После поездки на гору Корду прошло три месяца.

В Версале только что открылась сессия парламента под беспрерывным ноябрьским дождем, который словно соединяет бассейны Версальского парка с низким, обложенным тучами небом, погружает обе палаты в унылую сырость и мрак, но отнюдь не охлаждает политических страстей. Сессия будет носить бурный характер. Поезда с депутатами и сенаторами следуют один за другим, встречаются/ свистят, гудят, выпускают угрожающие клубы дыма, словно и они заразились враждебными чувствами, коварными замыслами, которые они привозят сюда под низвергающимися с неба потоками дождя. В вагонах, заглушая шум колес, не смолкают споры, ведущиеся с не меньшей желчностью, с не меньшей яростью, что и на трибуне. Больше всех шумит и

69 суетится Руместан. После начала сессии он проивнес уже две речи. Он выступает в комиссиях, говорит в кулуарах, на вокзале, в буфете, от его голоса дрожит стеклянная крыша в фотографических ателье, где собираются правые группировки. Всюду только и видишь очертания его мощной фигуры, находящейся в непрерывном движении, его крупную беспокойную голову, его широкие плечи, которые так и ходят, так и напрягаются на страх правительству: ведь Руместан занят «сваливанием» по всем правилам кабинета министров и проявляет при втом всю свою ловкость и силу борца-южанина. Ах, лазурное небо, тамбурины, цикады, вся лучезарная декорация летних каникул, как она далека! С ней покончено, она убрана со сцены! Нума и не вспоминает о ней — он кружится в вихре своей бурной двойной жизни — адвоката и политического деятеля. Дело в том, что по примеру своего старого учителя Санье он, став членом Палаты парламентской, не отказался и от Палаты судебной, и каждый вечер, от шести до восьми, у дверей его кабинета на улице Скриба толпится народ.

Этот кабинет можно принять за канцелярию посольства. В качестве первого секретаря и правой руки лидера выступает его советчик и друг Межан, отличный адвокат по гражданским делам, уроженец Юга, как все вообще окружение Нумы, но Юга севенского, каменистого, в котором больше Испании, чем Италии; в повадке и говоре его людей много осторожной сдержанности и здравого смысла Санчо Пансы. Коренастый, плотный и уже лысый, с желтым цветом лица неутомимых работяг, Межан один, без посторонней помощи справляется с секретарской работой, приводит в порядок папки с делами, подготовляет материал для речей Нумы, стараясь подкреплять фактами звонкие фразы своего друга, своего — как утверждают осведомленные люди — будущего шурина. Два других секретаря, де Рошмор и де Лаппара, — это просто молодые стажеры, находящиеся в близком родстве с именитым дворянством провинции: они у Руместана только для рекламы, они как бы проходят у него стаж политического ученичества.

Лаппард, высокий красавец с длинными стройными ногами, румяным лицом и темно-рыжей бородкой, сын старого маркиза де Лаппара, главы монархистов бордоской провинции, являет собой яркий образец этого Юга креолов, хвастунов, авантюристов, которые обожают драться на дуэли и тайком уводить из дому благородных девиц. Он провел в Париже пять лет, профукал в клубе сто тысяч франков, заплатил долг чести материнскими бриллиантами, — за пять лет он в совершенстве овладел бульварным жаргоном, приобрел тон и манеры, принятые у парижской золотой молодежи. Полная противоположность ему — виконт Шарлексис де Рошмор, земляк Нумы и тоже воспитанник монастыря Успенья божьей матери; он окончил юридический факультет в провинции под надзором мамаши и аббата и от этого домашнего воспитания сохранил известное простосердечие и робость семинариста, к которым не очень — то подходила бороденка на манер Людовика XIII; все вместе взятое придавало ему вид хитреца и вместе с тем простофили.

