Дом Порталей, где проживает великий гражданин Апса, когда приезжает в Прованс, считается одной из местных достопримечательностей. Он фигурирует в путеводителе Жоанна наряду с храмом Юноны, цирком, древним театром, башней Антонинов — уцелевшими памятниками римского господства, которыми город гордится и с которых он заботливо стирает пыль. Но, показывая приезжим старинное провансальское жилье, их заставляют любоваться отнюдь не тяжелыми сводчатыми воротами, утыканными огромными выпуклыми шляпками вбитых в них гвоздей, не высокими окнами, на которых щетинятся частые узорчатые решетки под торчащими наконечниками копий. Внимание приезжих обращают только на балкон второго этажа, на узкий балкон с железными перилами, выступающий над парадной дверью. С этого балкона Руместан показывается народу и держит речь, когда приезжает в Апс. И весь город может подтвердить: достаточно было мощной глотки и жестов оратора, чтобы балкон, некогда прямой, как линейка, приобрел прихотливый изгиб, своеобразную пузатость.

— Эй! Глянь! Наш Нума железо скручивает!

Они произносят эту фразу, так страшно выпучив глава и так подчеркивая звук «р» — «скррручивает», что ни у кого не остается и тени сомнения.

В Апсе живет народ горделивый, добродушный, но до крайности впечатлительный и болтливый, и все эти свойства как бы воплощает в себе тетушка Порталь, типичнейшая представительница местной буржуазии. Высокая, краснолицая, словно вся кровь у нее отлила к дряблым щекам цвета винной гущи, не соответствующего белизне ее кожи, в молодости тетушка Порталь была блондинка, о чем можно судить по белоснежной ее шее и лбу, на котором взбиты холеные, матово-серебристые букли, выглядывающие из-под чепца с сиреневыми лентами. Лиф у нее застегнут вкривь и вкось, но стан у нее все же величественный, улыбка приятная — такой предстает перед вами госпожа Порталь в полусвете своей гостиной с герметически закрытыми окнами, как это принято на Юге. Она точно сошла со старинного семейного портрета; ее можно принять за старую маркизу Мирабо, которой так подходит жить в этом древнем обиталище, построенном сто лет назад Гонзагом Порталь, главным советником парламента в Эксе. В Провансе еще можно найти такие выразительные фасады у домов и лица у людей, словно минувший век только что вышел из этих высоких резных дверей, но двери, захлопнувшись, прижали подол его юбки в пышных оборках.

Однако стоит вам в разговоре с тетушкой неосторожно высказать мнение, что протестанты вообще не хуже католиков или что Генрих V не так-то скоро взойдет на престол, и старинный портрет яростным рывком выскочит из рамы, вены у него на шее раздуются, рассерженные руки начнут теребить так хорошо уложенные гладкие букли, и весь он загорится гневом, иврыгающим брань, угрозы и проклятья. В городе все хорошо знают приступы этого гнева и помнят некоторые довольно странные его проявления. Как-то на званом вечере у нее в доме лакей уронил уставленный стаканами поднос. Тетушка Порталь поднимает крик, сама себя взвинчивает все более и более громкими упреками и ламентациями и доходит до настоящего бреда — ее негодованию уже не хватает слов, чгобы должным образом излиться. Задыхаясь от невысказанных слов, не имея возможности наброситься с кулаками на благоразумно исчезнувшего слугу, она задирает свою шелковую юбку и зарывается в нее головой, заглушая свое гневное рычание, пряча искаженное яростью лицо и ничуть не смущаясь тем, что гостям выставлены напоказ белые крахмальные панталоны, обтягивавшие ее толстые ноги.

