На другой день Сезер поехал в Шавиль исполнять щекотливое поручение, то есть забрать вещи и книги племянника, завершить разрыв переездом, и вернулся очень поздно, когда Госсен уже извел себя дикими и зловещими догадками. Наконец фиакр с поднятым верхом, грузный, как похоронные дроги, выехал из-за угла на улицу Жакоб, и Жан увидел перевязанные веревками сундуки и сразу узнал свой огромный чемодан. У дядюшки был таинственный и удрученный вид.

– Я задержался, чтобы уж все сразу забрать и больше туда не ездить…

Он показал на сундуки, которые двое слуг расставляли в комнате.

– Здесь белье, верхняя одежда, а там твои бумаги и книги… Я не взял только письма. Она умоляла меня не брать их: ей хочется перечитать, хочется что-то иметь на память о тебе… Я решил, что это не опасно… Она такой хороший человек!..

Сезер тяжело вздохнул и, сев на чемодан, вытер со лба пот широким, как салфетка, платком из грубого шелка. Жан не отважился выпытывать подробности, выспрашивать, в каком состоянии он ее нашел, а дядюшке не хотелось огорчать его, и он отмалчивался. Оба время от времени нарушали тягостное, полное недосказанностей молчание суждениями о внезапной перемене погоды, о том, что завернули холода, о том, как уныло выглядит эта окраина Парижа, пустынная, голая, засаженная вместо деревьев фабричными трубами и уставленная громадными, цилиндрической формы, чугунными водохранилищами огородников. Наконец Жан не выдержал:

– Она ничего не просила мне передать?

– Нет… Вообще ты можешь быть спокоен… Она не будет к тебе приставать, она приняла удар мужественно и с большим достоинством…

Жану послышался в тоне дядюшки оттенок осуждения, послышалась укоризна.

– Так или иначе, я свое дело сделал, – снова заговорил дядюшка. – А все-таки я бы предпочел, чтобы меня еще раз исцарапала Морна, чем видеть, как убивается эта несчастная девушка.

– Она очень плакала?

– Ах, милый мой!.. Она так горько, так неутешно плакала, что, глядя на нее, и я зарыдал и никак не мог…

Он поперхнулся и, как бы желая стряхнуть с себя волнение, дернул головой, похожей на голову старой козы.

– Одним словом, ничего не поделаешь… Ты не виноват… Ты же не можешь прожить с ней всю жизнь… Приличия соблюдены, ты оставил ей денег, обстановку… А теперь да здравствует любовь! Только смотри, чтобы у тебя с женитьбой все вышло гладко… Тут я тебе не могу пригодиться… Пусть этим занимается консул… Вот насчет того, чтобы пресечь что-нибудь «на стороне», – это я мастер…

Тут он опять помрачнел и, прижавшись лбом к оконному стеклу, глядя на низкое небо, поливавшее крыши дождем, прибавил:

– Так или иначе, грустно стало жить на свете… В мое время люди веселей расставались.

Наконец Балбес уехал в родные края и увез свою подъемную машину, и теперь племяннику явно недоставало его непоседливого и словоохотливого благодушия, тем более что Жану целую неделю предстояло прожить с ощущением пустоты и одиночества, мрачной неприкаянности вдовства. При таких обстоятельствах, даже если вы не жалеете о предмете своей былой любви, вам нужно, чтобы кто-то около вас был, одному вам невмочь. Совместная жизнь, когда все делится пополам – и кусок хлеба и ложе, – образует множество невидимых тонких нитей, прочность которых становится ощутимой, только если вы пытаетесь их разорвать, а без боли, без надлома в душе это вам не удастся. Благодаря силе общения, силе привычки люди обретают чудодейственное свойство взаимовлияния, доходящего до того, что два существа, долго прожившие вместе, в конце концов начинают походить друг на друга.

Пять лет, проведенные с Сафо, не успели вылепить из Жана нечто подобное ей, но на его теле остались следы цепи, и он до сих пор мысленно влачил ее тяжесть. После службы ноги сами несли его в Шавиль, утром он иной раз искал глазами рядом с собой, на подушке, не сдерживаемые гребнем тяжелые каштановые волны волос, на которые упал первый его поцелуй.