Высокий и стройный Лаппард старается посвятить этого юного Пурсоньяка в тайны парижской жизни. Он учит его, как нужно одеваться, что шикарно, а что не шикарно, как держать голову, как делать презрительную гримасу, как садиться и сразу же вытягивать ноги, чтобы брюки не пузырились на коленях. Ему очень хотелось бы отучить его от наивной веры в людей и в установления, вытравить из него вкус к канцелярщине, из-за которого он рискует превратиться просто в исполнительного чиновника. Но, увы! Виконту нравится писанина, и когда Руместан не берет его с собой в Палату или в суд, как, например, сегодня, он может часами сидеть за длинным столом для секретарей рядом с кабинетом патрона и переписывать набело черновики. А бордосец подкатил к окну мягкий табурет, сунул в рот сигару, вытянул ноги и в медленно наползающих сумерках сквозь завесу дождя, сквозь дымок, поднимающийся от свеженастланного асфальта, обозревает длинный ряд выстроившихся друг за другом экипажей с торчащими справа от кучера кнутами, экипажей, которые привезли гостей к г-же Руместан: сегодня четверг, ее приемный день.

Народу-то сколько! И это еще не конец, подъезжают все новые и новые экипажи. Лаппара, гордящийся тем, что знает ливреи всех знатных и богатых домов Парижа, перечисляет вслух вновь прибывших:

— Герцогиня де Сан-Доннино… Маркиз де Бельгард… Черт побери! И Моконсели тут!.. Что же это значит?

Обернувшись к худой и долговязой личности, которая сушит у камина свои вязаные перчатки, свои цветные, не по сезону, брюки, предусмотрительно закрученные у щиколоток, чтобы не соприкасаться с ботинками из толстого сукна, он спрашивает:

— Вам что-нибудь известно, Бомпар?

— Чтэ-нбудъ?.. Кнэчно!..

Бомпар — мамелюк Руместана, является чем-то вроде четвертого секретаря, выполняющего всякие «внешние поручения: он бегает за новостями, славит по всему Парижу своего патрона. Судя по наружному виду Бомпара, эти занятия его не обогащают, но Нума тут ни при чем. Раз в день он соглашается перекусить, изредка принимает пол-луидора, — больше ничего не удается всучить этому странному паразиту. Чем и как он живет, остается загадкой даже для самых близких ему людей. Но спросить у него, не знает ли он чего-нибудь, усомниться в его воображении — значит проявить полнейшую наивность.

— Да, господа… И кое-чтэ очень серьезное…

— Что же именно?

— Только что было покушение на маршала!..

Минутное недоумение. Молодые люди переглядываются, смотрят на Бомпара; потом Лаппара, еще больше вытянувшись на своем табурете, спокойно спрашивает:

— Ну, а как ваш асфальт, друг мой? Как с ним обстоит дело?

— Бог с ним, с асфальтом… У меня на примете есть дельце получше…

Не слишком удивленный слабостью эффекта, произведенного его рассказом о покушении на маршала, он начинает повествовать о своем новом замысле. О, это замечательное дело, и до чего простое! Речь идет о том, чтобы заграбастать все сто тысяч франков, которые швейцарское правительство ежегодно выделяет на премирование лучших стрелков в тирах швейцарской федерации. В молодости Бомпар метко стрелял жаворонков. Теперь ему надо напрактиковаться, и он до конца жиэни будет обеспечен ежегодной рентой в сто тысяч франков. И какой легкий заработок! Обойти всю Швейцарию, кантон за кантоном, с ружьем за плечами…

Этот сновидец наяву тотчас воодушевился, пустился в пространные описания, он уже влезал на ледники, сходил в долины, по течению горных рек, рушил лавины перед потрясенными молодыми людьми. Из всех выдумок, рождавшихся в его исступленном мозгу, эта была самая необычайная, но он говорил о ней с полной убежденностью, глаза его лихорадочно блестели, от внутреннего жара на его лбу, изрытом глубокими морщинами, словно проступали шишки.

Внезапное появление Межана, вернувшегося из суда, прервало эти бредовые речи.

— Чрезвычайной важности новость!.. — произнес он, отдуваясь и бросая портфель на стол. — Министерство пало.

— Что вы говорите?

— Руместан берет портфель министра народного просвещения.

— Я так и знал, — заявил Бомпар и, уловив недоверчивые усмешки, поспешил добавить: — Знал, господа, знал… Я там был… Я только сейчас оттуда.

— Что же вы не сказали?

