Благодаря неожиданному обороту событий, столь частому в нашей парламентской комедии, заседание 8 января, где карьере Руместана предстояло, по всей видимости, столь плачевно закончиться, оказалось днем его торжества. Когда Нума поднялся на трибуну, чтобы ответить на резко сатирическое выступление Ружо по поводу руководства Оперой, неразберихи в управлении делами изящных искусств, бессмысленности реформ, о которых столько трубили журналисты, состоявшие на жалованье у министерства пономарей, он только что узнал, что жена его уехала, отказавшись от процесса, и эта приятная новость, которая была известна ему одному, придала его ответу какую-то сияющую уверенность. Он говорил то высокомерно, то развязно, то торжественно и даже намекнул на передававшуюся шепотом клевету, на ожидаемый всеми скандал:
— Никакого скандала не будет, господа!
Тон, каким это было сказано, разочаровал на трибунах, заполненных разодетыми дамами, всех любопытных красоток, охотниц до сильных ощущений, явившихся сюда поглядеть, как разорвут укротителя. От запроса Ружо остались одни клочки, Юг обольстил Север, Галлия была еще раз завоевана, и когда Руместан, выдохшийся, взмокший, безголосый, спустился с трибуны, он был до* волен и горд, ибо вся его партия, только что проявлявшая к нему почти враждебную холодность, его коллеги по кабинету, обвинявшие его в том, что он их скомпрометировал, сейчас окружили его с восторженными льстивыми приветствиями. Но, упоенный успехом, он все время помнил, что избавлением от беды он обязан отказу жены от ее иска.
Он чувствовал, что у него гора с плеч скатилась, настроение было отличное, хотелось оживленной беседы, и по возращении из Версаля в Париж ему вдруг пришло в голову заехать на Лондонскую. О, исключительно на правах друга, чтобы успокоить бедную детку, — ведь ее не меньше, чем Нуму, тревожили последствия запроса, и она так мужественно переносила разлуку, она посылала ему нацарапанные детским почерком такие ласковые письмеца, на которых чернила просушивались косметической пудрой, и в которых она рассказывала ему о своей жизни, день за днем, и призывала к терпению и осторожности:
«Нет, нет не приходи, мой бедненький… Пиши мне, думай обо мне… Я буду тверда».
Как раа в этот вечер спектакля в Опере не было. От вокзала до Лондонской было недалеко. Нума, сжимая в руке ключ, так часто искушавший его в течение этих двух недель, все время думал:
«Как она будет счастлива!»
Он открыл дверь, закрыл ее за собой и вдруг очутился в темноте — газа не зажигали. Эта небрежность придавала домику траурный, вдовий вид, и ему это польстило. Ковер на лестнице заглушал его быстрые шаги. Никем не замеченный, он дошел до гостиной, обитой японским шелком того цвета, который так восхитительно не соответствовал поддельному золоту малюткиных волос.
— Кто там? — донесся с дивана приятный, но недовольный голосок.
— Я! Кто же еще?
Раздался крик, кто-то прыгнул с дивана, в сумерках сверкнула белизна поспешно опущенных юбок, охваченная ужасом певичка вскочила, а красавчик Лаппара, неподвижный, раздавленный случившимся, не имея даже сил привести в порядок свой туалет, уставился на цветочки ковра, чтобы не глядеть на своего патрона. Отрицать что бы то ни было не представлялось возможным. Диван еще дрожал.
— Канальи! — прохрипел Руместан, задыхаясь от ярости, с которой в человеке рычит зверь, охваченный страстным желанием не наносить удары, а кусать и терзать.
Сам не зная как, он очутился на улице, — его вынес из дому страх перед тем, что мог натворить нашедший на него приступ бешенства. Несколько дней назад, в тот же самый час, его жене тоже нанесла удар измена, но только еще более оскорбительный и подлый, еще более жестокий и незаслуженный. Однако об этом он не задумался ни на миг — он кипел негодованием из-за обиды, причиненной ему… Неслыханная гнусность! Лаппара, которого он любил, как сына, эта мерзавка, ради которой он поставил на карту свою политическую карьеру!..