Особенно долгими казались ему вечера в комнате, напоминавшей начальную пору их близости, когда его возлюбленная была совсем другой, деликатной и молчаливой, и когда ее карточка пропитывала стекло ароматом алькова и тайны, окружавшей ее имя: Фанни Легран. Госсен ежевечерне выходил побродить и бродил до устали или пытался забыться в каком-нибудь театрике, где горели огни, где играла музыка, и так продолжалось до тех пор, пока наконец старик Бушро не разрешил ему проводить с невестой три вечера в неделю.

У них все уже было решено. Ирена любила его, дьядье предстоящий брак был по душе. Свадьбу предполагалось отпраздновать в последних числах апреля, после того как у Бушро кончатся лекции. Три зимних месяца были отведены жениху с невестой для того, чтобы видеться, чтобы лучше узнать друг друга, чтобы их сильнее тянуло друг к другу, чтобы у них было время в волнующих и чарующих словах изъяснить значение первого взгляда, соединяющего души, и первого признания, повергающего души в смятение.

Когда Жан вечером после помолвки пришел к себе, ему совсем не хотелось спать, и он, повинуясь естественному желанию – привести в соответствие уклад жизни с образом мыслей, решил придать комнате порядливый вид рабочего кабинета. Разложил все на столе, развязал и принялся расставлять книги, которые в спешке были свалены как попало в сундук, так что свод законов оказался по соседству со стопкой носовых платков и рубашкой, в которой он работал в саду. И вот тут-то из раскрытого справочника по торговому праву, к которому он особенно часто обращался, выпало письмо без конверта, написанное почерком его бывшей возлюбленной.

Фанни, решив, что растроганность Сезера долго не продлится, предпочла положиться на волю случая, который не замедлит представиться во время будущих занятий Жана, – ей казалось, что так дело будет вернее. Жан сначала заколебался: читать или не читать? Но первые же слова вынудили его сдаться, ибо слова эти были ласковые и благоразумные и только неровные строчки, говорившие о том, как дрожало у нее перо, выдавали ее волнение. Она просила об одной милости, только об одной: хоть изредка к ней приезжать. Она ничего ему не скажет, ни в чем не упрекнет, не станет препятствовать его женитьбе, не станет удерживать его: она сознает, что расстались они окончательно и бесповоротно. Ей только бы видеть его!..

«Подумай, какой это был для меня страшный удар, совершенно неожиданный, внезапный… Я как после похорон или после пожара, не знаю, за что взяться. Плачу, жду, смотрю туда, где еще так недавно видела свое счастье. Только ты можешь приучить меня к моему новому положению… Будь милосерд: приезжай ко мне, тогда я не буду чувствовать себя такой одинокой… Я боюсь самой себя…»

Эти жалобы, этот молящий зов пронизывали все письмо, и зачин у них был одинаковый: «Приезжай; приезжай!..» Жану казалось, что он снова там, на лесосеке, и у ног его Фанни, освещенная фиолетово-пепельным светом заката, и он видит ее сморщенное, мокрое от слез лицо, ее глаза, которые смотрят на него с таким отчаянием, ее разжатый криком рот, в который все гуще набивается сумрак. Вот что преследовало его всю ночь, вот что не давало ему спать, а вовсе не то радостно-возбужденное состояние, в каком он вернулся от своей невесты. Ему все представлялось постаревшее, поблекшее лицо Фанни наперекор его отчаянным усилиям вызвать в воображении другое лицо, с правильными чертами, овал которого напоминал строение цветка гвоздики, с розовыми огоньками на щеках, загоравшимися от признаний в любви.

Письмо было написано неделю тому назад. Целую неделю несчастная женщина ждала, что он ответит или приедет, что он по ее просьбе поможет ей смириться. Но почему же она не написала ему еще? А вдруг она больна? И прежние страхи опять полезли ему в голову. Жан подумал, что он все может узнать у Эттема, и, памятуя его аккуратность, в известный час стал его караулить возле Главного артиллерийского управления.

