Если были когда-нибудь два человеческих существа, не созданных для совместной жизни, так это они. Во всем решительно являлись они полной противоположностью друг другу: по своим склонностям, по воспитанию, по темпераменту, по крови. Это были воплощения Юга и Севера без малейшей надежды на какое бы то ни было слияние. Взаимная страсть живет подобными контрастами, подсмеивается, если на них обращают ее внимание, ибо считает, что ей все нипочем. Но когда входит в свои права повседневность, когда наступает однообразная смена дней и ночей под одной крышей, чад влюбленного опьянения рассеивается, молодожены узнают и начинают судить друг друга.

В этой новой семье пробуждение произошло не сразу, по крайней мере для Розали. Обычно она разбиралась во всем проницательно и разумно, по отношению же к Нуме долгое время была слепа, не понимая, насколько она выше его. Бурные порывы южан проходят быстро именно вследствие своей бурности. Кроме того, южанин настолько убежден в более низком уровне женщины, что, женившись и будучи уверен в своем семейном благополучии, он свыкается с ним, как господин, как паша, принимает любовь как выражение должной преданности и считает, что с его стороны вполне достаточно, если он позволяет любить себя: по правде говоря, любовь отнимает время, а Нума был теперь очень занят из-за нового образа жизни, на который вынуждали его женитьба, богатство и видное положение в судебном ведомстве его тестя Ле Кенуа.

Сто тысяч франков, полученные от тетушки Порталь, пошли на уплату долга Мальмюсу, на обстановку, на возможность покончить с унылым, беспросветным существованием холостяка. Сладостным показался Нуме переход от потертого бархата диванчика, где он рядом со «старожилкой для всех» уписывал свой скромный завтрак, к столовой на улице Скриба, где он, как хозяин дома, сидел напротив своей элегантной парижаночки за роскошными зваными обедами, которые он давал видным людям из судейского и артистического мира. Провансалец любил широкую жизнь, вкусную и дорогую еду, но особенно любил он наслаждаться ею у себя, с комфортом, с той мерой беззастенчивости, которая разрешает курить сигары и рассказывать соленые историйки. Розали на все согласилась, применилась к жизни открытым домом, к тому, что каждый вечер у них за столом собиралось человек десять — пятнадцать гостей и притом мужчин: среди черных фраков светлым пятном выделялся ее наряд до того момента, когда подавался кофе, открывались коробки с гаванскими сигарами и она удалялась, предоставив мужчинам по-холостяцки закончить трапезу политическими спорами и густым хохотом, покрывавшим иные весьма скоромные речи.

Одни домашние ховяйки знают, что значит ставить каждый день такую декорацию, какие возникают сложности и трудности за кулисами. Розали, не жалуясь, выпутывалась, как могла, старалась все упорядочить: великий человек вовлекал ее в свой суматошный водоворот и время от времени среди громовых раскатов улыбался своей женушке. Она жалела только о том, что он не принадлежит ей одной. Даже за завтраком, за ранним завтраком адвоката, торопящегося в суд, с ними за столом всегда сидел приятель, без которого не мог обойтись общительный южанин: ему нужно было, чтобы рядом с ним всегда находился собеседник, чьи реплики выбивали из него целый фонтан мыслей, на чью руку он мог с удобством опереться, кому он поручал донести до вала суда свой тяжелый портфель.

С каким удовольствием провожала бы она его на тот берег Сены, какое счастье для нее было бы в дождливые дни приезжать за ним в их карете, ждать, пока он выйдет из суда, н возвращаться домой вдвоем, крепко прижавшись друг к другу за запотевшими радужными стеклами дверец! Но она не решалась попросить его об этом; она была уверена, что у него всегда наготове благовидный предлог, чтобы отказать ей, — какое-нибудь заранее условленное свидание в вестибюле суда с одним ив трехсот друзей-приятелей, о которых сын Юга говорил с умилением:

«Он меня обожает… Пойдет за меня в огонь и в воду…» Это было его понимание дружбы. Впрочем, он не был особенно разборчив. По легкости своей натуры, готовой поддаться любому капризу, он бросался на шею первому встречному и так же быстро забывал его. Каждую неделю — новое увлечение, новое имя, не сходящее с его уст, которое Розали старательно выписывала перед каждым званым обедом на разрисованной карточке меню. Потом внезапно оно исчезало, словно личность этого господина была столь же непрочна и так же легко воспламенялась, как пестрый рисунок на обеденной карточке.