— Канальи!.. Канальи!.. — повторял он вслух на пустынной улице под пробиравшим до костей мелким дождиком, который, впрочем, отрезвил его лучше самых мудрых рас суждений.
— Э, да я же промок насквозь!..
Он побежал к извозчичьей бирже на Амстердамскую и в сутолоке, возникающей в этом квартале из-за близости вокзала, столкнулся с жестким, тугим пластроном маркиза д'Эспальон.
— Браво, дорогой коллега!.. Я не был на заседании, но мне говорили, что вы напали на них, словно бугай, и давили всех без разбора!
Под зонтом, который он держал прямо, как кирасирский палаш, у старика чертовски весело горели глаза, а бороденка торчала так лихо, как будто в этот вечер ему здорово повезло в любви.
— Черт побери все на свете! — шепнул он на ухо Нуме таким тоном, каким обычно делаются самые интимные признания. — Вот вы действительно можете похвалиться знанием женщин!
Руместан смотрел на него подозрительно: он полагал, что маркиз иронизирует.
— Ну да, помните наш спор о любви?.. — пояснил маркиз. — Вы оказались правы… Не одни молокососы нравятся красоткам… Я сейчас такую подцепил! — Никогда еще я не был так увлечен… Тысяча чертей и одна ведьма!.. Даже в двадцать пять лет, когда только вышел из училища…
Руместан слушал все это, держась одной рукой за ручку дверцы извозчичьей кареты; ему хотелось улыбнуться старому бабнику, но вместо улыбки у него вышла страдальческая гримаса. Его взгляд на женщин только что, можно сказать, перевернулся вверх дном… Слава, гениальность — какая ерунда! Не этого они у нас ищут… Он чувствовал себя разбитым, он был полон отвращения ко всему на свете, ему сперва хотелось плакать, а потом заснуть, чтобы ни о чем не думать, а главное — не видеть дурацкой улыбки этой негодяйки, которая стояла перед ним растерзанная, и вся ее плоть словно ощетинилась и дрожала от прерванного объятия. Но часы нашей проходящей в треволнениях жизни не ждут, они набегают друг на друга, как волны. Вместо желанного отдыха, на который он рассчитывал, в министерстве его ждал новый удар — депеша, которую Межан распечатал в его отсутствие и теперь в волнении протянул ему:
«Ортанс умирает. Хочет тебя видеть. Приевжай скорее. Вдова Порталь».
У недо вырвалось восклицание, в котором сказался весь его чудовищный эгоизм:
— Я теряю преданную мне душу!..
Затем он обратил внимание, что телеграмму подписала не жена, которая присутствует при агонии своей сестры, а тетушка Порталь. Враждебность ее не смягчилась и, наверно, не смягчится никогда. Но если бы она только захотела, с какой готовностью он возобновил бы совместную жизнь — ведь теперь он отрекся от безрассудных, безумных увлечений, теперь он будет семьянином — честным, почти строгим семьянином. Не думая о содеянном им зле, он упрекал жену за ее суровость, он считал, что она к нему несправедлива. Ночь он провел за корректурой своей речи, но не раз отрывался и набрасывал черновики писем то гневных, то иронических, то рычавших, то свистевших — писем этой мерзавке, Алисе Башельри. Межан тоже бодрствовал в своем секретариате — у него болела душа за Ортанс, и он искал забвения в беспрерывном труде. Соседство с ним подмывало Нуму поведать ему о своем разочаровании, и для него было настоящей пыткой, что он не мог этого сделать: тогда уж надо было признаться, что он там был, расписаться в том, что он попал в смешное положение.
В конце концов он все же не удержался. Утром, когда правитель канцелярии провожал его на вокзал, он наряду с другими поручениями дал ему указание уволить Лаппара.