— А зачем?.. Мне же никогда не верят… А все из-за моего аццента, — сказал он с наивной покорностью судьбе. Комизма этой фразы никто не заметил, — слишком велико было изумление.

Руместан — министр!

— Ну, ребята, и хитрец же наш патрон!.. — повторил великан Лаппара; он сидел на легком табурете и, задрав ноги к потолку, пофыркивал. — Как это он ловко все проделал!

Рошмор с негодованием выпрямился.

— Какая тут хитрость, дорогой мой!.. У Руместана совесть чиста… Он летит по прямой, как ядро.

— Во-первых, мой мальчик, теперь ядер нет. Есть снаряды. А снаряд делает вот что.

Кончиком ботинка он описал траекторию.

— Пустозвон!

— Простофиля!

— Господа!.. Господа!..

А Межан в это время думал, какой все же удивительный человек этот Руместан, какая это сложная натура. Даже люди, постоянно общающиеся с ним, судят о нем различно:

«Хитрец». «Человек с чистой совестью».

Оба эти мнения имели сторонников среди самой широкой публики. Он-то знал Руместана лучше, чем кто-нибудь другой, и ему было хорошо известно, что легкомыслие и лень смягчали в Руместане темперамент честолюбца, что он был и лучше и хуже своей репутации. Но правда ли это — насчет министерского портфеля?.. Межану захотелось проверить слух; он окинул беглым взглядом свою фигуру в зеркале — все ли в порядке — и, перейдя через площадку лестницы, прошел к г-же Руместан.

Еще в передней, где с шубами на руках ждали лакеи, слышался гул голосов, приглушенный высокими потолками и богатой обивкой стен. Обычно Розали принимала в маленькой гостиной, обставленной на манер зимнего сада легкой мебелью, изящными столиками, в гостиной, куда дневной свет просачивался сквозь блестящую листву растений, расставленных у окон. Это создавало интимность, которой было вполне достаточно для нее, парижской буржуазии, держащейся в тени великого человека, не имеющей личного честолюбия и слывущей за пределами тесного круга лиц, которые хорошо знали ее истинную немаловажную роль славной, но заурядной женщиной. Сегодня, однако, обе гостиные были переполнены шумной толпой гостей. То и дело входили новые посетители — весь круг близких и не очень близких друзей, знакомых и даже таких, которых Розали не могла бы назвать по имени.

Одетая в темное шелковое платье с лиловатым отливом, красиво облегавшее ее стройную фигурку и подчеркивавшее гармоничное изящество всего ее существа, она держалась очень просто и встречала каждого с ровной, чуть горделивой улыбкой, с тем холодком, о котором в свое время говорила тетушка Порталь. Заметно было, что успехи мужа отнюдь не ослепляют ее, в ней скорее сквозило некоторое удивление и даже беспокойство; впрочем, ни в чем определенном это не выражалось.

Она переходила от одной кучки гостей к другой, а тем временем во втором этаже парижского дома быстро сгущались сумерки, слуги вносили лампы, зажигали канделябры, и гостиная, где переливался пышный атлас диванов и кресел и горели самоцветами узоры восточных ковров, принимала праздничный вид.

— Ах, господин Межан!..

Розали на минутку оставила гостей и подошла к нему, радуясь, что нашла в этой светской толпе человека по — настоящему близкого. Они отлично понимали друг друга. Поостывший южанин и расшевелившаяся парижанка о многом судили и многое видели одинаково, им удавалось как-то уравновешивать в Нуме и находившие на него порой приступы слабости и его неистовые порывы.

— Я пришел удостовериться, верен ли слух… Теперь сомнения нет… — промолвил он, указывая на гостиные, полные народа.

Она подала ему полученную от мужа депешу и, понизив голос, спросила:

— Что вы на это скажете?

— Дело нелегкое, но ведь вы будете при нем.

— И вы тоже… — сказала она и, пожав ему руки, пошла навстречу новым посетителям.

