В этот вечер Сен-Жерменское предместье имело необычный вид. Улочки, обычно тихие и рано отходящие ко сну, просыпались от грохота омнибусов, катившихся отнюдь не по установленному для них маршруту. Некоторые из крупных артерий Парижа, свыкшиеся с непрерывным волнообразным шумом города, походили, наоборот, на сухие русла рек, из которых отвели воду: на подступах к ним, молчаливым, пустым и словно расширившимся, высилась фигура конного жандарма, или же поперек асфальтовой мостовой лежала унылая тень кордона полицейских с опущенными капюшонами, с руками, засунутыми поглубже в рукава дождевиков, — они находились здесь, чтобы не пропускать экипажей.
— Что тут, пожар? — спрашивал кто-нибудь, испуганно высовывая голову иэ окна кареты.
— Нет, сударь, сегодня званый вечер в Министерстве народного просвещения.
Полицейский возвращался на свой пост, а кучер отъезжал, кляня все на свете из-за того, что ему теперь придется делать огромный крюк на левом берегу Сены, где проложенные безо всякого плана улицы еще напоминают о лабиринте старого Парижа.
И впрямь, на расстоянии казалось, что яркое освещение обоих фасадов министерства, костры, зажженные посреди улицы из-за холодной погоды, и медленно движущаяся по одной окружности цепочка экипажных фонарей озаряют весь квартал заревом пожара, особенно ярким из-за голубоватой прозрачности сухого морозного воздуха. Но того, кто подходил ближе, сразу успокаивала отличная упорядоченность празднества, ровная белая пелена света, до самых крыш озарявшая соседние дома, надписи на которых читались отчетливо, как днем: «Мэрия VII округа»… «Министерство почты и телеграфа», — мерцая между ветвями больших оголенных, неподвижных деревьев, словно бенгальские огни, словно софиты театральной рампы.
Среди прохожих, задержавшихся тут, несмотря на холод, и выстроившихся у дверей министерства любопытной шеренгой, сновала туда-сюда, переваливаясь, забавная тень, завернувшаяся с головы до ног в широкий крестьянский плащ, так что на лице ее видны были только два острых глаза. Она подходила, отходила, согнувшись в три погибели, щелкая зубами от холода и, однако, не ощущая его, — так опьяняло ее лихорадочное возбуждение. Порой она устремлялась к экипажам, стоявшим вдоль всей улицы Гренель или незаметно приближавшимся в парадном звоне дорогой упряжки, в фырканье нетерпеливых лошадей, в переливах чего-то воздушно — белого за замутненными стеклами дверец. Порой возвращалась к воротам министерства, куда, по предъявлении специального пропуска, свободно въезжала, минуя очередь, карета какого-нибудь важного чиновника. Она расталкивала люден: «Простите, дайте мне взглянуть». Под огнями иллюминационных рам, под полосатым холстом маркиз с шумом выдвигались складные подножки и вслед затем по коврам растекались волны жестковатого атласа, легкого тюля и цветов. Маленькая тень жадно наклонялась и едва успевала отпрянуть, иначе ее раздавили бы другие кареты.
Одиберта хотела сама узнать и увидеть, как все это будет происходить. С какой гордостью смотрела она на толпу, на огни, на конную и пешую стражу, на весь этот уголок Парижа, вверх дном перевернувшийся из-за Вальмажурова тамбурина! Ведь устраивался праздник-то в его честь, и она сама себе внушала, что эти важные господа и нарядные дамы только и говорят, что о Вальмажуре. От ворот на улице Гренель она бежала до улицы Бельшас, откуда к министерству заворачивали экипажи, подходила к группе полицейских, кучеров, которые, завернувшись в широкие плащи, грелись у жаровен, пылавших посреди дороги, удивлялась, что весь этот люд говорит о холодах, о картофеле, замерзающем в погребах, — словом, о вещах, не имеющих никакого отношения к празднеству и к ее брату. Но особенно раздражала ее медлительность, с какой разворачивалась бесконечная цепь карет. Ей хотелось, чтобы в ворота поскорее въехал последний экипаж и она могла бы сказать себе: «Вот… Начинается! На этот раз уж наверняка». Но время шло, становилось все холоднее, ноги сводило так, что хоть плачь, но как же плакать, когда сердце-то радуется! Наконец она решила идти домой, но не преминула охватить последним взглядом весь этот блеск и несла его потом по ночным пустынным ледяным улицам в своей бедной дикарской головенке, вскружившейся от грез и надежд, так что жар честолюбия бился у нее в висках, а глаза остались навсегда ослепленными этой иллюминацией во славу Вальмажуров.