— Будьте спокойны: он к этому готов… Я имею неопровержимое доказательство самой черной неблагодарности с его стороны… Как подумаю, сколько я ему сделал добра!.. Ведь я даже хотел…
Тут он осекся… Не рассказывать же человеку, влюбленному в Ортанс, что он дважды обещал ее руку двум разным лицам! Не вдаваясь в подробности, он заявил, что не желаег видеть в министерстве такого безнравственного человека. Вообще двуличность вызывает в нем безграничное отвращение. Всюду неблагодарность, эгоизм. Право, хочется все послать к черту: почести, дела, бежать из Парижа и стать сторожем маяка на какой-нибудь дикой скале среди волн морских…
— Вы просто не выспались, дорогой патрон… — спокойно заметил Межан.
— Нет, нет… Я не преувеличиваю… Меня тошнит от Парижа.
Стоя на платформе у отходящего поезда, он с презрительным видом повернулся лицом к столице, куда провинция извергает всех своих честолюбцев, ненасытных охотников за счастьем, всю свою накипь, а потом обвиняет большой город в извращенности, в испорченности. Внезапно Нума прервал поток своего красноречия и горько рассмеялся.
— И еще этот! Он мне проходу не дает!
На углу Лионской улицы, на высокой серой стене, прорезанной подслеповатыми оконцами, на высоте второго этажа красовался жалкий трубадур, настолько вылинявший от зимней влаги и от нечистот, выплескиваемых населенным беднотой домом, что теперь он представлял собой лишь отвратительное сочетание синих, желтых и зеленых подтеков, в котором можно было еще разобрать фигуру тамбуринщика в претенциозной победоносной позе. Парижская реклама живо заклеивает одни афиши другими. Но когда афиша таких огромных размеров, как эта, какой-нибудь ее клочок почти всегда вылезает из-под новой. В течение двух недель во всех концах Парижа министру беспрестанно попадались на глаза то рука, то нога, то кончик берета, то задранный носок ботинка — они преследовали его, угрожали ему, подобно тому, как в провансальской легенде каждый кусок рассеченного и разбросанного в разных местах тела жертвы взывает о мщении убийце. Но здесь в это холодное утро фигура жертвы предстала ему во всей целостности: зловеще размалеванная, она, прежде чем рассыпаться в прах и развеяться по ветру, обречена была покрываться пятнами грязи разных цветов и оттенков, и это как бы символизировало участь несчастного трубадура, обреченного до конца своих дней болтаться на дне Парижа. Теперь он уже не мог покинуть его, он отбивал на своем тамбурине такт для все пополняющейся фарандолы деклассированных, оторвавшихся от родины безумцев, ненасытных искателей славы, которых ожидают больница, общая могила или анатомический театр.
До костей продрогнув и от страха перед этим видением и от бессонной ночи, Руместан сел в вагон. В окне проплывал унылый пейзаж предместья: железные мосты над мокрыми от дождя улицами, высокие дома — эти казармы нищеты с бесчисленными окнами, на которых были развешены всевозможные лохмотья, человеческие фигуры, появляющиеся на улицах ранним утром, изможденные, угрюмые, безобразные, сжимающие руками грудь, чтобы скрыть ее или согреть, гостиницы с вывесками под самой крышей, лес фабричных труб, выплевывающих из своих жерл низко стелющийся дым. Потом показались первые фруктовые сады пригорода с их черной от перегноя землей, низкие домики из самана, заколоченные на зиму дачи в глубине садиков, кажущихся зимой особенно маленькими, садиков, где голые кусты словно так же сухи, как дерево беседок и трельяжей, не прикрытое зеленью ползучих растений. А еще дальше разбитые дороги с лужами в рытвинах, по которым двигались одна за другой повозки, накрытые мокрым насквозь брезентом или парусиной, горизонт какого-то ржавого цвета и стаи ворон над пустынными полями.
Удручающее зрелище северной зимы, на которую словно жаловались протяжные, отчаянные крики паровоза, заставило Руместана закрыть глаза, но и за смежившимися веками мысли у него были отнюдь не веселые. Сейчас он находился еще слишком близко от этой мерзавки, узы, связывавшие его с ней, уже распускались, но все еще сжимали ему сердце, и он думал обо всем, что сделал для нее, о том, чего стоило ему полгода содержать эту «звезду». В театральной жизни все фальшь, особенно успех, стоящий только денег, за которые его покупают. Расходы на клаку, контрамарки, обеды, приемы, подарки репортерам, все виды рекламы, роскошные букеты, при виде которых растроганная артистка краснеет, обеими руками прижимая их к обнаженной груди, к атласу своего платья… А овации во время гастролей, шумные проводы в гостиницу, серенады под балконом, непрерывное подстегивание уныло-равнодушной публики — за все это надо платить, и притом очень дорого.