В любом другом месте ее сочли бы сумасшедшей. Но в Апсе, где народ вообще вспыльчивый и взрывчатый, довольствуются тем, что считают г-жу Порталь «голосистой» дамой. И правда: когда вы пересекаете площадь Кавальри в мирные послеполуденные часы, в часы монастырской тишины, нарушаемой лишь трескотней цикад да доносящимися откуда-то гаммами, из-под гулких сводов старинного дома до вас нередко долетают странные восклицания — это почтенная дама понукает и взбадривает свою челядь: «Чудище!.. Убийца!.. Разбойник!.. Святотатец!.. Я тебе руку оторву!.. Я с тебя кожу сдеру!..» Хлопают двери, перила дрожат под высокими, гулкими, выбеленными известкой сводами, кто-то с шумом распахивает окна, словно для того, чтобы выбросить оторванные руки, ноги и головы несчастных слуг, которые, несмотря ни на что, преисправно занимаются своим делом, ибо они давным-давно привыкли к этим ураганам и отлично знают, что это всего лишь манера выражаться, не больше.

В сущности, тетушка была добрейшая женщина; натура у нее была страстная, щедрая, одержимая потребностью нравиться, отдавать всю себя, из кожи вон лезть, потребностью, которая является одной из характерных черт южного темперамента и которая так пригодилась Нуме. После его избрания в депутаты тетка подарила ему свой дом, оставив за собой право жить в нем до самой смерти. И каким праздником бывал для нее всегда приезд парижан, утренние концерты и вечерние серенады под окнами, приемы, визиты, — все то, чем присутствие великого человека наполняло ее одинокую жизнь, утоляло ее жажду суеты и шума! Племянницу Розали она обожала именно потому, что их натуры были столь противоположны, и обожание это еще усиливалось чувством уважения, которое внушала ей дочь пред* седателя Ле Кенуа, первого чиновника судебного ведомства Франции.

Молодая женщина должна была отличаться величайшей снисходительностью и величайшим уважением к семейным традициям, которое она переняла у родителей, чтобы целых два месяца выносить фантазии старухи и утомительные вспышки ее беспорядочного воображения, вечно взбудораженного и столь же неугомонного, сколь ленивым было ее тело. Сидя в вестибюле, прохладном, как внутренний двор мавританского дома, дыша спертым воздухом непроветриваемого жилья, Розали, как истая парижанка, неспособная долго сидеть сложа руки, что-нибудь вышивала и часами слушала сплетни и секреты, которые поверяла ей толстуха, развалившись в кресле напротив нее. Почтенная дама ничем не была занята: пустыми руками легче размахивать. Не переводя дыхания, пережевывала она в который раз хронику города, истории, случившиеся с ее горничными, с кучерами, и в зависимости от настроения изображала их то совершенствами, то чудовищами, всегда страстно защищала одного и так же страстно нападала на другого, а когда более или менее реальные поводы для негодования иссякали, громоздила против неугодного ей в данный момент лица ужасающие, романтические, мрачные и кровавые обвинения, которыми голова ее была набита, словно «Анналы Общества по распространению веры». К счастью, Розали, достаточно пожившая со своим Ну мой, привыкла к подобному словоизвержению. Оно не мешало ей думать о своем. Разве что мелькала у нее мысль, как это она, такая сдержанная, осмотрительная, могла вступить в семью комедиантов, которые словно обволакивали себя фразами и не скупились на жесты. И только если рассказанное теткой бывало уж слишком неправдоподобно, она перебивала ее рассеянно:

— Ну, что вы, тетя!

— Да, верно, ты права, детка. Я, пожалуй, несколько преувеличиваю.

Но суматошное воображение тетушки вскоре вновь устремлялось на охоту по столь же нелепому следу, с той же выразительной — трагической или шутовской — мимикой, отчего на широком лице ее все время сменялись обе маски античного театра. Она успокаивалась только для того, чтобы рассказать о своем единственном путешествии в Париж и о чудесах пассажа Сомон. Она остановилась в маленькой гостинице, которую особенно любили торговцы из Прованса, но в которую почти не было доступа свежему воздуху, так как двери и окна ее находились под стеклянной крышей, нагревавшейся, как теплица. Во всех рассказах почтенной дамы о Париже пассаж выступал в качестве главного культурного центра элегантной, светской части города.