Что бы сказала она, если бы попала внутрь, если бы довелось ей увидеть всю анфиладу этих белых с золотом зал за аркадами дверей, зал, еще увеличенных отражением в зеркалах, залитых светом люстр, стенных бра, сверканием бриллиантов, аксельбантов, всевозможных орденов в виде пальмовых ветвей, перьев, звезд, орденов крупных, как мишурные солнца, или маленьких, словно брелоки, или, наконец, подвешенных к шее на широких красных лентах, наводивших на мысль о только что отрубленной голове!
Здесь вперемешку со внатными аристократами из Сен — Жерменского предместья находились министры, генералы, послы, академики и члены ученого совета университета. Ни в амфитеатре Апса, ни даже на соревновании тамбуринщиков в Марселе у Вальмажура не было подобной аудитории. Откровенно говоря, имя его занимало немного места на этом празднестве, хотя он и являлся как бы поводом для него. Правда, в программе, обрамленной виньеткой, которую рисовал пером Дали, стояло: «Различные песенки на тамбурине», и имя Вальмажура напечатано было рядом с именами знаменитых певцов и музыкантов, но в программу никто не заглядывал. Только люди близкие, те, кто всегда обо всем осведомлен, говорили министру, стоя с ним у дверей первой гостиной:
— Значит, у вас тут и тамбуринщик выступает?
А он рассеянно отвечал:
— Да, это уж прихоть моих дам.
Бедняга Вальмажур нисколько не занимал его мыслей. В этот вечер должен был состояться еще один дебют, для него гораздо более важный. Что скажет о ней публика? Будет ли у нее успех? Он был так увлечен этой девочкой, что мог обмануться насчет ее дарования певицы.
Ему было страшно признаться себе самому, насколько он был ею захвачен, его пронзила страсть сорокалетнего мужчины, он ощущал тревогу отца, мужа, любовника, покровителя дебютантки и напоминал сейчас одну из тех, объятых мучительным беспокойством теней, которые во время премьеры слоняются за кулисами.
Однако это не мешало ему быть радушным, внимательным хозяином, принимать гостей — и сколько гостей! — широко расставив руки, придавать лицу то или иное выражение, улыбаться, ржать, фыркать, откидывать туловище назад, кланяться, расточать любезности, несколько однообразные, но все же с подобающими оттенками.
Внезапно покинув, почти оттолкнув дорогого гостя, которому он только что потихоньку наобещал кучу всяких благ, министр устремлялся навстречу важной даме с красным лицом и горделивой осанкой.
— Ах, госпожа маршальша!
Он брал августейшую руку, затянутую в перчатку о двадцати пуговицах, и вел высокородную посетительницу из гостиной в гостиную сквозь двойную шеренгу почтительно склоненных черных фраков до концертного зала, где гостей встречали г-жа Руместан с сестрой. Возвращаясь оттуда, он снова пожимал руки, с самым милым видом говорил: «Можете быть уверены… Это — дело решенное», или торопливо бросал: «Приветствую вас, друг мой», или же, с целью придать сегодняшнему приему больше теплоты, оживить светскую торжественность тоном взаимной симпатии, знакомил людей, без предупреждения бросая их в объятия друг друга:
— Как, вы не знакомы?.. Князь Ангальтский… Господин Бос, сенатор…
И не замечал, что, едва он произнес их имена, как оба гостя, раскланявшись, ждали потом только его ухода, чтобы со свирепым видом повернуться друг к другу спиной.
Как большинство участников политической борьбы, Нума, добившись победы, добравшись до власти, несколько размяк. Продолжая быть сторонником «нравственного порядка», вандеец-южанин уже не так пылал интересами дела, он предоставлял великим упованиям мирно дремать и склонен был думать, что и сейчас все идет не так уж плохо. К чему порядочным людям ненавидеть друг друга? Он желал умиротворения, всеобщей терпимости и рассчитывал, что музыка будет способствовать установлению взаимопонимания между партиями, что его «концертики» раз в две недели явятся нейтральной почвой, где, вкушая эстетическое наслаждение и проявляя взаимную учтивость, даже самые непримиримые противники будут отдавать друг другу должное, отбросив политические страсти и треволнения. Оттого-то гости, приглашенные на вечер, и представляли собою столь странную смесь, оттого им всем было как-то не по себе, как-то неловко, оттого в разных углах гости шептались друг с другом, а потом вдруг умолкали, оттого черные фраки молча бродили взад и вперед, оттого рассеянные взоры с деланным вниманием устремлялись к потолку и разглядывали позолоту простенков, орнаменты эпохи Директории, наполовину в стиле Людовика XVI, наполовину ампирные, плоские бронзовые головы, украшавшие прямолинейную мраморную оснастку каминов. Всем было и жарко и холодно, словно ужасный мороз на улице, укрощенный толстыми стенами с плотной и мягкой обивкой, превратился во внутренний холод. Порою в это монотонное хождение скучающих людей врывался бешеный галоп де Рошмора и де Лаппара, которым поручено было рассаживать дам, или же производило сенсацию появление красавицы г-жи Юблер с перьями в пышной прическе, с суховатым профилем и застывшей улыбкой небьющейся куклы из витрины парикмахера. Но вскоре атмосфера опять замораживалась.