Часы на колокольне церкви во имя св. Фомы Аквинского только успели пробить десять, когда из переулка на площадь вышел, куря трубку и поддерживая ее обеими руками, чтобы теплее было пальцам, тучный мужчина в пальто с поднятым воротником. Жан заметил его издали и почувствовал сильное волнение – так живо напомнил ему Эттема его недавнее прошлое. Эттема, видимо, еле сдерживал свое возмущение.

– А, это вы!.. Как мы ругали вас всю эту неделю, если б вы только знали!.. Переехали мы в деревню, думали, там будет спокойнее, а…

И у двери присутственного места, докуривая трубку, он рассказал Жану, что в прошлое воскресенье они позвали обедать Фанни с мальчиком, которого на этот день отпустили из пансиона, – они нарочно это затеяли, чтобы отвлечь ее от мрачных мыслей. И правда: обед прошел довольно оживленно, она даже спела им за десертом. В десять часов Фанни с мальчиком от них ушли, и они уже предвкушали удовольствие залечь спать, как вдруг кто-то постучал в окно, а вслед за тем послышался испуганный голос Жозефа:

– Идите скорей! Мама хочет отравиться…

Эттема бросается к ней и прибегает как раз вовремя: ему удается вырвать у нее пузырек с опием. Пришлось с ней повозиться: схватить ее обеими руками, держать и уклоняться от ударов головой и от ударов гребнем, – она ему все лицо расцарапала. Во время схватки пузырек разбился и опий вытек – остались только пятна на платье да запах отравы…

– Но, понимаете, подобные сцены, вся эта драма из газетной хроники для таких тихих людей, как мы… Словом, мы уже больше не можем, я отказался от квартиры, через месяц мы переедем…

Эттема положил трубку в футлярчик и, вполне мирно простившись, отворил низенькую калитку и прошел во дворик, а Госсен, ошеломленный тем, что сейчас услышал, остался стоять на тротуаре.

Он представил себе всю эту сцену, разыгравшуюся в комнате, которая еще недавно была их комнатой, испуг мальчика, звавшего на помощь, драку с толстяком, он ощущал на губах вкус опия, его одуряющую горечь. Целый день его мучил страх за нее, усиливавшийся при мысли, что скоро она останется совсем одна. Когда Эттема уедут, кто схватит ее за руку при новой попытке?..

Второе письмо от Фанни несколько успокоило Жана. Она благодарила его за то, что он оказался не таким жестоким, каким прикидывался, за то, что он еще проявляет интерес к ней – несчастной, брошенной женщине:

«Ведь тебе все сказали, правда?.. Я хотела умереть… Это оттого, что я так одинока!.. Я попыталась, но неудачно: меня удержали, а может быть, у меня рука дрогнула… может быть, меня остановил страх перед страданиями, боязнь изуродовать себя… Бедная маленькая Доре! Откуда у нее взялись силы на это решиться?.. Как только чувство стыда после покушения на самоубийство стало не таким жгучим, я с радостью подумала о том, что смогу тебе написать, смогу любить тебя хотя бы издали, смогу когда-нибудь увидеть тебя: ведь я все-таки не теряю надежды, что ты ко мне приедешь, как приезжают навестить несчастную подругу, в дом, где траур, – из жалости, только из жалости».

С тех пор он стал получать из Шавиля раз в два-три дня письма, то короткие, то длинные – в зависимости от настроения той, которая их писала, и этот дневник горя, который у Госсена не хватало духу отослать обратно, затоплял его доброе, чувствительное сердце простой человеческой жалостью, жалостью не к любовнице, но к живому существу, страдающему из-за него.

Настал день отъезда соседей – свидетелей ее счастья, с которыми у нее было связано столько воспоминаний. Теперь ей напоминали о нем только вещи, стены домика и служанка, бедная дикарка, которая понимала в том, что происходит, столько же, сколько дрозд, зябнувший в зимнюю стужу и печально хохлившийся в углу клетки.

Несколько дней спустя, едва лишь бледный луч заиграл на оконном стекле, она проснулась веселая: сегодня он приедет!.. Почему она в этом уверена?.. Так, у нее предчувствие… Она принялась наводить в доме порядок, а себя превратила в кокетливую женщину: надела праздничное платье, сделала свою любимую прическу. Она все надеялась, пока не померкла последняя полоска зари, сидела у окна в столовой и считала поезда, ждала, не услышит ли знакомые шаги на Лесничьей дорожке… Надо же быть такой сумасшедшей!..

