– Да, мой дорогой, умер нынче ночью на руках у Росы… Только что отнес его к чучельнику.
Композитор де Поттер, с которым Жан столкнулся при выходе из магазина на улице Бак, вцепился в него, стал изливать ему душу, что так не подходило к бесстрастному, жесткому выражению его лица – выражению лица делового человека, и рассказал о мученической кончине Гаденыша, которого сгубила парижская зима, доконали холода, несмотря на вату, на спиртовку, уже два месяца горевшую под его гнездышком, – словом, уход за ним был, как за недоноском. Тем не менее ему все время было холодно, и вот минувшей ночью, когда все собрались вокруг него, в последний раз по всему его телу – от головы до хвоста – пробежала дрожь, и он скончался как истинный христианин благодаря тому, что мамаша Пилар не пожалела святой воды, чтобы окропить его чешуйчатую кожу, через которую, как сквозь призму, были видны приливы и отливы слабеющих жизненных сил, – мамаша Пилар кропила его и, закатив глаза под лоб, приговаривала: «Прости ему, господи, все его перегреченья!»
– Смешно, конечно, а все-таки у меня тяжело на сердце, особенно как подумаю о бедной Росе – я ее оставил всю в слезах… К счастью, с ней Фанни…
– Фанни?..
– Да. Мы с ней давным-давно не видались… А сегодня утром она приехала как раз в разгар семейного горя, и эта добрая душа осталась утешать подругу.
Не заметив, как поразили Жана его слова, он спросил:
– Значит, все кончено? Вы уже не вместе?.. А помните наш разговор на Энгьенском озере? Стало быть, вы все-таки слушаетесь советов…
В его одобрении прозвучала колючая нотка зависти.
При мысли, что Фанни вернулась к Росарии, Госсен наморщил лоб от почти физического ощущения боли, но тут же мысленно пристыдил себя за эту слабость: в конце концов, у него нет никаких прав на эту женщину, и никакой ответственности он за нее не несет.
У дома на Бонской улице, куда они свернули, на старинной улице прежнего аристократического Парижа, де Поттер остановился. Здесь он жил или, вернее, делал вид, что живет, – ради приличия, для отвода глаз: на самом деле проводил все время на авеню Вилье или в Энгьене, а дома изредка появлялся, чтобы его жена и ребенок не казались такими уж заброшенными.
Жан, в сущности, простился с де Поттером и хотел идти своей дорогой, но тот задержал его руку в своих длинных руках с затвердевшими от ударов по клавиатуре пальцами и без всякого стеснения, с видом человека, который давно перестал стыдиться своего порока, сказал:
– Окажите мне услугу: поднимемтесь ко мне! Сегодня я должен обедать у жены, но не могу же я оставить бедную Росу, когда она в таком отчаянии!.. Вы для меня послужите предлогом и избавите от неприятного объяснения.
Кабинет композитора в роскошной и чопорной буржуазной квартире на третьем этаже производил впечатление нежилой, нерабочей комнаты. Что-то уж слишком тут было опрятно: ни малейшею беспорядка, ни намека на ту легкую лихорадку деятельности, которая обычно передается и вещам. На письменном столе ни одной книги и ни одного листка бумаги – стол величественно загромождала огромная бронзовая пустая чернильница, сверкавшая, как на витрине. На фортепьяно, которое напоминало старинный клавесин и за которым создавались первые произведения де Поттера, не было видно нот. В предвечернем сумраке комнаты белел мраморный бюст молодой женщины с тонкими чертами лица и мягким выражением, и от его присутствия еще холоднее казался нетопленый, задернутый пологом камин, и еще унылей глядели стены, увешанные золотыми венками, лентами, медалями, фотографиями – всей этой горделивой и кичливой ветошью, которую хозяин великодушно оставил жене в виде возмещения и которую она берегла как украшение могилы ее счастья.
Не успели они войти, как дверь в кабинет снова отворилась, и на пороге показалась г-жа де Поттер.
– Это ты, Гюстав?