— Сам черт не разогреет этих гостиных Народного просвещения… Сюда, наверное, приходит по ночам призрак Фрейссину.
Эту мысль высказал вслух кто-то из молодых музыкантов, толпившихся вокруг директора Оперы Кадайяка, с философическим видом рассевшегося на бархатной скамье спиной к статуе Мольера. Тучный, полуглухой, с белой щетиной усов, он ничем не напоминал гибкого, подвижного импрессарио празднеств Набоба. — теперь он превратился в величественного идола с раздувшейся, но непроницаемой маской вместо лица, и только глаза свидетельствовали о том, что это на самом деле балагур — парижанин, хорошо знающий жизнь и потому жестоко проницательный, с умом, подобным трости с железным наконечником, закаленным на огнях рампы. Однако, вполне удовлетворенный достигнутым, сытый, больше всего боявшийся, как бы его не сместили с директорского поста, он не выпускал когтей, говорил немного, особенно здесь, и ограничивался тем, что подчеркивал свои наблюдения над разыгравшейся вокруг официальной и светской комедией безмолвным смехом Кожаного Чулка.
— Буассарик, дитя мое! — тихо сказал он молодому интригану-тулузцу, которому удалось недавно поставить в Опере свой балет после того, как партитура пролежала там под сукном всего-навсего лет десять, чему никто не хотел верить. — Буассарнк! Ты ведь все знаешь, скажи мне, как зовут вон того важного усача, который развязно беседует решительно со всеми и выступает вслед за своим носом с таким сосредоточенным вит дом, будто находится на похоронах этой своей принадлежности… По-видимому, он здесь свой человек, он разговаривал со мной о театре безапелляционным тоном.
— Не думаю, патрон… Скорее он дипломат. Я слышал, как он только что говорил бельгийскому послу, что они долгое время были коллегами.
.— Вы ошибаетесь, Буассарик… Должно быть, это какой-нибудь иностранный генерал. Несколько минут назад он разорялся в компании толстых эполет и, между прочим, громко сказал: «Только человек, которому никогда не приходилось командовать крупными воинскими соединениями…»
— Странно!
Спросили проходившего мимо Лаппара. Тот рассмеялся:
— Да ведь это же Бомпар!
— Это еще кто такой?
— Приятель министра… Как же это вы его не знаете?
— Южанин?
— Еще бы!..
И действительно, Бомпар, затянутый в великолепный новый фрак с бархатными отворотами, с перчатками, засунутыми за борт жилета, старался оживить вечер своего друга тем, что все время поддерживал оживленнейшую беседу с самыми разнообразными людьми. Впервые появившись в высшем чиновном мире, где его никто не знал, он, можно сказать, произвел сенсацию, щеголяя то в одной, то в другой группе гостей своей способностью к выдумке, своими огнедышащими видениями, рассказами о любовных похождениях с принцессами крови, приключениях и сражениях, триумфах на швейцарских стрелковых состязаниях, — все это вызывало на окружавших его лицах выражение изумления, смущения и беспокойства. Конечно, это вносило известную струю веселья, но оценить ее могли только те немногие, кто знал, с кем имеет дело, и это не могло рассеять скуку, проникавшую даже в концертный зал — громадное и очень живописное помещение с двумя ярусами и стеклянным потолком, который напоминал открытое небо.
Зелень декоративных растений — пальм, бананов с длинными листьями, неподвижными в свете люстр, — создавала некий естественный фон туалетам женщин, тесными рядами сидевших на бесчисленных рядах стульев. Переливной волной склонялись шеи, плечи и руки, выступавшие из корсажей, словно на полураскрытой чашечки махрового цветка, прически, на которых звездами сверкали бриллианты в синеватом отблеске черных и золотом мерцании белокурых волос.
Рисовались округлыми линиями от талии до шиньонов очертания полных фигур, и линиями легкими, устремленными ввысь от пояса, стянутого блестящей пряжечкой, до длинной шейки, перехваченной бархоткой, торсы изящно-худощавые. Надо всем этим трепетали, порхали раскрытые пестрые, усеянные блестками крылья вееров, примешивая аромат духов White rose [26]Белая роза (англ.),
и опопанакса к слабому дыханию живых цветов — белой сирени и фиалок.
