Когда после взятия Пекина и разграбления Летнего дворца французскими войсками генерал Кузен-Монтобан прибыл в Париж, чтобы принять новое крещение и наречься графом Паликао, он в виде крестильной коробки конфет преподнес парижской знати чудные вещи из нефрита и красного лака — они свозились во Францию целыми фургонами, и весь сезон в Тюильри и в салонах, где собиралось общество, или, вернее, то, что тогда именовалось «обществом», выставляли напоказ китайские безделушки.

Туда шли как на распродажу у кокотки или на проповедь аббата Боэра. Я отчетливо вижу, как в сумраке полузаброшенных комнат, где были разложены все эти сокровища, толпятся маленькие Фру-Фру в пышных шиньонах и взволнованно щебечут среди синих шелковых занавесей, затканных серебряными цветами, фонариков из тончайшего шелка, украшенных кисточками и эмалевыми колокольчиками, ширм из прозрачного рога, больших полотняных экранов, сплошь покрытых выписанными кисточкой изречениями, — всего этого нагромождения драгоценных безделок, столь хорошо приспособленных к неподвижной жизни женщин с крохотными ножками. Посетительницы садились в фарфоровые кресла, рылись в лаковых коробках и в рабочих столиках с узором золотых инкрустаций, мяли полотнища белого шелка и перебирали ожерелья, чтобы полюбоваться переливами ткани и игрой азиатских жемчугов. Удивленные вскрики, приглушенный смех, треск бамбуковой перегородки, опрокинутой шлейфом, и у всех на устах волшебные слова «Летний дворец» порхают, словно ветерок, поднятый веером, вызывая в воображении феерические аллеи из белой слоновой кости и пестрой яшмы.

В этом году знать Берлина, Мюнхена, Штутгарта тоже устраивала выставки подобного рода. Вот уже несколько месяцев громоздкие зарейнские дамы восхищенно восклицают «Mein Gott!» перед севрскими сервизами, стенными часами времен Людовика XVI, бело-золотыми гостиными, кружевами из Шантильи, сундучками из апельсинового и миртового дерева, отделанными серебром, — всем тем, что бесчисленные Паликао из армии короля Вильгельма собрали в окрестностях Парижа при ограблении наших летних дворцов.

Ведь они-то не довольствовались разграблением одного дворца. Им было мало Сен-Клу, Медона — наших садов Небесной империи. Эти пройдохи забрались всюду, все растащили, опустошили, начиная с огромных исторических замков, каждый из которых хранит в себе, в свежести своих зеленых лужаек и столетних деревьев, уголок самой Франции, и кончая самыми скромными из наших белых домиков. И теперь по обоим берегам Сены наши летние дворцы, распахнутые настежь, без кровель и окон, кажут друг другу голые стены и развенчанные террасы.

Особенно чудовищным было опустошение в округе Монжерона, Дравейля, Вильнев-Сен-Жоржа. Его королевское высочество принц Саксонский поработал здесь со своей бандой, и, судя по всему, его высочество сделал свое дело на славу. В германской армии его теперь иначе, чем вором, и не называют. Словом, принц Саксонский представляется мне трезвым и практичным правителем: не строя себе никаких иллюзий, он отлично понял, что в один прекрасный день берлинский великан проглотит одним глотком всех южногерманских Мальчиков-с-пальчиков, и принял меры предосторожности. Теперь, что бы ни случилось, сиятельной особе не грозит нужда. В тот день, когда принца сместят, он сможет открыть лавку французских книг на Лейпцигской ярмарке, или стать часовщиком в Нюрнберге, или давать напрокат рояли в Мюнхене, или, наконец, сделаться антикваром во Франкфурте-на-Майне. Наши летние дворцы предоставили ему возможность заняться любым из этих дел, вот почему он и грабил с таким увлечением.

Куда менее понятен мне тот пыл, с каким его высочество опустошал наши фазаньи и кроличьи садки, с каким он старался не оставить в наших лесах ни одного птичьего пера, ни одной шерстинки зверька…

Бедный Сенарский лес! Он был такой тихий, так хорошо содержался, так гордился своими маленькими прудами с золотыми рыбками и своими обходчиками в зеленых мундирах! И как хорошо чувствовали себя под их защитой все эти косули, королевские фазаны! Какое раздольное житье! Какая полная безопасность! Иногда в тишине летнего дня вы слышали шорох вереска, и целый батальон фазанят строем проходил вприпрыжку у вас между ног, в то время как там, в конце просеки, затененной сплошным сводом ветвей, две-три косули мирно прогуливались вдоль и поперек, точно аббаты в семинарском саду. У кого поднимется рука выстрелить в этих беспечных тварей?

Даже браконьерам совестно было стрелять в них, а в день открытия охоты, когда г-н Руэ или маркиз де ла Валетт со своими гостями прибывали в лес, главный обходчик — я чуть было не назвал его режиссером — заранее назначал несколько фазаних преклонных лет и старых, отставных зайцев, которые ожидали господ приглашенных на перекрестке аллей у Большого Дуба и затем с благодарностью падали под их пулями, восклицая «Да здравствует император!». Вот и вся дичь, которую убивали там за целый год.

