Взвинченный, взбудораженный, одной ногой на корабле, мысленно уже в пути, подобно всем, кто собирается уезжать, Госсен два дня как в Марселе, куда должна приехать и Фанни, а затем они вдвоем сядут на корабль. Все готово, билеты заказаны: две каюты первого класса для французского вице-консула в Арике, едущего со своей родственницей. И вот он, истерзанный вдвойне мучительным для него ожиданием – ожиданием возлюбленной и ожиданием отплытия, меряет шагами облезлый пол своего номера в гостинице. Выйти на улицу он не решается, значит, надо ходить по комнате, двигаться на одном месте. Улицы пугают его, как преступника, как дезертира; на марсельских разномастных сутолочных улицах ему все кажется, что на любом перекрестке, того и гляди, покажется отец или старик Бушро, схватит его за плечо, поймает и уведет.

Он заперся у себя в номере, он даже не ходит к табльдоту, машинально пробегает глазами по страницам книги, бросается на кровать, заполняет досуг разглядываньем развешанных по стенам и засиженных мухами картин: «Лаперуз терпит кораблекрушение» и «Смерть капитана Кука» – или сидит часами, облокотившись на трухлявые перила балкона и прячась за желтой шторой с таким же количеством заплат, как на парусе рыболовного судна.

Отель «Юный Анахарсис», прельстивший его своим названием, на которое он случайно наткнулся в «Боттене», когда уславливался с Фанни о встрече, представляет собой не что иное, как старый трактир, и трактир этот не может похвастаться ни роскошью, ни особой чистотой, – его преимущество в том, что окна его смотрят на пристань, на корабли, на предотъездную толкотню. Под самыми его окнами выставлен на чистом воздухе товар продавца птиц – попугайчики и разные другие гости с островов, сидящие в поставленных одна на другую клетках, приветствуют занимающийся день ласкающим слух немолчным гомоном дремучего леса, а затем, с течением дня, их голоса заглушает и покрывает шум работ на пристани, сообразующийся со звоном колоколов Божьей Матери-заступницы.

Это смутный гул, в который сливаются брань на всех языках, крики лодочников, носильщиков, продавцов ракушек, буханье молотов в доке, скрежет лебедок, звонкий стук рыболовных судов, ударяющихся бортом о пристань, бой склянок, пыхтенье машин, мерный шум насосов, кабестанов, плеск выкачиваемой из трюмов воды, фырканье вырывающегося пара, это грохот, отражаемый и усиливаемый водной равниной, откуда по временам доносится хриплый вой, дыхание морского чудища – дыхание трансатлантика, выходящего в открытое море.

Запахи тоже вызывают в воображении дальние страны, набережные, залитые еще более ярким и жарким солнцем. Пахнет выгружаемым сандаловым и кампешевым деревом, лимонами, апельсинами, фисташками, бобами, арахисом – струя этого пряного аромата, поднимающегося вместе с вихрями экзотической пыли, вливается в воздух, насыщенный морской солью и доносящимся из камбузов запахом пригорелых душистых трав и кипящего на сковородке сала.

По вечерам звуки стихают, воздух разрежается, запахи улетучиваются. Осмелев в темноте, Жан приподнимает штору, между перекрещивающейся штриховкой мачт, рей, бушпритов видит темный уснувший порт, вслушивается в тишину, нарушаемую лишь ударом весла по воде или далеким лаем корабельной собаки, а там, в открытом, совсем-совсем открытом море – маяк Планье, вращая свой длинный, то красный, то белый огонь, режущий тьму, выхватывает из нее мигающим светом молнии очертания островов, фортов и скал. И его мерцающий взгляд, стерегущий тысячи жизней окрест, – это тоже напоминание об отъезде, призыв и сигнал, и зов этот слышится Госсену и в голосе ветра, и в реве волн, и в сиплых гудках парохода, а пароходы в Марселе денно и нощно хрипят и пыхтят на рейде.