Среди этих скоропреходящих друзей один стоял непоколебимо, но это был не столько друг, сколько привычка, укоренившаяся с детства, ибо Руместан и Бомпар родились на одной и той же улице. Он втерся к ним на правах члена семьи, и молодой женщине в первые же дни брачной жизни пришлось мириться с тем, что у них в доме на самом почетном месте, как старинное кресло или шкаф, оказался этот тощий субъект с внешностью паликара, с большим орлиным носом, с глазами, словно агатовые бусы, со светло-коричневой кожей, похожей на тисненую кожу кордовской выделки, в маленьких морщинках, какие бывают у балаганных актеров и клоунов, вынужденных вечно корчить гримасы. Но Бомпар никогда не играл на сцене. Очень недолго он пел в хоре итальянской оперы, там-то Нума его и подцепил. Кроме этой детали, ничего определенного о его жизни сказать было невозможно: все в ней было зыбко и расплывчато. Чего только он не изведал, чем только не занимался, где только не побывал! Стоило упомянуть при нем о каком-нибудь знаменитом человеке, о всем известном событии, как он тотчас же заявлял: «Мы с ним приятели», — или: «Это при мне и было… Я только что оттуда». И тут же о доказательство этих слов рассказывалась какая-нибудь история.

Однако, сопоставляя его рассказы, можно было обнаружить поразительные вещи: в одном и том же году Бомпар командовал ротой польских и черкесских дезертиров при осаде Севастополя, дирижировал хоровой капеллой голландского короля и состоял в близких отношениях с королевской сестрой, за что полгода отсидел в гаагской крепости, что не мешало ему одновременно путешествовать по Сахаре и, в частности, проехать от Лагуата до Гадамеса… Обо всем этом повествовалось с сильнейшим провансальским акцентом, но на торжественный лад, почти без жестов, однако с обилием каких — то механических гримас, которые так же утомляли зрение, как мелькание стекляшек в калейдоскопе.

Настоящее Бомпара было столь же неясно и таинственно, как и прошлое. Где он жил? На что? Он то разглагольствовал о крупных делах, связанных с асфальтированием части Парижа новым экономическим способом, то с увлечением переходил на открытое им новое и безошибочное средство против филоксеры: он дожидается только письма из министерства, чтобы получить премию в сто тысяч франков и рассчитаться наконец в молочной, где он питался и где почти свел с ума хозяев, развертывая перед ними экстравагантные миражи своих надежд.

Руместан носился с этим неистовым южанином, как с любимой игрушкой. Он всюду таскал его за собой, на потеху себе и другим, пришпоривал, подогревал его, нарочно вызывал на всевозможные дурашливые выходки. Когда Нума останавливался на бульваре поговорить с кем-нибудь, Бомпар размеренным шагом отходил в сторону, словно для того, чтобы раскурить потухшую сигару. Его можно было встретить на всех похоронах, на всех театральных премьерах, где он с видом очень занятого человека спрашивал всех и каждого: «Вы не видели Руместана?» В конце концов он стал не менее заметной фигурой, чем его приятель. В Париже довольно часто встречаются такие обязательные спутники знаменитостей, каждая знаменитость таскает за собой какого-нибудь Бомпара, который ходит за нею, как тень, и даже приобретает нечто вроде своей собственной индивидуальности. Правда, Руместанов Бомпар и без того ею обладал. Но Розали терпеть не могла этого «статиста, который неизменно присутствовал в ее счастливой семейной жизни, вечно становился между нею и мужем, заполняя своей особой редкие мгновения, когда они могли бы побыть вдвоем. Друзья вели между собой разговор на родном наречии, которого она не понимала, смеялись местным непереводимым шуткам. Но что особенно раздражало ее, так это его потребность врать, его выдумки, которым она на первых порах верила, настолько всякий обман был чужд ее прямой и откровенной натуре, чье главное очарование состояло в полной гармонии между словом и мыслью, гармонии, властно звучавшей в ее уверенных интонациях и кристальной звонкости ее голоса.