Она была уверена, что он один в комнате, но при виде незнакомого человека явно смутилась. Красивая, изящная, одетая к лицу, с изысканным вкусом, она казалась благороднее своего изображения: мрамор воспроизвел нежность ее черт, но не передал того мужественного и решительного выражения, какое было у нее в жизни. В обществе о ней говорили по-разному. Одни осуждали ее за то, что она терпит неприкрытое пренебрежение мужа, его привязанность, всем известную, прочную, другие восхищались безмолвной ее покорностью. И все сходились на том, что это натура уравновешенная, что она больше всего на свете ценит покой, что в ее вдовстве ей служит достаточным утешением ласковый, красивый ребенок, а ее самолюбие тешит то, что она носит фамилию великого человека.
Но в то время как композитор представлял своего знакомого и нес околесицу, только чтобы избавиться от обеда в кругу семьи, Госсен по тому, как вдруг задрожало ее молодое лицо, по неподвижности ее невидящего и уже ничего не воспринимающего взгляда, как бы поглощенного душевной болью, догадался, что под светскими условностями заживо погребено большое горе. Она сделала вид, что поверила россказням мужа, – она только тихим голосом произнесла:
– Раймон будет плакать – я ему обещала, что мы будем обедать у его кроватки.
– Как он себя чувствует? – нетерпеливо и рассеянно спросил де Поттер.
– Лучше, но кашель еще не прошел… Ты не зайдешь к нему?
Де Поттер пробормотал, притворяясь, что ищет что-то в кабинете:
– Только не сейчас… Я очень спешу… В шесть часов у меня свидание в клубе…
Он боялся остаться с ней наедине.
– Ну, прощай! – сказала молодая женщина, внезапно успокоившись и уняв дрожь лица, теперь уже гладкого, как вода, по которой только что расходились круги из-за того, что в нее бросили камень. Она простилась и сейчас же ушла.
– Бежим!..
Облегченно вздохнув, де Поттер повел Госсена к выходу, и Госсен раздумчиво смотрел на этого шедшего впереди и державшегося прямо человека в безукоризненно сидевшем на нем длинном и узком, английского покроя, пальто, на этого влюбленного безумца, который так горевал, когда нес к чучельнику хамелеона своей возлюбленной и не зашел поцеловать больного ребенка.
– Это вина тех, кто меня женил, мой дорогой, – как бы отвечая мыслям своего приятеля, сказал композитор. – Хорошую услугу оказали они мне и этой несчастной женщине!.. Надо быть круглым дураком, чтобы пытаться сделать из меня семьянина! Я был любовником Росы, был и остался, и останусь до тех пор, пока кто-нибудь из нас двоих не прикажет долго жить… Если порок нашел самый подходящий момент, чтобы проникнуть к вам в душу, если он угнездился, то разве от него когда-нибудь освободишься?.. Да взять хотя бы вас: вы можете ручаться, что если б Фанни захотела…
Подозвав ехавшего порожняком извозчика, он влез в экипаж и крикнул Госсену:
– Кстати, о Фанни, – слыхали новость?.. Фламана помиловали и выпустили из Маза… По ходатайству Дешелета… Хороший был человек Дешелет! Он и после смерти сделал доброе дело.
Госсен стоял неподвижно, но, не отдавая себе отчета, почему он так взволнован, готов был пуститься вдогонку и ухватить за колеса экипаж, во весь опор мчавшийся по сумрачной улице, где только еще зажигался газ. «Фламана помиловали… выпустили из Маза…» – шепотом повторял он, и теперь ему стало понятно, почему вот уже несколько дней Фанни молчала, почему оборвались ее жалобы, – их заглушили ласки утешителя, а ведь первая мысль этого человечишки, как только он вышел на волю, была, конечно, о ней.
Госсен вспомнил любовные письма, которые тот посылал ей из тюрьмы, то упорство, с каким Фанни защищала только его одного, так легко отрекшись от других, и вот, вместо того чтобы обрадоваться случаю, который избавлял его от всяких волнений, от угрызений совести, – так было бы логично, – он затосковал, и эта неотвязная тоска, приведя его в состояние лихорадочного возбуждения, долго не давала ему уснуть… Что же это такое? Ведь он разлюбил Фанни. Он беспокоился за судьбу своих писем, оставшихся в ее руках: кто ее знает, а вдруг она прочтет их Фламану и под его дурным влиянием воспользуется ими для того, чтобы нарушить покой и счастье его, Госсена?