В течение полугода он держал открытым ящик с деньгами, не скупясь на триумфы малютке. Он присутствовал на совещаниях с главарем клаки, с газетчиками, ведавшими рекламой, договаривался с цветочницей, которой певичка со своей мамашей перепродавали букеты, не говоря ему об этом ни слова и по три раза меняя ленты на одних и тех же цветах, ибо этим бордоским еврейкам свойственны были грязная алчность, скопидомство, и они могли целые дни проводить у себя дома в лохмотьях, в ночных кофточках, которые они надевали поверх юбок с оборками, обутые в стоптанные бальные туфли, и чаще всего Нума заставал их именно в таком виде, — они играли в карты и переругивались друг с другом, словно обитатели циркового фургона. С ним уже давно перестали стесняться, он знал все их ухищрения, все ужимки дивы, ее врожденную грубость жеманной и нечистоплотной южанки. Знал, что она на десять лет старше своего театрального возраста, что, желая закрепить свою улыбку в виде «лука Амура», она каждый вечер, укладываясь спать, приподнимала углы рта и мазала губы помадой.
С этими мыслями он и сам в конце концов заснул, но, смею вас уверить, отнюдь не с улыбкой в виде «лука Амура», напротив — черты лица его осунулись от усталости, отвращения, все тело содрогалось от толчков скорого поезда, который мчался все быстрее, раскачиваясь и с металлическим скрежетом подскакивая на рельсах.
— Баланс!.. Баланс!..
Он открыл глаза, как ребенок, которого зовет мать. Это уже начинался Юг, между гонимыми ветром облаками открывались синие бездны. Оконное стекло разогрелось от солнечного света, за окном среди сосен белели тощие маслины. Во всем его впечатлительном существе южанина наступило некое успокоение, все его помыслы притягивал уже другой полюс. Сейчас он жалел, что так сурово обошелся с Лаппара. Испортить жизнь бедному малому, огорчить целую семью — из-за чего? «Чушь собачья!» — как сказал бы Бомпар. Лишь одним способом можно было это исправить: снять с его ухода из министерства характер опалы пожалованьем крестика. Министр рассмеялся при мысли о том, как в «Офисьель» в списке награжденных появится имя Лаппара с мотивировкой «За особые заслуги». Впрочем, и в самом деле немаловажной заслугой с его стороны было избавить начальника от унизительной связи.
Оранж!.. Монтелимар, родина нуги!.. На платформе заливались звонкие голоса, фразы сопровождались быстрой жестикуляцией. Официанты из буфета, продавцы газет, контролеры у входа и выхода — все с вытаращенными глазами куда-то мчались. Это был совсем другой народ, чем на тридцать миль к северу. Рона, широкая Рона, на которой вздувались волны, словно на море, сверкала на солнце, золотившем зубчатые башни Авиньона, где колокола, которые раскачивались здесь со времен Рабле, приветствовали теперь своим чистым звоном великого уроженца Прованса. Нума сел в буфете за столик, — перед ним очутились маленькая булочка, кусок горячего пирога с хрустящей корочкой, и бутылка вина из гроздий Нерты, созревших между камнями, — вина, способного даже речи парижанина придать акцент провансальских равнин.
Но особенно подбодрил его родной воздух, когда он пересел в Тарасконе на боковую ветку, одноколейную, патриархальную, проникающую в самое сердце Прованса, и поезд побежал между ветвями шелковиц и маслин, между метелками разросшегося дикого камыша, скользившими по стеклам вагонов. Пассажиры распевали во все горло, состав то и дело останавливался — пропустить стадо, принять запоздавшего или пакет, с которым бежал к поезду мальчик из ближайшего маса. Пассажиры обменивались приветствиями, перекидывались парой слов с какой-нибудь фермершей в арльском чепчике, стоявшей на пороге своего дома или занятой стиркой на широком камне у колодца. На станциях поднимались крик и толкотня — вся деревня сбегалась провожать новобранца или девицу, уезжавшую в город в услужение.