Напряженность на лицах гостей еще усиливалась перспективой неподвижно просидеть два часа перед эстрадой, где с самым невозмутимым видом, словно на них навели объектив фотоаппаратов, полукругом расположились хористы в черных фраках и в пышных платьях из белого муслина, и оркестр, замаскированный купами зеленых растений и роз, из-за которых высовывались грифы контрабасов, похожие на орудия пытки. О, эта пытка шейной колодкой музыки! Она всем им была так хорошо знакома, ибо числилась в расписании их зимних мучений, их тяжких светских повинностей. Вот почему, хорошенько поискав, во всем огромном зале можно было найти только одно довольное, улыбающееся лицо — это было лицо г-жи Руместан. И улыбка ее не была сценической улыбкой балерины, которую часто видишь на лицах хозяек дома и которая так легко превращается в гримасу озлобления и усталости, когда улыбающаяся хозяйка чувствует, что на нее не смотрят, — нет, на лице Розали играла улыбка женщины счастливой, женщины любимой, вновь начинающей по-настоящему жить. О неистощимая нежность сердца, любившего всего один раз! Розали снова начала верить в своего Нуму, с некоторых пор опять ставшего добрым и нежным. Это похоже было на возвращение, на ласковое сближение двух сердец, соединившихся после долгой разлуки. Не стараясь углубляться в то, чему она обязана возвратом его нежности, она снова видела мужа любящим и юным, как в тот вечер, перед панно, изображавшим охоту, и она снова была Дианой, соблазнительной, гибкой, тонкой, в белом атласном платье, с каштановыми волосами, причесанными на пробор и обрамлявшими ясное чело, чуждое дурных помыслов, так что в свои тридцать лет она казалась двадцатипятилетней.
Ортанс была тоже очень мила в голубом тюлевом платье, словно легкое облако, окутывавшем ее слегка наклоненный вперед, стройный стан и отбрасывавшем на ее личико нежную тень. Но она слегка тревожилась, как пройдет дебют ее любимого музыканта. Она волновалась: понравится ли этой изысканной публике народная музыка, или непременно надо, как утверждала ее сестра, чтобы тамбурин играл на фоне пейзажа, на фоне серых оливковых рощ и зубчатых холмов? Безмолвная, озадаченная, она, глядя в программу, в шорохе вееров и разговоров вполголоса, смешивавшихся со звуками настраиваемых инструментов, считала номера, предшествовавшие выступлению Вальмажура.
Стук смычков по пюпитрам, шорох бумаги на эстраде, где хористы поднялись с мест, держа в руках ноты, жертвы-слушательницы устремляют долгий взгляд на двери, у которых толпятся черные фраки, и первые звуки хора из оперы Глюка летят к высокому стеклянному потолку, на который зимняя ночь набросила темно-синий покров.
Концерт начался.
За последние несколько лет во Франции широко распространился вкус к музыке. Особенно в Париже концерты, которые давались по воскресеньям и в течение пасхальной недели, а также значительное количество частных музыкальных кружков возбуждали всеобщий интерес, содействовали популяризации произведений серьезной классической музыки, знакомство с ними превратили в моду. В сущности же, Париж — город суетный, живущий умом, вот почему он не может по-настоящему полюбить музыку, которая целиком захватывает человека, сковывает его движения, лишает голоса, не дает думать о житейском и, опутывая зыблющейся сетью гармонических созвучий, баюкает его, завораживает, как мерный рокот моря. Безумства, которые совершает в своем увлечении музыкой Париж, — это безумства хлыща, разоряющегося ради модной кокотки, страсть к шику, бьющая на эффект, пошлая и пустая до скуки.
Скука!
На концерте в Министерстве народного просвещения именно скука была доминирующим мотивом. Из-под нарочитого восхищения, изображенного на восторженно улыбающихся лицах и являющегося светской обязанностью даже самых искренних женщин, она постепенно проступала наружу, замораживала улыбку и блеск глаз, придавала какую-то дряблость красивым, томным позам птичек, сидящих на ветке или по капле пьющих воду, изящно вытягивая шейки. Дамы умиленно ерзали на длинных рядах соединенных вместе стульев, восклицали: «Браво!.. Божественно!.. Восхитительно!» — взбадривая самих себя, и все же поддавались постепенно охватывавшему всех оцепенению, которое поднималось, как туман, над этим музыкальным приливом, оттесняя в смутные дали полнейшего равнодушия сменявшихся на эстраде артистов.