Было ли это истинной причиной его тревоги, или же он бессознательно мучился совсем не из-за того, но только забота о письмах толкнула его на неосторожный шаг: он решился поехать в Шавиль, решился на то, чего до сих пор так старательно избегал. Но кому он мог дать столь интимное и щекотливое поручение?.. Февральским утром он с ясной головой и легким сердцем сел на десятичасовой поезд; единственное, чего он боялся, это поцеловать замок и не застать Фанни, которая, может быть, уже умчалась к своему фальшивомонетчику.
Тотчас за изгибом железной дороги он увидел знакомый домик, и открытые ставни, поднятые занавески его успокоили. Госсен вспомнил, как он волновался, когда огонек в его доме, напоминавший крапинку на темной ткани, убегал назад, вспомнил – и посмеялся над самим собой и над недолговечностью своих переживаний. Теперь и он уже не тот, и, конечно, она уже не та. А ведь прошло всего два месяца. Леса, мимо которых шел поезд, еще не покрылись новыми листьями, на них еще кое-где сохранились ржавые пятна листьев, сухих, как в день его разрыва с Фанни, когда лесное эхо повторяло ее стенания.
На этой станции никто, кроме него, не вышел; Госсен, охваченный холодным, промозглым туманом, зашагал по тропинке, скользкой из-за гололедицы; вот и шлагбаум; до самой Лесничьей дорожки он не встретил ни одной живой души, а из-за поворота улицы вышли мужчина, мальчик и носильщик с тачкой, на которой лежали вещи.
Мальчик, укутанный в шарф, в надвинутой на уши шапке, проходя мимо Госсена, едва не вскрикнул, но удержался. «Да это Жозеф!..» – подумал Госсен, слегка удивленный и опечаленный его неблагодарностью. Обернувшись, он встретился глазами с мужчиной, который вел мальчика за руку. Умное, тонкое лицо, бледное от долгого заточения, только что купленное готовое пальто, белый пух вместо бороды, которую он еще не успел отпустить по выходе из Маза… А, черт, да это же Фламан! А Жозеф – его сын…
Все вокруг осветилось, как при блеске молнии. Он все увидел иначе, все понял, начиная с письма из шкатулки, в котором красавчик гравер поручал своей возлюбленной сына, жившего в провинции, и кончая таинственным появлением мальчика, смущенным видом, с каким говорил о нем Эттема, и взглядами, какие Фанни бросала на Олимпию: разумеется, они все были в заговоре, – они хотели навязать ему сына фальшивомонетчика. Какого же он, Госсен, свалял дурака! Как они, наверно, над ним потешались!.. Он почувствовал неодолимое отвращение к своему постыдному прошлому, ему хотелось бежать от него без оглядки, однако прежде непременно надо было еще кое-что узнать… Мужчина и ребенок ушли, а почему не вместе с ней? Ну, а потом письма, во что бы то ни стало взять письма, ничего не оставлять в этом обиталище нечистоты и горя!
– Барыня!.. Барин приехал!..
Из спальни донесся удивленный голос:
– Какой барин?..
– Это я…
Вслед за тем послышался вскрик и прыжок с кровати.
– Подожди, я сейчас встану… Я сейчас приду…
Уже за полдень, а она еще в постели! Для Жана тут загадки не было. Он знал по опыту, почему на другой день люди чувствуют себя усталыми и разбитыми. И пока он ждал ее в столовой, где ему была знакома каждая мелочь, свисток отходящего поезда, жалобное ме-е-канье козы в соседнем садике, неубранная посуда на столе – все возвращало его к утрам недавнего прошлого, приводило на память легкие завтраки на скорую руку перед отъездом.
Фанни кинулась было к нему, но его холодность остановила ее, и с минуту они стояли друг против друга, изумленные, нерешительные, – так всегда встречаются люди после того, как близкие отношения между ними оборваны, после того, как мост с обеих сторон взорван, а они – на противоположных берегах, и разделяет их безбрежный и бездонный, кипящий морской простор.
– Здравствуй!.. – сказала она чуть слышно, не двигаясь с места.
Она нашла, что он изменился, побледнел. А на его взгляд, она была удивительно моложава, только слегка пополнела, и не такая крупная, какой он ее себе представлял, и она вся сияла, ее глаза и щеки блестели особенным блеском, той нежной свежестью молодой травы, какая сохранялась у нее на лице после грозовых ночей. Значит, та, прежняя Сафо, при одном воспоминании о которой его, точно ржа, начинала точить жалость, осталась в лесном овраге, заваленном палым листом.