Время от времени она писала ему несколько строк: «Дождь идет, темно… Я одна и плачу по тебе…» А то просто посылала ему в конверте жалкий цветок, мокрый, закоченевший, последний цветок из их садика. Этот найденный под снегом цветок внятнее, чем все ее жалобы, говорил о том, что на дворе зима, говорил об одиночестве, о заброшенности. Госсен представлял себе это место, где кончалась дорожка, видел клумбы и юбку с мокрым подолом, одиноко мелькавшую в саду.

У Госсена сердце сжималось от жалости к Фанни, и, несмотря на разрыв, он мысленно все время был с ней. Он постоянно думал о ней, пытался рисовать себе ее образ. Но в силу странного каприза памяти, хотя со дня разлуки прошло не больше полутора месяцев, убранство комнат он помнил до мельчайших подробностей, от клетки с Ла Балю до висевших напротив деревянных часов с кукушкой, которые они выиграли в лотерею на ярмарке, помнил, как при малейшем порыве ветра ветки орешника стучали в окно умывальной комнаты, а вот образ Фанни стал расплываться. Она была для него окутана дымкой, и только одна черта, резкая, неприятная, проступала отчетливо: кривая улыбка из-за дыры во рту на месте сломанного зуба.

Она и так постарела, что же ждет впереди это несчастное существо, с которым он был близок в течение долгого времени? Когда у нее выйдут деньги, которые он ей оставил, куда она пойдет, на какое опустится дно? И Госсен вспоминал, как он однажды вечером встретил в английском кабачке унылую проститутку, спросившую себе ломтик копченой лососины и умиравшую от жажды. Такая же участь постигнет и ее, ее, которая так о нем заботилась, которая окружала его страстной и преданной нежностью… Эта мысль приводила Госсена в отчаяние… Ну, а что же ему делать? Значит, только из-за того, что он имел несчастье встретить эту женщину и некоторое время жить с ней, он обречен быть к ней прикованным, обязан пожертвовать ей своим счастьем? Почему он должен составлять исключение из общего правила? Нет, это несправедливо!

Госсен дал себе слово не видеться с Фанни, но писать он ей писал. И в этих его письмах, умышленно рассудочных и сухих, под призывами к благоразумию и советами успокоиться угадывалось волнение. Он убеждал ее взять Жозефа из пансиона и заняться им: это, мол, будет для нее отвлечением, но Фанни не согласилась. Ребенок не должен видеть ее страдания, ее уныние. Довольно и того, что в воскресные дни он бродит по всем комнатам, по саду, понимая, что у них в доме горе, но не решаясь больше спрашивать о «папе Жане» после того, как он однажды спросил, а Фанни еле выговорила сквозь рыдания, что папа уехал, уехал совсем.

– Все папы от нас уходят! – заметил мальчик, и эти слова брошенного ребенка, приведенные в душераздирающем письме Фанни, камнем легли на душу Госсена. Мысль, что она в Шавиле, одна, так его угнетала, что он посоветовал ей вернуться в Париж, начать встречаться с людьми. Фанни, обладавшая горьким опытом встреч и разрывов с мужчинами, усмотрела в этом совете чудовищный эгоизм, желание избавиться от нее навсегда, желание сыграть на ее влюбчивости. Она ему ответила откровенно:

«Помнишь, что я тебе как-то сказала?.. Я буду твоей несмотря ни на что, твоей любящей и верной Фанни. В нашем домике все полно тобой, и я ни за что отсюда не уеду… Что я буду делать в Париже? Я ненавижу свое прошлое: оно отдаляет тебя от меня. А кроме того, подумай, чему ты нас обоих подвергаешь. Ты можешь за себя ручаться? Лучше приезжай ко мне, бессердечный ты человек… Навести меня хоть раз… В последний…»

Он не поехал. Но в одно из воскресений, днем, он сидел у себя в комнате и работал, как вдруг кто-то два раза тихо постучал к нему в дверь. Он сразу узнал стремительность, с какой она обычно оповещала о своем приходе, и невольно вздрогнул. Боясь, что он велел швейцару никого к нему не пропускать, она, ни о чем не спрашивая, взлетела на площадку его этажа. Неслышно ступая по ковру, он подошел к двери и через щель уловил, как тяжело она дышит.