А между тем это были самые знаменитые, прославленные артисты Парижа, исполнявшие классическую музыку с виртуозным искусством, которого она требует и которое достигается — увы! — лишь многолетним напряженным трудом. Г-жа Вотер уже лет тридцать поет чудесный романс Бетховена «Умиротворение», и никогда она не пела его с такой страстью, как нынче вечером. Но ее инструменту уже не хватает струн, слышно, как смычок скрипит по дереву, и от великой певицы былых дней, от знаменитой красавицы остались лишь умение держать себя на сцене, безукоризненная школа да длинная белая рука, которая в конце последней строфы смахивает слезу в уголке глаза, удлиненного гримировальной тушью, слезу, заменяющую музыкальное рыдание, которого уже не в силах дать голос.
Кто, кроме Майоля, красавца Майоля, умел так проникновенно, с такими певучими вздохами исполнять серенаду на «Дон Жуана», с такой вовдушной нежностью и в то же время страстностью — нежностью и страстностью влюбленного кузнечика? К несчастью, его теперь не слышно. Тщетно становится он на носки, вытягивает шею, тянет до предела звук, сопровождая его жестом прядильницы, сучащей двумя пальцами нить, — звука нет, он так и не вылетает из горла. Париж, благодарный Майолю за минувшие наслаждения, все же рукоплещет. Но эти обветшалые голоса, эти поблекшие и примелькавшиеся лица — монеты, с которых от слишком долгого обращения стерлись изображенные на них профили, не рассеют унылой дымки, парящей над празднеством в министерстве, несмотря на все усилия Руместана оживить его, несмотря на громкие восторженные «Браво!», которые он бросает из толпы черных фраков, несмотря на грозовые «Тсс!», которыми он терроризирует даже на расстоянии двух гостиных тех, кто пытается разговаривать. Несчастные начинают блуждать молча, как призраки в ярком свете люстр; они осторожно, пригнувшись, переходят с места на место, чтобы хоть немного развлечься, и руки у них двигаются, как маятники; или же с тупым, бессмысленным выражением лица они безнадежно плюхаются в низкие кресла, покачивая между колен лепешку сложенного цилиндра.
Наступил, правда, момент, когда появление на сцене Алисы Башельри разбудило и расшевелило гостей. У дверей зала теснились любопытные, которым хотелось увидеть на эстраде малютку диву в коротенькой юбке, с полуоткрытым ротиком, моргающую длинными ресницами, словно от удивления при виде всей этой толпы. «Эх, булочки горячи, только вынуты из печи!» — замурлыкали юные завсегдатаи клубов, повторяя лихой жест, которым певица заканчивала куплет. Заторопились университетские старички, бодро семеня ножками и поворачиваясь менее тугим ухом, чтобы не упустить ни слова из модной пикантной песенки. Но какое же постигло всех разочарование, когда «поваренок» начал своим звонким, но короткого дыхания голоском исполнять сильную арию из «Алкесты», вызубренную с помощью Вотер, которая сейчас подбадривает из-за кулис юную ученицу!
Лица вытягиваются, черные фраки исчезают и снова начинают блуждать по гостиным, чувствуя себя теперь несколько свободнее, ибо министр не наблюдает за ними — он удалился в глубь самой дальней гостиной под руку с г-ном де Боэ, совсем одуревшим от такой чести.
О вечное ребячество Амура! Пусть за вами двадцать лет адвокатской практики, пятнадцать — парламентской трибуны, пусть вы умеете настолько владеть собой, что даже на самых бурных заседаниях, когда вас яростно перебивают, вы сохраняете свою заветную мысль и хладнокровие морской чайки, охотящейся за рыбой и в самый большой шторм, но если вами завладела страсть, вы окажетесь слабейшим из слабых, таким жалким и трусливым, что станете с отчаянием цепляться за руку какого-нибудь болвана, только бы не слышать ни слова критики по адресу вашего кумира.
— Простите, мне надо идти… антракт…
И министр исчезает, а молодой регистратор ходатайств и прошений снова и уже навсегда превращается в незаметного мелкого чиновника. У буфета возникает толкотня, и по блаженному выражению лиц всех этих несчастных, которые вновь получили возможность двигаться, Нума, пожалуй, вообразит, что его подопечной выпал огромный успех. Его обступают со всех сторон, его поздравляют. Божественно! Восхитительно!., (о никто не говорит ему с достаточной определенностью о том, что его волнует, и наконец он завладевает Кадайяком, который проходит мимо него, сторонясь густой толпы и отстраняя ее рычагом своего мощного плеча.
— Ну, что скажете?.. Как она, по-вашему?
— Кто?
— Да эта малютка… — произносит Нума деланно безразличным тоном.
Но тот, стреляный воробей, догадывается и, не колеблясь, бросает в ответ:
— Просто откровение…
Влюбленный краснеет, как будто ему двадцать лет и в ресторане Мальмюса «старожилка для всех» жмет ему под столом ногу.