— Не нравится он мне… Это же враль… — говорила она с глубоким возмущением, но это только забавляло Руместана, и он начинал защищать приятеля:

— Да нет же, он не враль!.. Он человек с богатым воображением, сновидец наяву, рассказывающий свои сны… У меня на родине полным-полно таких людей… Это от тамошнего солнца, это звучит даже в нашем акценте… Вспомни тетушку Порталь… Да и я сам, если бы не держал себя в узде, на каждом шагу…

Тут ее ручка с возмущением затыкала ему рот:

— Молчи, молчи!.. Я бы тебя не любила, если бы ты и впрямь был таким вот южанином.

А он именно таким и был. И ей еще предстояло увидеть, как, несмотря на парижскую внешность, на сдерживающий светский лоск, вылезает на свет божий этот ужасный Юг — отсталый, грубый, лишенный всякой логики. Первый раз это случилось из-за религии: тут, как, впрочем, и во всем остальном, Нума оставался верен своим провинциальным традициям. Он был типичный провансалец-католик, который почти не соблюдает обрядов, ходит в церковь за своей женой к концу мессы и стоит где-нибудь в уголке подле чаши со святой водой, созерцая все окружающее с видом превосходства, на манер папаши, присутствующего в детской на представлении китайских теней. Такой католик исповедуется только во время холерной эпидемии, но тем не менее пошел бы на виселицу или на муки аа эту веру, которой он в себе не чувствует и которая никак не сдерживает его страстей и порывов.

Женился он, зная, что Розали одного с ним вероисповедания; священник из церкви св. Павла расточал им хвалы сообразно количеству свечей, ковров и цветов, положенному для перворазрядной свадьбы. Большего, по его мнению, и не требовалось.

Все женщины, которых он знал, — его мать, его двоюродные сестры, тетушка Порталь, герцогиня де Сан — Доннино — были ревностные католички. Поэтому Руместан был крайне удивлен, заметив через несколько месяцев после свадьбы, что Розали не ходит в церковь.

— Ты не ходишь на исповедь? — спросил он.

— Нет, друг мой… — ответила она спокойно. — Да, впрочем, и ты тоже, как я замечаю.

— Ну, я — это совсем другое дело.

— Почему?

Ее глаза смотрели на него с таким искренним, с таким лучистым удивлением, словно она и понятия не имела, насколько, будучи женщиной, она умственно ниже мужчины. Он не нашелся, что возразить, и выслушал ее объяснения. О, она отнюдь не была свободомыслящей и не придерживалась независимости во взглядах! Она воспитывалась в хорошем парижском пансионе для девиц, где духовником был священник из церкви св. Лаврентия; лет до семнадцати, до окончания пансиона, и даже потом, дома, в течение нескольких месяцев она аккуратно посещала церковь вместе с матерью, благочестивой, как все южанки. Но вот в один прекрасный день что-то в ней словно разбилось, и она заявила родителям, что исповедальня внушает ей непреодолимое отвращение. Мать попыталась бороться с тем, что казалось ей простым капризом, но тут вмешался г-н Ле Кенуа:

— Оставь, оставь… Со мной в ее возрасте было то же самое.

С этого момента единственным советчиком и духовником Розали стала ее юная совесть. Впрочем, она была парижанка, светская женщина и никогда не подчеркивала независимости во взглядах, — она считала, что это дурной тон. Если Нума пожелает ходить в церковь, она будет ходить вместе с ним, как ходила долгое время вместе с матерью, но она не согласна лгать и ломать комедию, изображая веру в обряды, которой у нее больше нет.

Он слушал ее, ошеломленный, приходя в ужас от всего, что она говорила, от ее решительного утверждения своей внутренней морали: его представлениям южанина о зависимости женщины от мужчины был нанесен удар.

— Ты, значит, и в бога не веришь? — произнес он с адвокатской напыщенностью, торжественно указу я пальцем на лепной потолок.

— Как же можно в него не верить? — вырвалось у нее в ответ, вырвалось так непосредственно, так искренне, что одно это стоило целого исповедания веры.

Тогда Руместан заговорил о свете, о приличиях, о том, что монархические убеждения неразрывно связаны с религиозными. Все дамы их круга соблюдают обряды — герцогиня, г-жа д'Эскарбес, они приглашают духовника на обеды, на вечера. Если узнают про нее, это произведет самое неприятное впечатление. Тут он осекся, поняв, что запутался, и спор на этом замер. Потом два — три воскресенья подряд Нума торжественно водил жену к обедне; Розали доставляла большое удовольствие эта прогулка под руку с мужем. Но это скоро надоело ему, он стал ссылаться на занятость и прекратил всякие проявления благочестия.