Ждать еще целые сутки. Фанни раньше воскресенья не приедет. Остававшиеся до отъезда три дня он должен был провести у родных, посвятить их дорогим для него людям, с которыми он увидится только через несколько лет, а быть может, и совсем не увидится. Но вечером того дня, когда Жан приехал в Кастле, отец узнал, что свадьба расстроилась, догадался, чем это вызвано, и тут последовало бурное, горячее объяснение.

Так что же такое мы сами и наши нежнейшие сердечные привязанности, если порыв гнева, промчавшийся между двумя родными по плоти, по крови существами, вырывает, крутит и уносит их взаимную любовь, их родственные чувства, пустившие такие глубокие и такие тонкие корни, – уносит со слепой, непреодолимой яростью свирепствующих в китайских морях тайфунов, о которых не любят вспоминать даже морские волки, бледнеющие при одном их упоминании. «Не будем об этом говорить!..» – просят они.

И Госсен тоже никогда об этом не заговорит, но всю жизнь будет помнить страшную сцену на террасе, в Кастле, где протекло его счастливое детство, – сцену, разыгравшуюся среди великолепной умиротворяющей природы, на виду у сосен, миртов, кипарисов, стоявших плотным трепещущим строем вокруг отцовского проклятья. Вечно будет у Жана перед глазами высокий старик, судорожно двигающиеся желваки на его щеках, его ненавидящий рот, его ненавидящий взгляд, навсегда запомнится, как старик наступал на него и выкрикивал слова, которые невозможно простить, которыми он изгонял сына из дома за то, что сын попрал семейную честь: «Убирайся вон! Уезжай со своей тварью! Ты для нас умер!..» А как рыдали двойняшки, на коленях ползая по крыльцу и умоляя простить их взрослого брата, как побледнела Дивонна, так и не простившаяся с ним, даже не взглянувшая на него! А наверху в окне доброе встревоженное лицо больной матери, на котором застыл безмолвный вопрос: что за шум, почему Жан так вдруг заторопился и даже не поцеловал ее на прощанье?

Мысль, что он не поцеловал мать, заставила его вернуться, когда он уже проехал полдороги до Авиньона. Сезер остался под горой караулить повозку с вещами, а Жан пошел по проселку и, как вор, забрался на приусадебный виноградник. Ночь была темная. Путаясь в сухих виноградных лозах, он долго искал в потемках дом, теперь для него чужой, и уже отчаялся выбраться. Но в эту самую минуту перед ним смутно забелели стены, и он вышел прямо к дому. Дверь была заперта, в окнах темно. Позвонить, позвать?.. Он боялся отца. Несколько раз обошел он дом в надежде отыскать хоть одну неплотно прикрытую ставню. Но сегодня, как и всегда, фонарь Дивонны прошелся перед сном по всему дому. Госсен долго смотрел на окно комнаты, где жила его мать, от всего сердца послал прощальный привет родному дому, который сейчас тоже отталкивал его от себя, и, охваченный безнадежностью, с неизбывной теперь уже тяжестью на сердце, пустился бежать прочь.

Обычно перед длительной разлукой, перед путешествиями, во время которых жизнь человеческая зависит от грозных случайностей, от воли моря и ветра, родные, друзья растягивают прощание до самого отплытия, в последний день не расстаются, провожают на корабль, заходят в каюту, чтобы потом легче было мысленно следить за путешественником. Несколько раз в день Жан наблюдает с балкона за такими трогательными проводами, иной раз – шумными и многолюдными, но особенно горько становится ему при виде семьи, которая остановилась этажом ниже. Старик в суконном пиджаке и старуха в желтом полотняном костюме, по-видимому зажиточные провинциалы, приехали проводить сына, и они не уедут отсюда, пока не отойдет пароход. Досуг ожидания проходит у них в том, что они, все трое, матрос – посредине, взявшись за руки и тесно прижавшись друг к другу, смотрят в окно. Они не переговариваются – они сидят обнявшись и молчат.