– Оказывается, в деревне встают поздно… – насмешливо заметил он.
Она извинилась, сослалась на головную боль и ни разу при этом не обратилась к нему ни на «ты», ни на «вы», – она, как и он, употребляла безличные формы. Затем на его безмолвный вопрос, что означают остатки завтрака на столе, она ответила так:
– Это мальчуган… Он завтракал перед тем, как уехать…
– Перед тем, как уехать?.. Куда?..
Углы его губ изобразили полнейшее равнодушие, но зарница в глазах его выдала.
Фанни пояснила:
– Отец вернулся… И приехал за ним…
– Приехал, как только его выпустили из Маза? Так, что ли?
Она вздрогнула, но, видимо, решила не лгать:
– Да, так… Я ему обещала и обещание исполнила… Я много раз порывалась тебе об этом сказать, но не отваживалась, – боялась, что ты выгонишь бедного мальчугана… Ведь ты такой ревнивый!.. – робко добавила она.
В его смехе прозвучало великолепное презрение… Как же, дожидайся!.. Станет он ее ревновать к каторжанину!.. Чувствуя, что со дна его души поднимается злоба, он резко переменил разговор и заговорил о том, что его сюда привело. Его письма!.. Почему она не отдала их Сезеру? Это их избавило бы от свидания, тягостного для обоих.
– Ты прав, – все так же кротко проговорила она, – сейчас я их тебе верну, они там…
Он прошел за ней в спальню, увидел смятую постель, две подушки, торопливо положенные рядом, ощутил запах окурков, смешанный с благоуханьем женских одежд, – все это было ему так же знакомо, как перламутровая шкатулка на столике. И одна и та же мысль одновременно пришла им в голову.
– Связка небольшая… – открывая шкатулку, заметила она, – пожара мы не наделаем…
От волнения у него пересохло во рту, и, боясь подойти к разворошенной постели, возле которой она в последний раз просматривала его письма, он молча глядел на ее склоненную голову, на крепкую шею, белевшую под узлом волос, на распахнутый шерстяной халат, свободно охватывавший ее полнеющее, разомлевшее тело.
– Вот!.. Тут все.
Как только Жан схватил пачку и сунул ее в карман, мысли его приняли другое направление, и он спросил:
– Стало быть, он взял ребенка?.. Куда же они теперь?..
– На его родину, в Морван, ему хочется забраться в глушь, там он опять займется гравировкой и будет под чужим именем посылать работу в Париж.
– Ну, а ты?.. Останешься здесь?..
Отведя глаза в сторону, она пролепетала, что ей тут очень грустно. И она думает… может быть, она скоро куда-нибудь съездит.
– Конечно, в Морван?.. Со всем семейством?..
Его ревнивое бешенство вырвалось наружу:
– Говори лучше прямо, что ты поедешь к своему вору и опять сойдешься с ним… Ты давно об этом мечтала… Так, так, опускайся снова на дно… Уличная девка и фальшивомонетчик – вполне подходящая пара, дурак я был, что старался выволочь тебя из грязи.
Она хранила каменное безмолвие, и лишь по временам из-под ее полуопущенных век ликующе проблескивали молнии. И чем яростнее он ее хлестал – хлестал бичом язвительной, злобной насмешки, тем горделивее становилась она и тем заметней подрагивал уголок ее рта. Сейчас Госсен говорил о том, как он счастлив, что полюбил юношески чистой любовью, а это и есть единственная настоящая любовь. Нет большего счастья, как положить голову на грудь женщины и почувствовать биение ее чистого сердца… Затем он словно устыдился своих слов и, внезапно понизив голос, спросил:
– Я встретил твоего Фламана. Он здесь ночевал?
– Да, было уже поздно, поднялась метель… Ему постелили на диване.
– Лжешь! Он спал тут… Достаточно посмотреть на постель, на тебя.
– Ну и что же?
Она приблизила к нему лицо, и в больших серых ее глазах вспыхнул огонь желания…
– Разве я знала, что ты приедешь? После того как я потеряла тебя, мне уже нечего было терять! Я сходила с ума от тоски, одинокая, брошенная…
– А затем привет из каторжной тюрьмы?.. И что ж, понравилось это тебе… после того как ты пожила с порядочным человеком?.. А?.. Небось, заласкали друг дружку?.. Фу, мерзость!.. Ну так вот же тебе!..