Вообрази, как ошеломлены были несчастные зверушки, когда две-три сотни загонщиков в засаленных фуражках явились в одно прекрасное утро и стали топтать их ковры из розового вереска, вспугивать выводки, опрокидывать загородки, перекликаться с поляны на поляну на каком-то варварском языке, когда в таинственных чащах, где г-жа де Помпадур выслеживала, когда же проедет Людовик XV, заблестели шашки и островерхие каски саксонских офицеров. Напрасно косули пытались бежать, напрасно перепуганные зайцы поднимали вверх свои дрожащие маленькие лапки и кричали: «Да здравствует его королевское величество принц Саксонский!» Жестокий саксонец ничего не желал слышать, и несколько дней подряд продолжалось избиение. Сейчас уже все кончено, и Большой и Малый Сенар опустошены. Остались только сойки и белки, которых верноподданные короля Вильгельма не осмелились тронуть, потому что черно-белые сойки носят наряд государственных цветов Пруссии, а беличий мех имеет тот самый золотисто-рыжий оттенок, что так мил г-ну Бисмарку.

Я узнал все эти подробности от папаши Лалуэ, лесника из департамента Сены-и-Уазы, которого ты, верно, не раз видал у нас в деревне: у него певучий выговор, хитрый вид и мигающие щелочки вместо глаз на лице цвета глиняной маски. Этот малый был таким ревностным служакой, он так часто произносил по всякому поводу заклинание, начертанное пятью огненными каббалистическими знаками на его медной нагрудной бляхе, что соседи в деревне прозвали его папашей Лалуэ, ибо именно так жители Сены-и-Уазы произносят слово «Ла Луа» — «закон». Когда в сентябре месяце мы заперлись в Париже, старина Лалуэ зарыл в землю свой скарб, отправил подальше свое семейство, а сам остался ждать пруссаков.

— Я-то свой лес знаю!.. — говорил он, потрясая карабином. — Пусть только сунутся!

На этом мы расстались… Я все-таки за него беспокоился. В эту тяжелую зиму я часто думал о том, что бедняга один в лесу, защищенный от холода холщовой блузой с бляхой на груди, вынужден питаться корнями. От одной мысли об этом у меня мурашки пробегали по коже.

Вчера утром он пришел ко мне свежий, веселый, пополневший, в отличном новом сюртуке, все с той же знаменитой нагрудной бляхой, сверкавшей, как таз цырюльника. Что он делал все это время? Я не отважился его спросить, но, судя по его виду, жилось ему ненлохо… Молодец папаша Лалуэ! Он так хорошо знает свой лес! Это он, верно, водил туда гулять принца Саксонского.

Может быть, это дурная мысль, но я знаю своих крестьян, знаю, на что они способны. Доблестный Эжен Леру, художник (он был ранен в одной из первых наших вылазок и некоторое время находился на излечении у виноделов в оосе), передал нам как-то один разговор, который как нельзя лучше живописует эту породу людей. Те, у кого он стоял, не могли понять, почему он пошел воевать, если никто его к этому не принуждал.

— Вы что, бывший военный? — спрашивали они каждый раз.

— Да нет же! Я рисую картины и никогда ничем другим не занимался.

— Так, значит, когда вас заставили подписать бумагу, чтоб пойти на войну…

— Меня ничего не заставляли подписывать.

— Ну ладно, чего уж там! Когда вы пошли воевать, — тут они переглядывались и подмигивали друг Другу, — вы, видать, опрокинули хороший стаканчик!

Вот вам французские крестьяне!.. Живущие под Парижем еще хуже. Те, что похрабрее, перебрались из предместий за валы есть вместе с нами горький хлеб осады, но тем, кто остался по ту сторону — а их больше, чем принято думать, — тем я не доверяю. Они остались, чтобы показать пруссакам наши погреба и дограбить наши бедные летние дворцы.

Мой собственный летний дворец был такой скромный, он так глубоко забился в гущу акаций, что, может быть, даже избежал разорения, но я поеду удостовериться в этом только тогда, когда уйдут пруссаки, или еще позднее. Я хочу, чтобы наша природа успела очиститься. Стоит мне подумать, дорогой мой, что все наши чудесные уголки, все островки, поросшие камышами и хрупким лозняком, куда мы отправлялись вечерами, чтобы, нагнувшись к самой воде, слушать пение лягушек, все замшелые аллеи, где во время прогулок мы рассыпали вдоль живых изгородей, оставляли висеть на каждой ветке наши мысли, все широкие травянистые поляны, где так сладко было спать у подножия старых дубов под гудение пчел, строивших у нас над головой музыкальный купол, — стоит мне подумать, что все это побывало в их руках, что они сидели там всюду, как эта прекрасная местность кажется мне поблекшей и унылой. Это осквернение отпугивает меня больше, чем грабеж. Я боюсь, что не смогу уже любить мое гнездо.

Ах, если бы парижане во время осады могли перенести в город восхитительный пейзаж окрестностей, если бы мы могли скатать, как ковер, лужайки и зеленые тропинки, позлащенные закатным солнцем, забрать с собой пруды, сверкающие под сенью лесов, как ручные зеркала, намотать ручьи на катушку, словно серебряную нить, и запереть все на складе! С какой радостью мы сейчас разложили бы на прежнем месте лужайки, расставили подлески и сделали Иль де Франс таким, каким его никогда не видели пруссаки!