда так ласково подставляла ему лоб, а сейчас она отстранилась, и его поцелуй скользнул по ее волосам.

— Спокойной ночи, отец.

Плечи его судорожно вздрогнули, и, понурив голову, он молча удалился… И на первого судью Франции, который столько раз в течение своей жизни обвинял и выносил приговоры, нашелся наконец судья!