Единственное, что придавало остроту этим нудным и бессодержательным разговорам, был необыкновенно забавный, странный французский язык, в котором обветшалые шаблонные выражения, засушенные цветы устаревшей риторики смешивались с удивительными провинциализмами, ибо г-жа Порталь терпеть не могла народный язык, местное наречие, красочное и звучное, которое растекается над синевой моря эхом древней латыни и на котором говорят на Юге только крестьяне и городская беднота. Она принадлежала к той провансальской буржуазии, которая слово pecaire произносит на французский лад pichere [9]Распространенное провансальское восклицание, означающее: «Черт побери», «Вот досада» и т. п.
и воображает, будто говорит правильно. Когда кучер Меникль (Доминик) приходил и простодушно заявлял: «V ou baia de civado an chivaou», [10]Я засыплю лошадям овса (провансальск.).
— хозяйка с величественным видом замечала: «Не понимаю. Говорите, друг мой, по-французски». Тогда Меникль тоном школьника повторял: «Je vais bailler de civade au chiuaw>. «Хорошо. Теперь я поняла», — говорила хозяйка. И кучер удалялся в полной уверенности, что говорил по-французски.

Тетушка Порталь коверкала слова не по своей прихоти, а как было принято в данной местности вообще — произносила «делижанс» вместо «дилижанс», «анедот» вместо «анекдот», «регитр» вместо «регистр». Наволочка была для нее «наподушечник», тент превращался в «тенник», грелка для ног, без которой она не обходилась даже летом, — в «грейку». Она не плакала — она «впадала в слезы», и если даже бывала «обтяжелевши», то все же обходила весь город в «какой-нибудь полчаса». И вся эта речь уснащалась словечками, лишенными определенного значения, к которым постоянно прибегают провансальцы, этой шелухой, которой они пересыпают фразы, чтобы уточнить, подчеркнуть или усилить интонацию.

Презрение важной дамы-южанки к местному наречию распространялось на местные традиции и обычаи, даже на одежду. Как тетушка Порталь не хотела, чтобы ее кучер говорил по-провансальски, так же не стала бы она терпеть у себя в доме служанки, носящей большой бант в волосах или арльскую косынку. «Мой дом не мае и не деревенская прядильня», — говорила она. Но «шляпу носить» она им тоже не разрешала. В Апсе шляпа есть отличительный иерархический признак буржуазного происхождения. Только он дает особе женского пола право именоваться «сударыня», женщинам из простонародья в этом звании отказано.

Нужно видеть, с каким высокомерием жена отставного капитана или чиновника мэрии, получающего восемьсот франков в год, которая сама ходит на рынок, но гордо носит огромную шляпу, завязанную ленточками под подбородком, разговаривает с богатой фермершей из Кро, у которой голова туго повязана полотняной косынкой с настоящими старинными кружевами. В доме Порталей дамы носят шляпки уже более ста лет. От этого тетушка была полна пренебрежения к простонародью, что послужило поводом к ужасающей сцене, устроенной ею Руместану через несколько дней после празднества в амфитеатре.

Это случилось в пятницу утром во время завтрака. Завтрак — как полагалось на Юге — состоял из самой свежей снеди, пестрой и приятной на вид, впрочем, строжайше постной, ибо тетушка Порталь ревностно соблюдала все церковные предписания: на скатерти стояли блюда и тарелки с крупными зелеными стручками перца, кроваво-красным инжиром, миндалем и ломтями дыни, напоминавшими лепестки гигантской розовой магнолии, пирогами с анчоусами и белоснежными булочками, какие выпекают только в Провансе. Тут же стояли кувшины холодной воды и бутылки сладкого вина. За окнами трещали цикады и струились лучи солнца; один на них широкой светлой полосой проскользнул в полуоткрытую дверь просторной столовой, сводчатой и гулкой, как монастырская трапезная.