— Так вы полагаете, что в Опере…
— Разумеется!.. Только надо хорошего показчика, — говорит Кадайяк, беззвучно смеясь по своему обыкновению.
И пока министр бежит поздравлять мадемуазель Алису, хороший показчик продолжает держать курс на буфет, который уже виднеется в обрамлении широкого зеркального стекла без амальгамы в глубине зала с панелями темного позолоченного дерева. Несмотря на строгость отделки, на величественный и надменный вид метрдотелей, завербованных, без сомнения, из числа недоучившихся студентов, дурное настроение и скука рассеиваются перед огромной стойкой, уставленной хрусталем, фруктами, пирамидами сандвичей, сменяются — ибо человеческое вступает наконец в свои права — жадностью и обжорством. В любое свободное местечко между двумя корсажами, двумя головами, склоненными над тарелочкой с куском семги или крылышком цыпленка, просовывается чья-нибудь рука за стаканом, вилкой, булочкой, задевая напудренные плечи, рукав фрака или блестящего жесткого мундира. Начинаются шумные разговоры, глаза блестят, шипучие вина превращаются в звонкий смех. Слова и фразы перекрещиваются, речи прерываются, раздаются ответы на уже позабытые вопросы. Из одного уголка доносятся негодующие восклицания: «Какая мерзость! Какой ужас…» — это ученый женоненавистник Бешю продолжает поносить слабый пол. Неподалеку спорят музыканты:
— Ах, дорогой мой, вы отрицаете увеличенную квинту.
— Правда, что ей всего шестнадцать?
— Шестнадцать лет в бочке да еще несколько годков в бутылке.
— Майоль!.. Да что говорить о Майоле?.. Кончился, выдохся. И подумать только, что Опера каждый вечер платит за это две тысячи франков!
— Да, но он покупает билетов на тысячу франков, чтобы работала клака, а остальные Кадайяк отыгрывает у него в вкарте.
— Бордо… Шоколад… Шампанское…
— …прийти и объясниться на заседании комиссии…
— …слегка подхватив сборки белыми атласными бантиками…
Немного дальше мадемуазель Ле Кенуа, окруженная целым обществом, расхваливает тамбуринщика иностранному корреспонденту с наглым и плоским лицом шумахера, уговаривает его не уходить до конца, бранит Межана, который ее не поддерживает, обзывает его ненастоящим южанином, французиком, ренегатом. Рядом группа гостей, завязавших политический спор. У одного ив них искаженный гримасой ненависти, брызжущий слюной рот, из которого слова вылетают, словно отравленные пули.
— Все, что может придумать самая зловредная демагогия;..
— Марат — консерватор! — произносит чей-то голос, но слова тонут в смутном гуле общего разговора, сливающегося со стуком тарелок, со звоном стаканов и вдруг покрывающегося звучащим медью голосом Руместана:
— Сударыни, скорее, сударыни!.'.1 Вы опоздаете на фа-минорную сонату!
Тотчас же воцаряется мертвая тишина. Снова тянется через все гостиные шествие парадных шлейфов, снова между рядами стульев шуршат атласные платья. У женщин — безнадежные лица заключенных, которых отводят в камеры после часовой прогулки в тюремном дворе. Скрипичные концерты сменяются симфониями, инстру* менты играют вовсю. Красавец Майоль снова начинает сучить неуловимый звук, Вотер — подтягивать расхлябанные струны своего голоса. И вдруг — оживление, любопытство, как при выходе на эстраду малютки Башельри. Это появился тамбурин Вальмажура, вышел на эстраду красавец крестьянин в лихо заломленной мягкой фетровой шляпе, с красным поясом вокруг талии, с деревенской курткой через плечо. Мысль одеть erb таким образом, чтобы произвести особый эффект среди черных фраков, мысль, внушенная чисто женским инстинктом, пришла в голову Одиберте. Ну, наконец-то что-то новое, непредвиденное: длинный тамбурин, раскачивающийся на руке музыканта, дудочка, по которой бегают его пальцы, и занятные мотивы на этих двух инструментах, живые, захватывающие, от которых по атласу прекрасных женских плеч пробегает муаровая дрожь. Всего наслышавшейся публике нравится эта музыка, от которой веет свежестью, веет запахом розмарина, нравятся эти напевы старой Франции.
— Браво!.. Браво!.. Бис!..
И когда он начинает играть «Марш Тюренна» в широком, торжественном ритме, которому оркестр аккомпанирует под сурдинку, усиливая, поддерживая жидковатый инструмент, зал охватывает восторг. Вальмажур повторяет еще раз, десять раз, и в первую очередь этого требует Нума, ибо успех тамбуринщика раззадорил его, и он уже записывает на свой счет «прихоть моих дам». Он рассказывает, как открыл это дарование, объясняет чудо флейты с тремя дырочками, во всех подробностях описывает старый замок Вальмажуров.