А посетители все прибывали и прибывали, и никто не уходил. Все ждали лидера, хотели непосредственно от него узнать все подробности заседания, узнать, как он все перевернул одним движением плеча. Среди вновь прибывших кое-кто уже принес отзвуки того, что происходило в Палате, передавал обрывки речей. Вокруг рассказчиков собирались кружки приятно возбужденных гостей. Особенно страстное любопытство проявляли женщины. Их хорошенькие личики под большими шляпами, входившими в моду этой зимой, загорались легким румянцем, розоватым лихорадочным пламенем, какое можно видеть в Монте-Карло на щеках женщин, делающих ставки в трант-в-карант. Может быть, к политике их располагали именно эти шляпы с длинными страусовыми перьями, похожие на те, что носили в эпоху Фронды? Во всяком случае, дамы проявляли необычайную политическую осведомленность и, перебивая друг друга, нетерпеливо размахивая муфточками, они так и сыпали принятыми у депутатов словечками и прославляли лидера. И все без исключения восхищались им:

— Какой человек! Какой человек!

В углу гостиной старик Бешю, профессор Коллеж де Франс, невероятный урод, у которого на лице заметен был только нос, огромный нос ученого, привыкший зарываться в книги, воспользовался успехом Руместана как предлогом для рассуждения на свою излюбленную тему: слабость современного мира объясняется тем, что в нем придается слишком большое значение женщинам и детям. Невежество и тряпки, капризы и легкомыслие.

— Так вот, милостивый государь, сила Руместана в том и состоит, что у него нет детей и что он сумел не поддаться влиянию женщин… Посмотрите, какую он гнет прямую и твердую линию! Ни малейшей трещинки, ни малейшего отклонения в сторону.

Профессору с важным видом внимал член совета Высшей счетной палаты, маленький человечек с наивными глазами и круглой лысой головой, в которой каждая мысль, казалось, шуршит, как сухие семена в пустой тыкве; он пыжился и одобрительно кивал головой, словно хотел сказать: «Я тоже, сударь мой, из числа людей выдающихся, я тоже не поддаюсь влияниям».

Заметив, что к нему подходят и прислушиваются, ученый повысил голос, стал приводить примеры ив истории, сослался на Цезаря, Ришелье, Фридриха II, Наполеона и научно доказал, что на шкале мыслящих существ женщина стоит на несколько ступенек ниже мужчины:

— В самом деле, если вглядеться в ткань мозговой коры…

Однако еще интереснее было бы вглядеться в лица жен этих господ, которые слушали их беседу, сидя рядышком и попивая чай, ибо в гостиную только что подали это пятичасовое угощение, и теперь к оживленному разговору примешивался звон серебряных ложечек, ударявшихся о японский фарфор, горячий пар самовара и запах печенья, только что вынутого из духовки. Младшая, г-жа де Боэ, воспользовавшись семейными связями, сделала своего мужа, человечка с тыквой вместо головы, обнищавшего, завязшего в долгах дворянчика, чиновником Высшей счетной палаты. Дрожь пробирала при одной мысли, что контроль над расходованием народных денег находится в руках этого хлыща, который так быстро спустил и свои деньги и деньги жены. Вторая, г-жа Бешю, когда-то была красавицей, и до сих пор ее большие глава светились умом, черты лица оставались тонкими, и только скорбно опущенные углы губ свидетельствовали о напряженной борьбе за жизнь, об упорстве честолюбия, не знающего ни устали, ни угрызений совести. Все свои душевные силы она употребила на то, чтобы протолкнуть на видные места банальную посредственность, каковую представлял собой ее ученый супруг, и, воспользовавшись своими слишком хорошо, к сожалению, известными связями, взломала, можно сказать, для него двери Академии и Коллеж де Франс. В улыбке, которой обе женщины обменялись поверх чайных чашек, была целая поэма из парижской жизни. Впрочем, хорошенько поискав в толпе присутствовавших здесь мужчин, можно было бы обнаружить еще немало таких, кому женское влияние отнюдь не повредило.

Внезапно в комнату вошел Руместан. Встреченный слитным гулом приветствий, он быстро прошел через всю гостиную к жене и поцеловал ее в обе щеки, не дав возможности Розали предотвратить это чересчур непосредственное проявление чувств, каковое, впрочем, явилось наилучшим опровержением взглядов, только что высказанных ученым. Дамы закричали «Браво!». Затем пошли рукопожатия, взволнованные поздравления, наконец воцарилась тишина: все приготовились слушать лидера, а тот, прислонившись к камину, начал вкратце рассказывать о том, что произошло в этот день.