Это первое недоразумение не смутило счастья юной четы. Словно стараясь заслужить прощение, молодая женщина стала к мужу еще внимательней; она умело и всегда с ласковой улыбкой подчинялась его желаниям. Может быть) она была уже не так слепа, как в первые дни, и смутно предчувствовала то, в чем не решалась себе признаться, но, несмотря ни на что, была счастлива, ибо хотела быть счастливой, ибо еще пребывала в том блаженном состоянии, в каком после свадьбы находятся молодые женщины, впервые познавшие, что такое брак для их женской жизни, и еще не освободившиеся от своих девичьих грез, от своей девичьей неуверенности — этих обрывков белого тюля со свадебного платья. Но пробуждение неизбежно должно было наступить. Для нее оно оказалось ужасным и внезапным.

В один из летних дней — летом они вместе с ее родными жили в имении Ле Кенуа, в Орсе, — когда отец и муж по обыкновению уехали утром в Париж, Роаали заметила, что ей не хватает одного образчика в наборе вещей для грудного младенца, а она как раз занималась шитьем этих вещиц. Да, уже приданое для новорожденного! Такой набор можно купить готовым, и притом отличный. Но настоящие матери, в которых рано пробуждается материнский инстинкт, любят сами кроить, шить и, постепенно наполняя картонку детскими вещами, воображать, будто они тем самым ускоряют появление ребенка на свет, будто каждый стежок приближает вожделенное событие. Розали ни за что на свете не согласилась бы лишиться этой радости, не допустила бы, чтобы кто-то другой приложил руку к огромной работе, за которую она засела уже пять месяцев назад, когда окончательно удостоверилась в том, что ее ожидает счастье. В Орсе, на скамейке, где она работала под развесистым американским кленом, разбросаны были чепчики, которые примерялись на сжатый кулак, крошечные фланелевые платьица, лифчики и рубашечки с прямыми рукавами, и все это словно предугадывало живые, еще неловкие движения детской головки, ручек, ножек… И как раз одного образчика и не хватало.

— Пошли горничную, — говорила ей мать.

— Горничную, вот еще!.. Да разве она сумеет?.. Нет, нет, я сама поеду… Куплю все, что нужно, еще до полудня… А потом заеду домой, свалюсь Нуме как снег на голову и съем половину его завтрака.

Мысль об этом холостяцком завтраке вдвоем с мужем в их наполовину нежилой квартире на улице Скриба, где портьеры были сняты, мебель стояла в чехлах, забавляла ее, как неожиданное приключение. Роаали закончила свои дела, и сейчас, поднимаясь по оголенной на лето лестнице их парижского дома, она даже посмеивалась про себя и, осторожно всовывая ключ в замок, чтобы прийти совсем неожиданно, думала: «Я немножко запоздала… Он уже позавтракал».

И действительно, в столовой оставались объедки маленького изысканного завтрака на два прибора; за столом расположился лакей в клетчатой домашней куртке, он доедал и допивал остатки. Сперва она заметила только, что опоздала и что завтрак вдвоем уже не состоится. Вольно же ей было задерживаться в магазине, переходить от прилавка к прилавку, разглядывать все эти красивые вышитые кружевные тряпочки!

— Барин уже ушел?

Ее еще не успело поразить смущение лакея, не знавшего, что сказать, и внезапная бледность его широкой пахальной рожи с длинными бакенбардами. В этом она усмотрела только волнение слуги, которого хозяйка застала на месте преступления. Однако ему пришлось сказать, что барин еще дома, «что он сейчас занят… и не скоро освободится». Но как долго он все это бормотал, как дрожали у него руки, когда он убирал со стола грязную посуду и ставил чистый прибор для хозяйки!

— Он завтракал один?

— Да, барыня… То есть… с господином Бомпаром.

Взгляд ее упал на черную кружевную накидку, небрежно свисавшую со спинки стула. Мошенник-лакей тоже взглянул на кружево, их взгляды встретились, и тут точно вспышка молнии озарила ее сознание. Она молча устремилась вперед, пробежала через маленькую приемную прямо к двери кабинета, распахнула ее и без чувств упала на пол.