Посреди стола на плоской жаровне с углями шипели две чудесные котлеты для Нумы. Несмотря на то, что все католические конгрегации призывали на него благословение божие и неустанно поминали его в своих молитвах, а может быть, именно по этой причине, великий гражданин Апса имел от епископа особое разрешение, и единственный человек во всей семье ел скоромное. С полнейшей душевной ясностью разрезал он своими сильными руками горячее кровоточащее мясо, меньше всего заботясь в данный момент о жене и свояченице, которые, подобно тетушке Порталь, довольствовались инжиром и арбузами. Розали к этому уже привыкла: положенные два дня поста в неделю были частью ее ежегодной повинности наряду с солнцем, пылью, мистралем, москитами, тетиными рассказами и воскресной службой в церкви св. Перпетуи. Но Ортанс начинала бунтовать: ее молодой желудок властно заявлял о своих правах. И только авторитет старшей сестры затыкал ей рот, пресекая протесты балованного ребенка, которые переворачивали вверх дном все представления г-жи Порталь о воспитании и хорошем поведении молодых девиц. Ортанс покорно жевала травку, комически тараща глаза, жадно втягивая ноздрями аромат котлетки, которую уписывал Нума, и шептала Розали:

— Необыкновенно удачно получилось! — Утром я каталась верхом… У меня волчий аппетит.

Она еще не сняла амазонки, которая удивительно шла к ее стройной гибкой фигурке, так же как мальчишеский воротничок — к ее упрямому неправильному личику, раскрасневшемуся от быстрой езды на вольном ветру. Но утренней прогулки ей показалось мало:

— Кстати, Нума… Когда же мы поедем к Вальмажуру?

— Какой такой Вальмажур?.. — вопросом на вопрос ответил Руместан; из его ветреной головы уже изгладилась память о тамбуринщике. — А, да, правда, Вальмажур!.. Я уж и позабыл… Какой артист!

Теперь он сам себя подхлестывал; в его воображении возникали аркады цирка, где вилась фарандола под глухие ритмичные удары тамбурина, и одно воспоминание о них возбуждало его так, словно они гудели где-то у него под ложечкой. Внезапно он принял решение.

— Тетя Порталь! Разрешите воспользоваться вашей каретой… Мы поедем прямо после завтрака.

Брови тетки нахмурились, из-под них засверкали глаза, вытаращенные, словно у японского божка.

— Каретой?.. Ай-ай-ай! Зачем, Нума? Не повезешь же ты своих дам к этому Туту-пампаму!

«Туту-пампам» так хорошо передавало игру на обоих инструментах — дудочке и тамбурине, что Руместан покатился со смеху. Но Ортанс принялась горячо защищать старинный провансальский тамбурин. Из всего, с чем она познакомилась на Юге, самое сильное впечатление произвела на нее эта музыка. К тому же было бы просто некрасиво не сдержать слова, данного этому славному малому.

— Великий артист, Нума, — это твои же собственные слова!

— Да, да, ты права, сестричка… Надо к нему поехать…

Тетушка Порталь просто задыхалась: она не могла привыкнуть к мысли, что такой человек, как ее племянник, депутат, обеспокоит себя ради каких-то мужиков, хуторян, людей, которые испокон веков играли на флейте во время деревенских праздников. Она негодующе и презрительно выпячивала губу, передразнивала жесты музыкантов, растопыривала пальцы одной руки над воображаемой флейтой, а другой отбивала по столу такт. Везти барышню к таким людям!.. Только Нуме это может прийти в голову… К Вальмажурам! Матерь божия, царица небесная!.. Разгорячившись, она стала приписывать им всевозможные преступления, изображать их, как вошедшее в историю семейство кровавых чудовищ, подобно семейству Трестальонов, но вдруг заметила, что у противоположного конца стола, прямо перед ней, стоит Меникль, земляк Вальмажуров, и слушает ее с перекошенным от изумления лицом. Тотчас же она необычайно грозным голосом повелела ему живее «перемениться» и заложить карету к двум часам «без одной четверти». Все тетушкины приступы ярости тем и кончались.

Ортанс отшвырнула салфетку и бросилась целовать толстуху. Она смеялась, прыгала от радости.

— Скорее, скорее, Розали!..