— Ну-ну! Мы не прощаемся, девчурка… Будь молодцом, чего там!
Люди плачут, целуются, не обращая внимания на нищенствующего монаха в капюшоне, который бормочет «Отче наш», опираясь локтями о барьер, а затем, так ничего и не получив, перекидывает через плечо свою сумку и в бешенстве удаляется.
— Еще одно «Отче наш» впустую!
Окружающие слышат эти его слова и, так как слезы у них уже высохли, громко хохочут, а громче всех — сам рясофорный.
Забившись в угол купе, чтобы избежать оваций, Руместан наслаждался всем этим весельем, наслаждался видом загорелых горбоносых лиц с выражением то страстным, то ироническим, видом долговязых хлыщеватых парней, юных като [47]Девушек (провансальск.).
с золотистым, как на продолговатых ягодах муската, румянцем, которые, состарившись, превратятся в черных, иссушенных солнцем бабок, словно отряхивающих могильную пыль при каждом взмахе своих морщинистых рук. И — ух ты/ И — чего там! И — пошел, пошел! Он вновь обретал свой народ, своих подвижных, нервных провансальцев — племя коричневых сверчков, вечно торчащих на порогах своих домов и всегда что-нибудь напевающих.
Да и сам он был воплощением этой породы, он уже излечился от отчаяния, охватившего его поутру, от своего отвращения ко всему и ко всем, от своей любви — все это смел первый порыв мистраля, который изо всех сил завывал в долине Роны, приподнимая колеса поезда, не давая ему двигаться вперед, все гоня перед собой — деревья, склонявшиеся так низко, словно они хотели убежать, цепь Альпин на горизонте, словно отступавших перед ним, солнце, на которое внезапно набегали облака. А вдалеке уже виднелся город Апс, который то освещался солнцем, то на миг погружался в тень, — его здания теснились под древней башней Антоиинов, словно стадо быков на полях Камарги, сгрудившееся вокруг самого старого бугая, чтобы легче было противостоять порывам ветра.
Под звуки грандиозных фанфар мистраля Нума подъехал к перрону. Семья — как и он сам — считала, что при данных обстоятельствах его приезд надо оставить в секрете и тем самым избежать любительских оркестров, знамен и торжественных депутаций. Встречала его только тетушка Порталь — она величественно восседала в кресле начальника станции, поставив ноги на грелку. Едва она завидела племянника, как румяное и безмятежно спокойное лицо этой полной дамы приняло огорченное выражение и словно как-то вспухло под седыми буклями, протянув племяннику обе руки, она разразилась жалобами и рыданиями.
— Вот беда-то, вот беда!.. Такая красотка!.. И такая славная!.. И такая ласковая!.. Да для нее последний кусок хлеба изо рта вынешь!
«Боже мой! Значит, уже все кончено?..» — подумал Руместан, сразу вспомнив о цели своей поездки.
Внезапно тетка прервала свои причитания, и вполне хладнокровным, даже несколько суровым тоном сказала слуге, позабывшему о грелке:
— Меникль! Скамеечку!
После этого, сразу же взяв тон женщины, не помнящей себя от горя, она принялась подробно перечислять добродетели мадемуазель Ле Кенуа, громогласно требуя от неба и его ангелов ответа — почему вместо этой девочки они не взяли на тот свет ее, и при каждой новой жалобе дергала руку Нумы, на которую опиралась, идя к своей старой карете медленным, как на похоронах, шагом.
На улице Бершер под голыми деревьями мистраль крутил обломанные сухие ветки и кору, швыряя этим жестким мусором в именитого путешественника. Лошади двигались медленно, и на том углу, где носильщики обычно выпрягали их, Мениклю пришлось несколько раз хлопнуть кнутом — настолько были, видимо, удивлены эти животные всеобщим равнодушием к приезду великого человека.