Если б вы видели ту женщину! Потрепанная сорокалетняя блондинка с красноватой сетью жилок на щеках, с тонкими губами, с морщинистыми, словно старая лайковая перчатка, веками; под глазами темные круги — следы жизни, растраченной на любовные утехи, квадратные плечи, неприятный голос. Но она была великосветская дама. Маркиза д'Эскарбес! А южанину это заменяет все, герб заслоняет женщину. Расставшись с мужем после скандального процесса, порвав со своей семьей и домами в Сен-Жерменском предместье, г-жа д'Эскарбес перешла на сторону империи, открыла политический и дипломатический салон с едва уловимым полицейским душком, который посещали без жен тогдашние знаменитости. Два года она занималась интригами, приобрела сторонников, влиятельных друзей и, наконец, решила подать на обжалование своего дела. Руместан выступал ее защитником в первой инстанции, не мог уклониться от участия и во втором процессе. Правда, он несколько колебался — слишком уж афишировала маркиза свои новые политические взгляды. Но эта дама нашла к нему подход, который очень уж льстил тщеславию адвоката, и он сложил оружие. Теперь они виделись каждый день, то у него, то у нее: приближалось слушанье дела, н они вели его, так сказать, по двойной бухгалтерии и убыстренными темпами.

Это ужасное открытие едва не убило Розали — такой страшный удар нанесло оно ее женской чувствительности, обострившейся из-за того, что она собиралась стать матерью и в ней бились теперь два сердца, страдали два существа. Ребенок погиб, мать выжила. Но, придя через три дня в сознание и обретя вновь память и способность терзаться воспоминаниями, она разразилась потоком таких горьких слез, что их, казалось, никак нельзя было остановить и осушить.

Когда же она перестала оплакивать измену мужа и друга, то один вид пустой колыбельки, где под голубоватым кружевным пологом лежало единственное сокровище — сшитые ею детские вещички, — один этот вид исторгал у нее не крики, не жалобы, а новые потоки слез. Бедный Нума сам был близок к отчаянию. Надежда на рождение маленького Руместана, «старшего сына», которому в провансальских семьях придается особое значение, погибла, исчезла по его вине. Перед ним было бледное женское лицо с выражением полной отрешенности, горе со стиснутыми зубами и глухими рыданиями, разрывавшими ему сердце и так непохожими на те поверхностные, грубоватые проявления чувства, которым предавался он, сидя на кровати, в ногах своей жертвы, и тараща на нее полные слез глаза.

— Розали… Послушай, не надо!..*— бормотал он дрожащими губами, не находя других слов, но как выразительны были эти «Послушай, не надо!..» Он произносил их с южным акцентом, легко усваивающим жалостные интонации. За ними так я слышалось: «Да не огорчайся же, бедная моя глупышка!.. Стоит ли? Разве это помешает мне любить тебя?»

И он, правда, любил ее — настолько, насколько способна была к длительному чувству его легковесная натура. Никакой другой женщины не хотел бы он видеть хозяйкой своего дома, ни от кого другого не хотел бы принимать заботы и ласки. Часто он простодушно признавался: «Мне нужно, чтобы подле меня был преданный человек». И он отдавал себе полный отчет в том, что вдесь преданность была самая полная, самая ласковая, о какой только можно было мечтать. Мысль, что он мог лишиться ее, приводила его в ужас. Разве с его стороны это не было любовью?

Розали — у вы — представляла себе любовь совсем иначе. Жизнь ее была разбита, идол повержен, доверие навеки утрачено. И все же она простила. Простила из жалости, как мать уступает ребенку, который плачет, вымаливая прощение. Простила еще ради того, чтобы сохранить незапятнанным их имя, имя ее отца, которое загрязнил бы скандал развода, и еще потому, что родные считали ее счастливой и она не решалась отнять у них иллюзии. Правда, благородно даровав прощение, она предупредила мужа, чтобы он не рассчитывал на него вторично, если еще раз нанесет ей оскорбление. С этим должно быть покончено навсегда, иначе — разрыв жестокий, решительный, открытый. В тоне и взгляде, которыми ему это было дано понять, женская гордость торжествовала над всеми приличиями и условностями.