Тетя Порталь взглянула на племянницу.

— Ах, боже мой, Розали! Надеюсь, ты-то не станешь мотаться по дорогам с этой детворой!

— Нет, нет, тетушка… Я останусь с вами, — ответила молодая женщина, втайне потешаясь над тем, что из — за своего неутомимого внимания к тетке, иэ-ва своей любезной уступчивости она в конце концов оказалась в этом доме на ролях пожилой родственницы.

К назначенному часу Меникль был готов. Но ему велели ехать вперед и ждать у античного амфитеатра, а Руместан со свояченицей пошел пешком. Девушка гордилась тем, что осматривает Апс об руку с его великим гражданином; ей любопытно было видеть дом, где он родился, отыскивать вместе с ним на улицах следы его детства и ранней юности.

Было время послеполуденного отдыха. Город спал, опустевший, безмолвный, убаюканный мистралем, который овевал его, словно гигантским веером, освежая, взбадривая знойное провансальское лето. Но дул он так сильно, что трудно было идти, особенно по главной улице, где ему ничто не препятствовало, где он мог мчаться, взвихриваясь, и потом кружиться, кружиться по всему городу, мыча, словно выпущенный на волю бык. Ортанс шла, уцепившись обеими руками за руку спутника, ослепленная, задыхающаяся и все же охваченная каким-то блаженным чувством оттого, что ее словно поднимают, увлекают за собой порывы мистраля, налетающие, как волны, с таким же ревом, плачем и так же обдающие ее, но только не брызгами, а пылью. От этих смерчей, где кружились сухая кожура и семена платанов, от царившего кругом безлюдья приобретала уныло — тоскливый вид широкая улица, усеянная мусором, оставшимся здесь после недавно закончившейся рыночной купли-продажи, — кожурой от дынь, соломой, пустыми корзинами, можно было подумать, что на Юге улицы метет только мистраль. Руместану хотелось поскорее добраться до кареты, но Ортанс загорелась желанием идти пешком. Дыша с трудом, теряя голову от резких порывов ветра, которые уже трижды обкрутили вокруг ее шляпы синюю газовую вуаль и туго обтянули ей спереди ноги юбкой ее дорожного костюма, она говорила:

— До чего же разные бывают натуры!.. Розали, например, терпеть не может ветра: говорит, что он путает все ее мысли, мешает ей сосредоточиться. А меня, наоборот, ветер возбуждает, опьяняет…

— Меня тоже! — кричал ей в ответ Нума; от ветра глаза его увлажнились, он еле удерживал на голове шляпу. Внезапно остановившись на углу, он вскрикнул:

— Вот моя улица… Здесь я родился!..

Ветер спадал, вернее, перестал так неистовствовать, шум его доносился теперь издалека, как доносится в заштиленную гавань грохот прибоя, разбивающегося о волнорезы. Нума указал на незаметный серый домишко, стоявший на довольно широкой, вымощенной острым щебнем улице между обителью урсулинок и старинным барским особняком с каменной инкрустацией на фасаде — гербом и надписью «Дом Рошмор». Напротив домика возвышалось старое бесстильное здание, окаймленное выщербленными колоннами, торсами статуй, надгробными камнями, усеянными римскими цифрами. Над зеленой дверью парадного подъезда стершейся позолотой тускнела надпись «Академия». Тут 15 июля 1832 года появился на свет знаменитый оратор, и в его сухопаром классическом красноречии, в его католических и легитимистских традициях можно было найти немало общего с этим домиком нуждающихся южан, мелких буржуа, зажатым между монастырем и барскими хоромами и смотрящим прямо на провинциальную академию.

Руместан растрогался, как всегда, когда по случайному стечению обстоятельств ему приходилось задуматься о себе и своей судьбе. Давно уже — может быть, лет тридцать — не приближался он к этому месту. И надо же было, чтобы девичий каприз… Его поражала незыблемость вещей. Он узнал на стене след, который оставлял наружный ставень каждый раз, когда он своей детской рукой открывал его, проходя мимо. И тогда стволы колонн, драгоценные каменные подпорки Академии отбрасывали в тех же самых местах свою классическую тень, так же горько пахли олеандры за решеткой особняка. Он показал Ортанс узкое окошко, откуда мамаша Руместан знаками подзывала его, когда он возвращался из монастырской школы: «Живей, живей, отец уже вернулся!» А отец ждать не любил.