Подготовка великого события, которая велась уже целую неделю, смена наступательных и оборонительных ходов, исступленная ярость левых в момент поражения, его триумф, когда он взобрался на трибуну и произнес громовую речь, интонация, с какой он лихо, парируя реплику маршала, произнес: «Это зависит от вас, господин президент!» — все было им отмечено и передано так азартно, так забавно и доходчиво! Затем, перейдя на серьезный тон. Руместан стал перечислять трудные задачи, которые ему предстоит разрешить на его новом посту: реформа университета, подготовка молодежи к осуществлению великих надежд (намек был сразу понят и вызвал громкое «ура!»), но он, конечно, окружит себя светлыми умами, призовет людей добросовестных, преданных идее. И его взволнованный взгляд уже искал таких людей в тесном кругу тех, кто сейчас внимал ему:

— Друга моего Бешю… И вас, дорогой де Боэ…

Момент был столь торжественный, что никто не подумал, каким образом туповатый молодой докладчик Высшей счетной палаты может быть полезным в деле университетской реформы. Впрочем, сегодня днем Руместан обратился за помощью в тяжелом труде на ниве народного просвещения к великому множеству лиц такого же уровня. Насчет изящных искусств он спокоен: тут, пожалуй, все признают… Он не договорил, кругом раздались льстивые смешки и восклицания. В этом отношении весь Париж, вплоть до недругов, был единодушен: Нума — самый подходящий человек. Наконец-то будут компетентные жюри, музыкальные театры, официально признанное искусство. Однако министр прекратил поток дифирамбов и шутливым, слегка развязным тоном заметил, что новый кабинет состоит почти сплошь из южан. Из восьми министров шесть — уроженцы Бордо, Перигора, Лангедока и Прованса.

— Да, Юг поднимается, поднимается… — возбужденно добавил он. — Париж теперь наш. Мы забрали все. Придется вам с этим примириться, господа. Латиняне вторично завоевали Галлию!

А он и был настоящий латинянин-завоеватель с профилем, похожим на те, что так четко выделяются на медалях, со смуглым румянцем, с повадками бесшабашного парня, которому не по себе в чопорной парижской гостиной. Смех и рукоплескания покрыли его последние слова, но он сразу оторвался от камина, как хороший актер, умеющий уйти с подмостков тотчас после эффектной реплики, подозвал Межана и скрылся за одной из внутренних дверей, предоставив Розали извиниться за него перед гостями. Он обедал в Версале у маршала, и у него оставалось времени в обрез — только на то, чтобы собраться и подписать бумаги.

— Помогите мне одеться, — сказал он лакею, который накрывал на стол, ставя вокруг корзины с цветами три прибора — хозяину, хозяйке и Бомпару. Розали любила, чтобы на столе всегда были свежие цветы. Нума радовался, что сегодня не придется обедать дома. Восторженный ропот голосов еще доносился до него иа-эа закрытой двери, и ему хотелось очутиться в новом шумном обществе, в ярком, парадном свете. К тому же человек Юга не склонен сидеть в домашнем кругу. Это жители Севера с его неласковым климатом изобрели домашний уют, которому Прованс и Италия предпочитают террасы кафе, шум и суету улицы.

Из столовой в кабинет адвоката надо было пройти через небольшую приемную, обычно в этот час полную посетителей, тревожно поглядывавших на часы, рассеянно — на журналы с картинками, поглощенных мыслями о своем судебном процессе. Сегодня вечером Межан, сообразив, что никаких консультаций Нума дать не сможет, отправил их восвояси. Но один человек остался — высокий парень в костюме из магазина готового платья, неловкий, как унтер-офицер, переодевшийся в штатское.

— Э, наше вам… Господин Руместан! Как дела?.. Я уж невесть сколько времени дожидаюсь.

Акцент, смуглый цвет лица, победоносный и вместе с тем глуповатый вид — что-то очень знакомое. Но где Нума мог видеть этого человека?

— Вы меня не узнаете? — спросил парень. — Я Вальмажур, тамбуринщик!