Нума уразумел, поклялся, что ничего подобного не повторится, и это было у него искренне.

Он содрогался при мысли, что рисковал своим счастьем, рисковал покоем, которым так дорожил ради кратковременного удовольствия, ласкавшего лишь его тщеславие. Он даже почувствовал некоторое облегчение, избавившись от своей важной дамы, костлявой маркизы, которая — не будь герба — нужна была ему не больше «старожилки для всех» из кафе Мальмюса, избавившись от необходимости писать письма, назначать свидания, от всей этой утонченной сентиментальной чепухи, так не подходившей к его обычной бесцеремонности. И это освобождение он праздновал почти так же радостно, как милость жены, как вновь обретенный внутренний мир.

И счастлив он был совсем как прежде. Внешне в их жизни ничто не изменилось. Тот же вечно накрытый стол, те же неизменные празднества и приемы, на которых Нума пел, декламировал, распуская павлиний хвост и даже не подозревая, что рядом с ним широко открыты и все видят прекрасные глаза, прозревшие от настоящих слез. Теперь она распознала, чего стоит ее великий человек, увидела, что он весь состоит из жестов и слов, что у него могут быть хорошие, великодушные порывы, но что порывы эти недолговечны, что в них главное — прихоть, позерство, кокетливое желание понравиться. Она осознала, как поверхностна его натура, что ему чужды какие бы то ни было твердые убеждения, равно как и глубокое неприятие чего-либо. И она страшилась, как для себя, так и для него самого, этой слабости, замаскированной пышными словами и звучным голосом, слабости, которая возмущала ее и вместе с тем привязывала к нему, ибо женщина, изжив свою любовь к мужчине, часто сохраняет к нему материнское чувство, на которое и опирается ее преданность. Всегда готовая отдать себя, пожертвовать собой, несмотря на его неверность, она втайне боялась лишь одного: «Только бы он опять всего не испортил».

Благодаря присущей ей проницательности Розали очень скоро заметила, как изменяются политические взгляды ее мужа. В его отношениях с Сен-Жерменским предместьем произошло явное охлаждение. Светло-желтый жилет старика Санье и его булавка для галстука, изображавшая королевскую лилию, уже не вызывали в нем былого почтения. Он считал, что сей светлый разум несколько помутнел. В Палате заседала лишь его тень, сонная тень, отлично олицетворявшая легитимизм вообще, его отечное оцепенение, походившее на смерть… Так постепенно эволюционировал Нума, приоткрывая свою дверь вельможам империи, с которыми у него завелись знакомства в салоне госпожи д'Эскарбес, оказавшем на него соответствующее воздействие. «Присматривай за своим великим человеком… по-моему, он гнет куда-то в сторону», — сказал советник дочери как-то после обеда, за которым адвокат остроумно потешался над партиен Фросдорфа, сравнивая ее с деревянным конем Дон Кихота, пригвожденным к месту в то время, как сидящий на нем всадник с завязанными глазами воображает, что мчится в лазурном пространстве.

Ей не пришлось долго расспрашивать его. Как бы он ни скрытничал, придуманные им лживые отговорки были до того призрачны, что сразу выдавали его, да он и не старался сделать их посложнее и потоньше, чтобы придать им правдоподобие. Как-то утром, зайдя к нему в кабинет и застав его погруженных в составление какого-то письма, она тоже склонила голову над бумагой:

— Кому ты пишешь?

Он начал что-то бормотать, стараясь придумать благовидное объяснение, но, насквозь пронзенный ее взглядом, властным, как сама совесть, поддался вдруг порыву вынужденной искренности. Это было письмо к императору, по стилю убогое и вместе с тем напыщенное, как речь судейского, машущего на трибуне широкими рукавами адвокатской тоги; в письме этом он принимал предложенный ему пост члена Государственного совета. Начиналось оно так: «Будучи южанином-вандейцем, воспитанным в духе монархизма и преклонения перед нашим прошлым, я полагаю, что не изменил бы честя своей и совести…»

— Такого письма ты не пошлешь! — решительно заявила она.