— Как, Нума, ты не шутишь? Ты учился у монахов?

— Да, сестричка, до двенадцати лет… Когда мне исполнилось двенадцать, тетушка Порталь отдала меня в коллеж Успения божьей матери, самый шикарный в городе пансион, но грамоте-то научили меня как раз капуцины-неучи, вон в большом темном бараке с желтыми ставнями.

Его и сейчас пробирала дрожь, когда он вспоминал стоявшее под кафедрой ведро с рассолом, в котором мокли ферулы, чтобы их размягченная кожа хлестала больнее, огромный, вымощенный плитками класс, где урок надо было отвечать, стоя на коленях, где ученик так на коленях и тащился к учителю-монаху, когда тот подзывал его для наказания, тащился и то протягивал, то отдергивал руку. А брат-учитель сидел прямой и суровый, и только его черная жесткая сутана поднималась под мышками, когда он замахивался для удара; его прозвали Брат-Поварешка потому, что он подвизался и на кухне. Затем милейший братец издавал «Ух!», кожаный ремень обжигал вымазанные чернилами детские пальчики, и боль врезалась в них острыми булавочными уколами. Ортанс возмутилась жестокостью этих наказаний, тогда Нума рассказал ей о других, еще более жестоких: например, провинившихся заставляли вылизывать языком только что политые водой плиты пола: пыль превращалась в грязь, от которой саднило нежный язык и небо несчастных ребят.

— Но ведь это ужасно!.. И ты защищаешь этих людей!.. Ты выступаешь за них в Палате!

— Ах, дитя мое!.. Ничего не поделаешь, — политика, — с полнейшей невозмутимостью ответил Руместан.

Они шли по лабиринту темных, узких, как в восточном городе, улочек, где у своих домов на каменном крыльце дремали старухи, потом выходили на другие улицы, уже не такие темные: здесь над мостовой были протянуты хлопавшие на ветру коленкоровые полотнища, на которых крупными буквами было напечатано: «Галантерея», «Ткани», «Обувь».

Так дошли они до места, именовавшегося в Апсе «Малой площадью», залитой размягченным на солнце асфальтом, до этого квадрата, окаймленного закрытыми в этот час и безмолвными магазинами. В скудной тени, отбрасываемой их стенами, храпели чистильщики сапог, положив голову на ящики, раскинув руки и ноги, словно утопленники, выброшенные на берег сотрясавшим город мистралем. Посередине этой маленькой площади стоял пьедестал для какого-то еще не воздвигнутого памятника. Ортанс пожелала узнать, чьей статуи дожидается этот пустой беломраморный постамент. Руместан несколько смущенно улыбнулся.

— Это целая история! — ответил он и прибавил шагу.

Муниципалитет Апса принял решение воздвигнуть тут его статую, но либералы из газеты «Авангард» решительно осудили такой апофеоз еще ныне здравствующего деятеля, и друзья Нума не решались бросить им вызов. Статуя была, впрочем, уже готова, — видно, дожидались только его смерти, чтобы поставить ее. Конечно, в высшей степени лестно знать, что на другой день после твоей кончины тебе воздадут гражданские почести, что ты испустил дух лишь для того, чтобы вновь восстать в виде мраморной или бронзовой фигуры. Но каждый раз, когда Руместан попадал на это место, пустой цоколь, сверкавший белым мрамором на ослепительном солнце, производил на него впечатление величественного семейного склепа. Впрочем, сейчас его отвлек от похоронных мыслей вид амфитеатра, к которому они только что подошли. Сегодня в древнем цирке не было воскресного оживления, он вновь обрел бесплодную торжественность грандиозной руины. Сквозь запертые решетки виднелись его широкие, сыроватые и прохладные переходы, где местами зияли провалы, где камни осыпались под неумолимой поступью веков.