— Ах да! Отлично, отлично…

Он хотел пройти мимо. Но Вальмажур стоял у него на дороге как вкопанный и рассказывал, что позавчера приехал в Париж.

— Только, знаете, раньше прийти я никак не мог. Когда приедешь всей семьей в незнакомое место, сразу устроиться очень трудно.

— Всей семьей? — переспросил Руместан, вытаращив глаза.

— Э, ну да! Отец, сестра… Мы сделали, как вы сказали.

Слишком много наобещавшего Руместана передернуло от смущения и досады, как передергивало его всякий раз, когда ему предъявляли подобный счет и приходилось платить по обязательствам, которые он выдал загоревшись внтузиазмом, в момент, когда его так и подзуживало хвалить, давать, располагать к себе людей..

Бог мой! Да он с величайшим удовольствием поможет этому славному парню!.. Он подумает, найдет какой-нибудь способ… Но сегодня вечером ему некогда… Совершенно исключительные обстоятельства… Внимание, оказанное ему главой государства… Видя, однако, что крестьянин не собирается уходить, он бросил ему: «Зайдите сюда», — и они очутились в кабинете.

Пока, сидя за столом, он проглядывал и торопливо подписывал письма, Вальмажур осматривал просторную комнату, обитую дорогой материей и уставленную роскошной мебелью, книжные шкафы вдоль всех четырех стен и на этих шкафах бронзовые статуэтки, бюсты, произведения искусства — память о выигранных делах, портрет короля с собственной его величества надписью. На крестьянина произвели сильное впечатление торжественность комнаты, высокие резные спинки стульев и кресел, внушительное количество книг, в особенности — присутствие корректного, одетого в черное лакея, который ходил взад и вперед, осторожно раскладывая на креслах парадную одежду и чистое белье. Когда же он бросил взгляд на хозяина, освещенное лампой знакомое широкое лицо — Руместана и его благожелательное выражение подействовали на крестьянина ободряюще. Покончив с письмами, великий человек перешел в распоряжение лакея и, протягивая то одну, то другую ногу, чтобы тот стянул с него брюки и ботинки, начал расспрашивать тамбуринщика и, к ужасу своему, узнал, что перед отъездом в Париж Вальмажуры все продали: шелковичные деревья, виноградник, ферму…

— Ферму продали? Но ведь это безумие!

— Да, сестричка побаивалась, но мы с папашей настояли на своем… Я так и сказал: «Ну какой может быть риск? Ведь там Нума, ведь это он нас вызвал».

Только простодушная непосредственность Вальмажура давала ему смелость так бесцеремонно говорить о министре с самим министром. Но отнюдь не это волновало Руместана. Он думал о многочисленных недругах, которых приобрел из-за своей неисправимой мании все всем обещать. Ну зачем, спрашивается, нужно было ему сбивать с толку этих добрых людей? Нему припомнилось во всех подробностях посещение горы Корду, как молодая крестьянка возражала и как он ее переубеждал. Зачем? Какой бес его толкал? У мужичка ужасный вид! Что до его таланта, то Нума о нем позабыл, он видел только тяжелую обузу в лице этого с неба свалившегося на него семейства. Он уже слышал упреки жены, ощущал холод ее строгого взгляда. «Слова имеют значение». А теперь, на посту министра, у самого, так сказать, источника всевозможных милостей, каких только неприятностей не наживет он из-за своей роковой доброжелательности!

Но его почти сразу успокоила самая мысль, что он министр, сознание своей власти. Зачем беспокоиться из-за чепухи ему, достигшему таких высот? Он теперь полновластный хозяин в мире искусств, все театры в его распоряжении, что ему стоит помочь горемычному парню?

Вновь проникшись уважением к себе, он заговорил с крестьянином другим тоном и, чтобы тот перестал фамильярничать, многозначительно и даже свысока сообщил ему, до какой важной должности он нынче возвысился. Беда была только в том, что в данную минуту он стоял на ковре полуодетый, в одних шелковых носках, и казался меньше ростом, а под белыми фланелевыми кальсонами с розовыми ленточками заметно выпирало его брюшко. На Вальмажура магическое слово «министр» не произвело особого впечатления, ибо в его представлении оно как-то не вязалось с этим толстым человеком в подтяжках. Он продолжал называть его муссю Нума, заговаривал о своей «музыке», о новых песнях, которые недавно разучил. Теперь ему не страшны парижские тамбуринщики!