— Его действительно зовут Вальмажур?
— Разумеется… Он из рода князей де Бо… Последний в роде.
— У меня хранятся все документы, на пергаменте, — заявляет Бомпар тоном, не допускающим возражений.
Но среди всех этих светских восторгов, более или менее поддельных, одно бедное сердечко волнуется по-настоящему, одна юная головка кружится самозабвенно, всерьез принимая и крики «браво» и легенды о Вальмажурах. Не произнося ни слова, даже не аплодируя, устремив взор в одну точку, куда-то далеко, мечтательно покачивая в такт героическому маршу своим гибким станом, Ортанс перенеслась туда, в Прованс, на высокую площадку, господствующую над залитой солнцем равниной, а музыкант играет в ее честь, словно она дама времен Судов любви, и с какой-то дикой грацией украшает гранатовым цветком свой тамбурин. Это воспоминание сладостно волнует ее, и, положив головку на плечо сестры, она тихонько шепчет: «Как мне хорошо!..»— и Розали сперва не замечает глубины и искренности ее тона, только гораздо позднее они четко обрисуются у нее в памяти, и она воспримет их как неясное предвестие беды.
— Ну вот, дорогой мой Вальмажур, что я вам говорил?.. Какой успех! Ну, что скажете? — кричал Руместан в маленькой гостиной, где артистам подан был ужин а-ля фуршет. Прочие звезды, участвовавшие в концерте, находили, что успех несколько преувеличен. Вотер, сидя в ожидании своего вкипажа, скрывала досаду под огромным кружевным капюшоном, источавшим аромат пьянящих духов. Красавец Майоль, стоя у буфета и устало, раздраженно передергивая плечами, свирепо кромсал какую-то жареную птичку, словно ему казалось, что под ножом у него сам тамбуринщик. Малютка Башельри не разделяла их раздражения. Окруженная юными хлыщами, она ребячилась, смеялась, подпрыгивала, жуя своими белыми зубками, словно проголодавшийся школьник, булочку с ветчиной. Она пробовала играть на флейте Вальмажура.
— Смотрите, господин министр!
Заметив за спиной его превосходительства Кадайяка, она сделала пируэт и, как маленькая девочка, подставила ему лобик для поцелуя.
— Здравствуйте, дядя!
Родство между ними было воображаемое, возникшее за театральными кулисами.
— Ах ты, притворная резвушка! — проворчал «хороший показчик» в свои седые усы, но не очень громко, ибо ей предстояло, по всей вероятности, войти в его труппу и притом на положении весьма влиятельного члена.
Вальмажур с победоносным видом стоял у камина в тесном окружении дам и журналистов. Иностранный корреспондент расспрашивал его бесцеремонно, отнюдь не вкрадчивым тоном, каким он разговаривал с министрами во время аудиенций. Крестьянин, нисколько не смущаясь, отвечал ему заученным рассказом:
— Меня осенило, когда я ночью соловья слушал…
Его прервала мадемуазель Ле Кенуа — она протягивала ему полный стакан и тарелку с угощением.
— Здравствуйте, сударь!.. Теперь моя очередь подать вам «большую вакуску».
Но слова ее не произвели впечатления, на которое она рассчитывала. Он ответил ей легким кивком, указав на каминную полку:
— Ладно, ладно… Поставьте сюда.
И продолжал свой рассказ:
— Птице божьей ее малой глотки…
Не смутившись, Ортанс дождалась конца рассказа, потом заговорила с Вальмажуром об отце и сестре:
— Она будет очень довольна?
— Да, получилось не так уж плохо.
Он с самодовольным видом покручивал ус, но в то же время не без тревоги оглядывался по сторонам. Ему сказали, что директор Оперы обратится к нему с предложением. Он издали нетерпеливо наблюдал за ним и, уже охваченный актерской ревностью, удивлялся, как это можно так долго заниматься какой-то жалкой певичкой. Поглощенный своими мыслями, он не снисходил до того, чтобы отвечать красивой девушке, стоявшей перед ним с веером в руках в непринужденной, слегка вызывающей позе, свойственной женщинам, привыкшим вращаться в свете. Но он ей даже больше нравился таким, холодно — презрительным ко всему, кроме своего искусства. Она восхищалась тем, как он несколько свысока принимал комплименты, которыми вдруг принялся обстреливать его Кадайяк.
— Нет, нет… Я говорю то, что думаю… Большое дарование… Очень самобытно, очень ново… Я не хочу, чтобы какой-нибудь другой театр, кроме Оперы, первым показал вас широкой публике. Я буду искать подходящего момента. Считайте, что с этого дня вы в Оперной труппе.