— Как все это грустно! — говорила Ортанс, сожалея о тамбурине Вальмажура, но Нума и не думал грустить.

Здесь, в амфитеатре, протекли самые счастливые часы его детства, полные радостного оживления. О, эти воскресные бои быков, блужданье у решеток цирка вместе с другими ребятами из бедноты, которые не могли позволить себе истратить десять су на билет! В ярком послеполуденном солнце им лишь издали, словно мираж, маячило запретное зрелище, они старались уловить взглядом то немногое, чего не скрывали от них толстые стены, — ноги торреро в ярких шелковых чулках, врезавшиеся в песок копыта разъяренного быка, пыль с арены, долетавшую до них вместе с криками, смехом, аплодисментами, мычаньем, рокотом переполненного народом амфитеатра. Желание попасть внутрь пересиливало все. Самые смелые ловили момент, когда сторож отходил, и проскальзывали в цирк между двумя железными стержнями решетки.

— Я-то всегда пролезал! — похвастался просиявший от этих воспоминаний Руместан. Произнесенные им слова определяли всю историю его жизни: удача ему помогала или ловкость, но, как бы узка ни была решетка, провансалец всегда попадал, куда хотел.

— Впрочем, — добавил он со вздохом, — я тогда был тоньше, чем сейчас.

Он с комической грустью перевел взгляд с узких решеток, замыкавших аркады цирка, на широкий белый жилет, расходившийся над его сорокалетним брюшком.

За огромным зданием, укрываясь от ветра и солнца, их ожидала карета.

Меникля пришлось разбудить: он задремал в своей длинной ливрее на козлах между двумя корзинами с провизией. Прежде чем сесть в карету, Руместан издали показал свояченице старинную гостиницу с вывеской: «Пти Сен-Жан, транспортная контора, перевозки пассажиров и грузов». Белые стены гостиницы и широко открытые каретные сараи занимали значительную часть площади перед цирком, загромождая ее распряженными пыльными таратайками, деревенскими тарантасами на рессорах, с поднятыми оглоблями, торчавшими из-под серых брезентов.

— Посмотри, сестричка, — сказал Руместан, и голос у него дрогнул от волнения. — Вот отсюда я двадцать один год тому назад уехал в Париж. Тогда у нас железной дороги не было. Ехали в дилижансе до Монтелимара, потом на пароходике вверх по Роне… Боже, как я был рад и как в то же время боялся вашего огромного Парижа!.. Было это, как сейчас помню, вечером…

Он говорил быстро, без всякой последовательностя, перескакивая от одного воспоминания к другому.

— Ноябрьский вечер, десять часов… Яркий лунный свет… Возницу звали Фук — оригинальная, надо тебе сказать, личность!.. Пока он запрягал, мы с Бомпаром прогуливались взад и вперед… Ты же знаешь Бомпара… Мы уже тогда были большие друзья. Он учился или воображал, что учится, на фармацевта и намеревался присоединиться ко мне в Париже. Мы строили планы, мечтали поселиться вместе, помогать друг другу, чтобы скорее выбиться… А пока что он подбодрял меня, давал мне советы — он ведь был немного старше… Больше всего я боялся показаться смешным. Тетя Порталь заказала мне на дорогу широкое пальто, так называемый «реглан»… А у меня этот реглан тетушки Порталь вызывал некоторые сомнения… И вот Бомпар заставлял меня прохаживаться перед ним, а сам наблюдал. Да, я как сейчас вижу свою тень на стене рядом с собой. А он пресерьезно говорил мне: «Можешь ехать спокойно, мои милый, ты нисколько не смешон…» Ах, молодость, молодость!..

Ортанс начала опасаться, что они так и не выберутся из города: великий человек чуть ли не под каждым камнем находил повод задержаться и покраснобайствовать. И она стала легонько подталкивать его к карете:

— Давай садиться, Нума… Поболтать можно и дорогой…