А Руместан думал только об этой ужасной новости. Схватив пухлые ручки тетушки, утиравшей глаза, он тихо спросил:
— Когда же это случилось?
— Что случилось?
— Когда же скончалась наша бедная малютка?
Тетушка Порталь так и подскочила на набитых волосом подушках:
— Скончалась?.. Господи батюшка! Кто тебе сказал, что она умерла?..
Но тут же добавила, глубоко вздохнув:
— Только она, правда, недолго протянет!
О да, недолго, очень недолго! Теперь она уже не вставала с постели, обложенная кружевными подушками, на которых ее маленькая исхудавшая головка с каждым диен становилась все неузнаваемей; на щеках у нее пылали пятна лихорадочного румянца, под глазами и у ноздрей темнела синева. Руки цвета слоновой кости покоились на батистовых простынях, рядом лежала маленькая гребенка и зеркальце, чтобы время от времени она могла расчесывать свои длинные каштановые волосы. Она по целым часам не пронвносила ни слова из-за мучительной хрипоты и лежала, устремив взгляд на макушки деревьев, на небо, сиявшее над старым садом Порталей.
В этот вечер она так долго не двигалась, задумавшись в заливавшем комнату алом закатном свете, что сестра ее встревожилась:
— Ты уснула?
Ортанс покачала головой, словно отгоняя от себя что-то:
— Нет, я не спала. И все же видела сон… Мне снилось, что я вот-вот умру. Я была на самой границе этого света и уже наклонялась к тому, да так наклонялась, что еще немножко — и упала бы… Я еще видела тебя и кое-что в комнате, но, в сущности, я уже находилась по ту сторону, и меня особенно удивляла тишина в мире живых по сравнению с шумом в царстве мертвых — это было словно жужжание улья, словно хлопанье крыльев, словно кишение муравейника, словно гул, который море оставляет в глубине крупных раковин. Как будто там, у мертвых, очень людно, еще больше, чем в жизни… И шум был такой громкий, что мне казалось, будто я впервые обрела дар слышать, будто у меня появилось какое-то совсем новое чувство.
Она говорила медленно, звуки вылетали у нее из горла с хрипением и свистом. Помолчав немного, она продолжала с той угасающей живостью, на какую еще может быть способен расстроенный, разбитый музыкальный инструмент:
— Все те же блуждания ума… Первая награда за воображение — Ортанс Ле Кенуа из Парижа!
Послышалось чье-то рыдание, тотчас же приглушенное стуком закрывавшейся двери.
— Вот видишь… — сказала Розали. — Это мама вышла… Ты ее огорчаешь…
— Нарочно… Каждый день понемногу… Чтобы потом ей уже не пришлось так сильно горевать, — прошептала девушка.
По всем длинным коридорам старинного провансальского дома носился мистраль, жалобно свистел под дверьми, порой яростно сотрясал их.
Ортанс улыбалась.
— Слышишь?.. Я это люблю… Кажется, что находишься далеко… в чужих странах! Бедняжечка ты моя! — прибавила она, взяв руку сестры и усталым движением поднося ее к губам. — Какую злую шутку я невольно сыграла с тобой!.. По моей вине твой малыш родится на Юге… Ты, французанка, мне этого никогда не простишь.
Сквозь вой ветра до нее донесся гудок паровоза. Она вздрогнула.
— А, семичасовой поезд!
Как все больные, как все заключенные, Ортанс различала в своем окружении малейшие шумы и звуки — они становились частью ее неподвижного существования, подобно горизонту, который она могла видеть с кровати, подобно сосновым рощам и древней продырявленной римской башне на склоне холма. С этого момента ее охватило беспокойство, какое-то особенное возбуждение, она то и дело поглядывала на дверь. Наконец появилась горничная…
— Ну вот и хорошо!.. — с живостью произнесла Ортанс и улыбнулась старшей сестре. — Выйди на минутку, ладно?.. Я тебя повову.