Вальмажур подумал о гербовой бумаге, которая была у него в кармане пиджака, но тот словно догадался и уже протягивал ему свою мягкую руку.
— Теперь, друг мой, мы уже связаны взаимным обязательством.
Указав на Майоля и Вотер, которые, к счастью, были заняты другим, а то бы уж они посмеялись, он добавил:
— Спросите у своих товарищей, что значит слово Кадайяк а.
Он резко повернулся и ушел туда, где начинался бал. Сейчас в менее переполненных, но более оживленных залах стали кружиться пары. Замечательный оркестр отдыхал от трех часов классической музыки, наигрывая вальсы самого что ни на есть венского пошиба. Важные персоны, серьезные люди поразъехались, и помещением завладела молодежь, жадная до наслаждений, танцующая просто ради танца, ради самозабвенного опьянения разметавшимися кудрями, томными взглядами, ради того, чтобы пышные шлейфы дам путались под ногами кавалеров. Но и тут политика сохраняла все свои права, слияния, о котором мечтал Руместан, не происходило. Иа двух зал, где начались танцы, один принадлежал левому центру, другой оставался безукоризненно лилейно — белым, несмотря на все старания Ортанс связать оба лагеря. За ней, свояченицей министра, дочерью первого председателя апелляционного суда, очень ухаживали, вокруг ее приданого и связей неутомимо порхали целые стаи белых жилетов.
Лаппара, крайне возбужденный, заявил ей, вальсируя, что его превосходительство дозволил ему… Но танец кончился, она оставила его, не дослушав, и направилась к Межану, который не танцевал, но не мог ре* шиться уйти.
— Что у вас за выражение, о серьезный, рассудительный человек?
Он взял ее за руку…
— Посидите тут со мной, мне надо вам кое-что сказать… Мой министр разрешил мне…
Он смущенно улыбался, по дрожи его губ Ортанс все поняла и тотчас вскочила..
— Нет, нет… Только не сегодня!.. Я ничего не могу слушать, я танцую…
Она убежала об руку с Рошмором, который подошел к ней и пригласил на котильон. Он тоже был сильно увлечен. Не переставая подражать Лаппара, славный юноша произнес слова, от которых она разразилась громким смехом, так и закружившимся вместе с нею по залу. Как только кончилась фигура с шарфом, она подошла к сестре и шепнула ей:
— Час от часу не легче!.. Нума обещал меня своим трем секретарям.
— Кого же ты возьмешь?
Раскат тамбурина не дал ей ответить.
— Фарандола! Фарандола!
Сюрприз министра гостям… Фарандола для завершения котильона. Юг вовсю!.. Но как же это танцуется?.. Руки тянутся, соединяются, на этот раз оба зала перемешались. Бомпар с важным видом обучает: «Вот так, милые барышни», — и отбивает антраша. И вот, во главе с Ортанс, фарандола змеится через всю длинную анфиладу гостиных, и замыкает ее Вальмажур — он с важным видом играет на тамбурине, гордый своим успехом и устремленными на него взглядами, которыми он обязан своей величественной осанке и оригинальному наряду.
— Ну не красавец ли? — говорит Руместан. — Писаный красавец. Греческий пастух!
Переходя из зала в зал, сельский хоровод вбирает в себя все больше народа, все быстрее и быстрее преследует и, наконец, отгоняет тень Фрейссииу. Разбуженные старинными напевами, оживают человеческие фигуры на огромных гобеленах, вытканных по рисункам Буше и Лайкре, и танцующим кажется, что голозадые амурчики, летающие на фризе под потолком, начинают подражать их безумной, бешеной пляске.
В самом отдаленном углу Кадайяк, прислонившись к буфету, с тарелкой и стаканом в руках слушает, ест и пьет, до глубины своей скептической души пронизанный жаркой и приятной волной.
— Помни одно, малыш, — говорит ои Буассарику. — Всегда надо оставаться до конца бала… Женщины гораздо красивее, когда лица их покрывает влажная бледность, — это еще не усталость, как эта светлая полоска за окнами еще не рассвет… Воздух слегка дрожит от музыки, в нем носится благоуханная пыль, некое полуопьянение, от этого все чувства становятся более утонченными, и этим надо уметь наслаждаться, закусывая удовольствие кусочками жареной дичи и запивая охлажденным вином… Ого! Посмотри-ка!..
За стеклом без амалыамы змеилась фарандола: руки вытянуты, черные фигуры перемежаются со светлыми, движения их стали легче, ибо туалеты уже помяты, волосы растрепаны — танцы продолжались два часа.
— Красиво, правда?.. А этот парень в конце шествия — ну и молодчина!
Поставив стакан на столик, он холодно добавил:
— Впрочем, он не заработает ни гроша!