– Жан! Ты дома?..

О, этот робкий, придушенный голос!..

Затем еще раз, совсем тихо:

– Жан!..

За этим последовал подавленный вздох, шелест просовываемого письма и прощальная ласка воздушного поцелуя.

Спускалась она медленно, со ступеньки на ступеньку, очевидно ожидая, что Жан ее окликнет. Только когда ее шаги затихли, Жан подобрал с полу и распечатал письмо. Сегодня утром дочку Ошкорна похоронили на кладбище при детской больнице. Фанни приехала в Париж вместе с ее отцом и другими шавильцами и не могла устоять против искушения повидаться с Жаном или передать ему это заранее написанное письмо:

«Помнишь, что я тебе писала?.. Если б я жила в Париже, я бы не допустила, чтобы к тебе ходил еще кто-нибудь, кроме меня… Прощай, дружочек! Я еду к нам…»

Когда он мутными от слез глазами читал это письмо, ему припомнилась подобная сцена на улице Аркад, горе отставленного любовника, письмо, просунутое в дверь, и бездушный смех Фанни. Она любит его сильнее, чем он Ирену! Или, быть может, мужчина, принимающий более деятельное участие в повседневной битве жизни, не целиком отдается любви и не может позабыть обо всем, оравнодушеть ко всему, кроме всепоглощающей, единственной страсти?..

Эта душевная мука, эта пытка жалостью становилась менее мучительной лишь в присутствии Ирены. Только под мягкими голубыми лучами ее глаз тоска растаивала, отпускала его. Оставалась страшная душевная усталость: ему хотелось положить голову на плечо Ирене и так сидеть: молча, не шевелясь, под ее защитой.

– Что с вами?.. – спрашивала Ирена. – Разве вы не счастливы?

Да нет, он очень счастлив! Но почему его счастье омрачено столькими печалями, омочено столькими слезами? Иной раз он готов был сказать ей все, как умному и доброму другу. Милый чудак! Он не думал о том, в какое смятение приводят такие признанья юные хрупкие души, какие неизлечимые раны способны они нанести доверчивому чувству. Ах, если б он мог увезти ее, бежать с ней! Это положило бы конец мучениям. Но старик Бушро не желал уступить ни единого часа! «Я стар, я болен… Я больше не увижу мое дитя, не отнимайте же ее у меня раньше срока!..»

Этот великий человек, несмотря на всю его внешнюю суровость, был превосходнейшим человеком. Он был обречен, он сам нашел у себя болезнь сердца, следил за ее развитием, но говорил о ней с поразительным присутствием духа, задыхаясь, читал лекции, тщательно выслушивал больных, гораздо менее тяжелых, чем он. Этот обширный ум страдал одной-единственной слабостью, обличавшей в нем туренского крестьянина: он преклонялся перед титулами, перед знатью. И воспоминание о башенках Кастле, мысль о древности рода д'Арменди сыграли не последнюю роль в его согласии на брак племянницы с Жаном.

Свадьбу предполагалось отпраздновать в усадьбе с тем, чтобы не трогать с места бедную мать, которая каждую неделю диктовала Дивонне или какой-нибудь из «вифаниек» нежное, ласковое письмо своей будущей дочери. И для Госсена это была тихая радость – говорить с Иреной о своих близких, обрести Кастле на Вандомской площади, обрести все свои привязанности вокруг любимой невесты.

Боялся он одного: рядом с ней он выглядит таким старым, таким усталым, а она по-детски радуется тому, что его уже не занимает, радуется радостям совместной жизни, для него уже не существующим. Вот почему, составляя как-то вечером список вещей, которые им надо будет взять с собой в то место, куда он получит назначение, – мебель, обои, – он вдруг призадумался, и перо у него в руке дрогнуло: ему стало страшно, что он возвращается к своему устройству на Амстердамской, к неизбежному возрождению милых утех, которые для него были отравлены, загублены пятью годами жизни с любовницей, а жизнь эта была ни то ни се: не то брак законный, не то незаконный.