Сперва он вспылил, заговорил с ней грубо и высокомерно, как настоящий буржуа из Апса, спорящий со своей женой. Зачем она вмешивается не в свое дело? Что она понимает? Разве он обсуждает с ней фасон шляпки или нового платья? Он гремел, словно на судебном заседании. Розали спокойно, почти презрительно молчала: пускай произносит свои грозные слова — все это лишь осколки воли, уже разбитой, уже сдавшейся на ее милость. Неуравновешенных людей только утомляют и обезоруживают подобные вспышки, заранее обрекая их на поражение.

— Ты не пошлешь такого письма… — повторила она. — Это был бы обман, измена всей твоей жизни, всем твоим обязательствам…

— Обязательствам?.. Перед кем?..

— Передо мной… Вспомни, как мы с тобой познакомились, как ты покорил мое сердце своим возмущением, своим благородным негодованием по поводу имперского маскарада. Да дело даже не в твоих убеждениях, — меня привлекла к тебе прямая, честная линия поведения, воля человека, которым я в тебе восхищалась…

Он пытался защищаться. Что ж, он должен всю жизнь прозябать в этой заморозившейся партии, неспособной к действию, в этом засыпанном снегом лагере? Да к тому же вовсе не он пришел к империи, — империя пришла к нему. Император — прекрасный человек, полный творческих замыслов, далеко превосходящий все свое окружение… Но все это были доводы перебежчика. Розали отвергала их один за другим, доказывая ему, что эта его эволюция была бы не только вероломством, но и плохим расчетом.

— Да разве ты не видишь, в какой все эти люди тревоге, как они ощущают, что почва под ними непрочная, что она колеблется? Малейший толчок, один сорвавшийся камень — и все обрушится… И в какую пропасть!

Она углубляла и уточняла свои доводы, подводила итог всему, что до сих пор молча выслушивала и обдумывала, всем послеобеденным беседам, когда мужчины, собравшись в тесный кружок, предоставляют своим женам — умным или глупым — вести банальный дамский разговор, который зачастую не удовлетворяет и дам, несмотря на животрепещущую тему — туалеты и светское злословие. Руместан изумлялся: «Ну и бабенка! Откуда она всего этого набралась?» Он не мог прийти в себя от удивления, что в ней оказалось столько ума. И вот с той же поразительной гибкостью, которая порой так привлекает в склонных ко всяким крайностям натурах, он мгновенно совершил полный поворот: обхватил руками эту столь рассудительную и в то же время столь юную и прелестную головку и принялся целовать милое личико Розали.

— Ты права, сто раз права… Надо написать все наоборот…

Он уже собрался разорвать свой черновик, но первая фраза ему очень нравилась; ее можно было оставить, несколько изменив, — например, вот так: «Будучи южанином-вандейцем, воспитанный в духе монархизма и преклонения перед нашим прошлым, я полагаю, что изменил бы чести своей и совести, если бы принял пост, который Ваше величество…»

Этот отказ, учтивый и вместе с тем твердый, был опубликован в легитимистских газетах и сразу создал Руместану особое положение, сделал его имя синонимом неподкупной верности принципам. «Этого по швам не распорешь!»— такова была в «Шаривари» подпись под забавной карикатурой, где изображалось, как представители всех партий стараются вырвать друг у друга из рук тогу прославленного адвоката. Через некоторое время империя потерпела крушение. И когда начались выборы в Национальное собрание, которое должно было заседать в Бордо, Нуме Руместану пришлось выбирать между тремя южными департаментами, которые хотели отдать ему свои голоса только ив-ва этого письма. Его первые выступления, полные напыщенного красноречия, вскоре сделали его главарем всех правых. Правда, он был всего лишь разменной монетой старика Санье, но теперь, когда все нивелируется, на безрыбье и рак — рыба, и новый лидер имел на скамьях Палаты не меньший успех, чем тот, который выпадал на его долю на диванчиках кафе Мальмюса.

Теперь Нума был генеральным советником своего департамента, кумиром всего Юга; помогал ему и высокий пост, который занял его тесть, — после падения империи тестя назначили первым председателем апелляционного суда. Было ясно, что рано или поздно Нума получит портфель министра. А пока — великий человек для всех, кроме своей жены, — он красовался в ореоле юной славы то в Париже, то в Версале, то в Провансе, любезный, простой в обращении, добродушный. Когда он разъезжал, ореол находился при нем, но он охотно оставлял его в картонке, как парадный цилиндр.