— Подождите… вы только послушайте.

И он устремился в переднюю за своим тамбурином. Но Руместан удержал его:

— Говорят вам: я тороплюсь, черт побери!

— Ну ладно… Ладно… Я в другой раз приду, — добродушно согласился крестьянин.

Завидев вошедшего в комнату Межана, он счел уместным пленить его историей о флейте с тремя дырочками:

— Меня осенило, когда я ночью соловья слушал. Думаю себе: как же так, Вальмажур?..

С этим самым рассказиком он выступил тогда на трибуне амфитеатра. Увидев, что выступление имело успех, он по своей наивности заучил рассказик слово в слово. Но на этот раз он говорил не так уверенно, и его смущение еще усиливалось по мере того, как Руместан преображался у него на глазах благодаря широкому белому пластрону с жемчужными пуговками и Черному, строгого покроя фраку, который подавал ему камердинер.

Теперь муссю Нума даже показался ему выше ростом. Стараясь не измять галстук из белого муслина, Руместан не двигал головой, застывшей в торжественной неподвижности и словно озаренной бледными отсветами креста и ленты св. Анны на шее и большой звезды Изабеллы Католической, сиявшей на матовом сукне фрака. Внезапно крестьянина охватил благоговейный трепет, — наконец-то он понял, что перед ним один из избранных мира сего, существо таинственное, почти легендарное, могущественный маниту, к которому можно возносить просьбы, пожелания, прошения и мольбы, излагая их непременно на бумаге большого формата, маниту, который пребывает на таких высотах, что простым людям его и не увидеть, который так величествен, что имя его они произносят вполголоса, в священном ужасе, какой обыкновенно испытывает невежество. Министр!..

Бедняга Вальмажур до того смутился, что почти не слыхал прощальных благосклонных слов Нумы и приглашения прийти к нему, но не раньше чем недели через две, когда он обоснуется в министерстве.

— Ладно, ладно, господин министр!..

Он шел к двери, пятясь, ослепленный блеском орденов и необыкновенным выражением лица преображенного Нумы. А Нума был весьма польщен этой внезапной робостью, — она поддерживала в нем высокое мнение о себе самом, она побуждала его напускать на себя «министерский вид», а «министерский вид» — это значит важно выпяченная нижняя губа, скупость жестов, глубокомысленно сдвинутые брови.

Еще через несколько минут его превосходительство катил на вокзал, и этот нелепый инцидент он начисто забыл. На легко убаюкивающих пружинах кареты с двумя яркими фонариками, которая стремительно уносила его навстречу новому высокому призванию, он уже приду* мы вал эффектные фразы для своей первой речи, составлял планы, обдумывал долженствовавший войти в историю циркуляр ректорам университетов, старался предугадать, что скажет вся страна и вся Европа завтра, когда станет известно о его назначении, но в этот самый миг на углу бульвара, в ярком свете газового фонаря, падавшем на мокрый асфальт, перед ним вырисовался на краю тротуара силуэт музыканта с болтавшимся у колена продолговатым кузовом тамбурина. Оглушенный, ошалевший Вальмажур собирался перейти улицу и ждал, чтобы хоть на минуту остановилось движение экипажей, особенно многочисленных в этот час, когда весь Париж возвращается по домам, когда маленькие ручные тележки снуют под самыми колесами фиакров, раскачиваются империалы переполненных омнибусов, гудят рожки паровых трамваев. В наступающей вечерней темноте, в туманной дымке, которую под холодным дождем источала лихорадочная жизнь улицы, в паре человеческого дыхания, исходившего от шумной, суетливой толпы, несчастный казался таким потерянным, таким чужим, таким попросту раздавленным высокими стенами многоэтажных домов, он так мало походил на великолепного живописного Вальмажура, который у дверей своей фермы звуками тамбурина заставлял цикад стрекотать еще громче! Руместан отвел глаза и ощутил нечто вроде угрызений совести, на несколько минут омрачивших блеск его триумфа.