Увидев, что он размахнулся, она нарочно не стала увертываться и получила звонкую затрещину, а потом с глухим стоном – стоном боли, счастья, победы – бросилась к нему и вцепилась в него обеими руками.
– Дружочек, дружочек!.. Так ты не разлюбил меня?..
И они оба рухнули на кровать.
Перед вечером его разбудил грохот экспресса. Он открыл глаза и некоторое время ничего не мог понять: он лежал один на большой кровати, ближе к стене, руки и ноги ему точно кто-то вытянул, и так они и остались лежать, словно из них вынули кости, и он не мог пошевелить ногами, как после долгой ходьбы. За день выпало много снегу, а затем началась оттепель, и в мертвой тишине было слышно, как с крыши все что-то капает, течет по стенам и оконным стеклам, временами просачивается через потолок на камин, и по камину, который топят коксом, размазывается грязь.
Где же он? Что он тут делает?
Сад отсвечивал белым, и оттого белой казалась вся комната и освещенный снизу большой портрет Фанни, висевший напротив, и тут он вспомнил о своем падении, но оно ничуть не удивило его. Как только Госсен сюда вошел, как только увидел эту кровать, он почувствовал себя снова в плену, почувствовал, что погиб. Простыни притягивали его к себе, как пропасть, и он подумал: «Если я паду, то уже безвозвратно и навсегда». Так именно и случилось. И наряду с унылым отвращением к собственной бесхребетности он испытывал как бы некоторое облегчение при мысли, что ему уже не выбраться из трясины, он был счастлив жалким счастьем раненого, который дотащил свое истекающее кровью тело до навозной кучи, чтобы тут и умереть, и, уже не в силах страдать и бороться за жизнь, видя, как хлещет кровь из открытых ран, блаженно погружается в мягкое и зловонное тепло.
Теперь ему оставалось нечто до ужаса простое. Вернуться после измены к невесте, попробовать жить на две семьи, как де Поттер?.. Нет, так низко он еще не пал… Он напишет Бушро, великому психологу, первому, кто изучил и описал болезни воли, и предложит его вниманию тяжелый случай, историю своей жизни, начиная с той минуты, когда он впервые встретил эту женщину и она взяла его за руку, и кончая нынешним днем, когда ему казалось, что он уже спасен, когда он был счастлив безмерно, когда он был упоен своим счастьем и когда она вновь завладела им, прибегнув к чарам прошлого, отвратительного прошлого, в котором любовь занимала такое небольшое место и где властвовали постыдная привычка и порок, въевшийся в кости…
Дверь отворилась. Чтобы не разбудить его, Фанни кралась на цыпочках. Из-под полуопущенных век он смотрел на нее, крепкую, подвижную, сразу помолодевшую, а она грела у камина ноги, которые промочила в саду, и все поглядывала на него с той легкой улыбкой, какую он заметил у нее утром во время объяснения. Потом взяла пачку мэрилендского табаку, лежавшую где всегда, набила папиросу и направилась в другую комнату, но он остановил ее.
– А, ты уже не спишь?
– Нет… Поди ко мне… Давай поговорим.
Слегка озадаченная торжественностью его тона, она присела на край кровати.
– Фанни!.. Уедем отсюда!
Сперва она решила, что это он говорит только для того, чтобы ее испытать. Но он стал входить в такие подробности, что она разуверилась. Есть вакантная должность в Арике. Он попросит, чтобы его туда назначили. Получит он назначение недели через две, а за это время она успеет уложиться.
– А как же твоя женитьба?
– Ни слова больше о моей женитьбе!.. Это уже непоправимо… Теперь мне ясно, что все кончено, что я не в силах уйти от тебя.
– Бедное дитя! – сказала она с печальной и чуть-чуть пренебрежительной нежностью и, несколько раз подряд затянувшись, спросила: – А это далеко?
– Что, Арика?.. Очень далеко, в Перу… – ответил Госсен и совсем тихо прибавил: – Фламану туда не добраться…
Окутавшись облаком дыма, она задумчиво и загадочно молчала. А он все держал ее руку в своей, гладил ей плечо, затем, убаюканный капелью, падавшей вокруг домика, прикрыл глаза и начал медленно погружаться в тину.