Розали подумала, что к Ортанс должен аайти священник со своей приходской латынью и устрашающими утешениями. Она спустилась в сад — в один ив часто встречающихся на Юге садов, без цветов, с аллеями, окаймленными кустиками самшита, с высокими, не боящимися никаких ветров кипарисами. С тех пор как она превратилась в сиделку, Розали именно сюда приходила дышать свежим воздухом, плакать без свидетелей, разряжать то нервное напряжение, которого стоили ей усилия скрывать свою муку. О, как понятны стали ей слова матери:
«Есть лишь одно непоправимое несчастье — потерять тех, кого любишь».
Все ее горести, ее разбитое женское счастье — все стушевалось. Она думала только об одном — о том ужасном и неизбежном, что приближалось с каждым днем. Но отчего сейчас ей особенно тяжко? От вечернего часа, от красного уходящего солнца, покинувшего потемневший сад, но еще озаряющего стекла окон, от жалобно стонущего ветра, который дует поверху, так что его слышишь, не ощущая? В этот миг она переживала особенно острую, невыразимую печаль и тоску. Ортанс, ее Ортанс!.. Она ей больше чем сестра, почти дочь, с ней связаны первые радости преждевременно проснувшегося материнского чувства… Сухие рыдания душили ее. Ей хотелось кричать, звать на помощь, но кого? Небо, куда устремляет взор отчаяние, было таким высоким, таким далеким, таким холодным, словно его отполировал ураган. В небе проносилась лишь стая перелетных птиц, но сюда не доносились ни их крики, ни шум крыльев, звеневших, как надутые ветром паруса. Может ли чей-то голос с земли достичь этих немых, равнодушных глубин?
Все же она сделала попытку и, обратив лицо к свету, который поднимался все выше и исчезал даже с конька старой кровли, стала молиться тому, кто счел за благо спрятаться от нас, укрыться от наших страданий и наших жалоб, кому одни доверчиво поклоняются, распростершись на земле, кого другие только ищут, исступленно раскинув руки, кому, наконец, третьи мятежно грозят сжатыми кулаками, отрицая его бытие для того, чтобы простить ему жестокость к людям. Ведь даже это кощунство, это отрицание — тоже своего рода молитва…
Ее позвали. Она бросилась к дому, дрожа всем телом, — она дошла уже до той степени тревоги и страха, когда малейший звук отдается во всех тайниках нашего существа. Больная привлекла сестру к кровати одной лишь улыбкой — ни сил, ни слов у нее сейчас не было. Можно было подумать, что она перед этим очень долго говорила.
— У меня к тебе большая просьба, дорогая моя… Как бы это тебе сказать? Последнее желание приговоренного к смертной казни… Прости своего мужа. Он поступил с тобой гадко, недостойно, но будь снисходительна, вернись к нему. Сделай это для меня, моя старшая, для наших родителей — они так огорчены вашим разрывом, а им очень скоро понадобится поддержка близких, сочувствие и ласка. В Нуме столько жизни, он один сумеет хоть немного подбодрить их… Теперь вашей размолвке конец, ведь правда? Ты простишь?..
Розали ответила:
— Обещаю…
Пожертвовать своей гордостью — это такой пустяк, когда надвигается непоправимое. — Стоя у кровати, она на миг закрыла глаза, чтобы не дать пролиться навернувшимся слезам. Чья-то дрожащая рука легла на ее руку… Перед нею стоял он, взволнованный, жалкий, трепещущий от порыва, которому не осмеливался дать выход.
— Поцелуйтесь!.. — проговорила Ортанс.
Роаали подставила лоб, и Нума робко коснулся его губами.
— Нет, нет!.. Не так!.. Обнимитесь… как обнимаются, когда любят…
Он схватил жену обеими руками и крепко прижал к себе с протяжным рыданием, а просторная комната уже погружалась в темноту из жалости к той, что бросила их в объятия друг к другу. Это было последним проявлением ее интереса к жизни. Затем она ушла в себя, рассеянная, безразличная ко всему, что происходило подле нее, не отзываясь на горе расстававшихся с нею — на это ведь и нечего ответить, — и с ее юного личика не сходило выражение глухой, надменной враждебности, свойственной тем, кто умирает, еще пылая жаждой жизни, еще не изведав всех ее разочарований.