Жан глядит на них и думает о том, какие чудесные проводы могли бы быть у него… Отец, сестренки… На него опирается ласковой, трепетной рукой та, чей живой ум и смелый дух манит морская даль. Бесплодные сожаления! Преступление совершено, жребий брошен, ему остается только уехать и обо всем позабыть…

Какими жестокими в своей медлительности показались ему часы последней ночи! Он ворочался с боку на бок на своей трактирной кровати и следил за тем, как постепенно окно из черного становилось серым, как потом оно побелело от занимавшейся зари, как побелевший восток еще некоторое время прокалывала красная звездочка маяка и как взошедшее солнце ее наконец-то смахнуло.

Только после этого Госсен заснул, а проснулся от яркого света, разбрызганного по всей комнате, от щебета в клетках под окнами, от марсельского воскресного перезвона колоколов, наполнявшего собой набережную, которую словно расширило безлюдье, наполнявшего собой гавань, нынче притихшую оттого, что машины отдыхали в праздничный день, расцветивший флагами корабельные мачты… Десять часов! Экспресс прибывает из Парижа в двенадцать. Госсен быстро одевается и идет встречать возлюбленную. Они позавтракают у самого моря, отправят вещи на корабль, а в пять часов пароход отчалит.

День чудесный, на высоком небе белыми пятнами мелькают чайки, море темно-синее, густо-синее, а вдали – паруса и дымки, все отчетливо видно, все сверкает и все в движении. И, как будто это поют солнечный берег, прозрачная вода и прозрачный воздух, под окнами гостиницы звучит исполняемый на арфах итальянский мотив божественной простоты, но эти звуки, льющиеся из-под бегающих по струнам пальцев музыкантов, невольно хватают за сердце. Это больше чем музыка – это крылатое выражение южного веселья, безбрежного счастья, жизни, полной до слез! И волнующее рыдающее воспоминание об Ирене проходит в мелодии. Как все это далеко!.. Какой прекрасный покидает он край, и как будет он жалеть – вечно жалеть – о разбитом вдребезги прошлом!

Пора идти!

При выходе из гостиницы Жан сталкивается со слугой.

– Вам письмо, господин консул… Оно пришло утром, но вы, господин консул, так крепко спали!

Знатные путешественники редко останавливаются в отеле «Юный Анахарсис», – вот почему славные марсельцы, которые служат в отеле, стараются кстати и некстати возвещать титул постояльца… От кого ему может быть письмо? Кроме Фанни, никто не знает его адреса… Он всматривается в почерк на конверте, пугается и сразу понимает все.

«Нет, я не поеду! Это величайшее безумство, и решиться на него у меня не хватает сил. Милый друг! Для таких потрясений нужна или молодость, а у меня ее нет, или ослепление сумасшедшей страстью, но ни ты, ни я не ослеплены. Пять лет назад, в наши с тобой лучшие дни, тебе стоило махнуть рукой, и я пошла бы за тобой на край света, – ведь ты же не станешь отрицать, что я любила тебя страстно. Я отдала тебе все, что имела. Когда же мне пришлось оторваться от тебя, я страдала так, как еще ни из-за кого не страдала. Но знаешь, того, прежнего, чувства я уже к тебе не испытываю… Видеть, что ты так красив, так молод, вечно дрожать за свою судьбу, постоянно держать себя в напряжении!.. Нет, я больше не могу, я из-за тебя столько пережила, столько выстрадала, и теперь я выдохлась.

При таких условиях далекое путешествие и резкая перемена в жизни не могут не страшить меня. Куда мне! Ведь я же домоседка, дальше Сен-Жермен никогда не заезжала. А потом, женщины на юге быстро стареют: тебе еще тридцати не исполнится, а я буду желтая, сморщенная, как мамаша Пилар. Ты же еще будешь на меня сердиться за то, что пожертвовал собой ради меня, ты все свалишь на бедную Фанни. В одной из восточных стран существует обычай (это я вычитала в одном из твоих номеров «Вокруг света): если жена изменит мужу, ее живую зашивают вместе с кошкой в свежесодранную звериную шкуру, а затем этот воющий, барахтающийся тюк выносят на берег моря, на самый солнцепек. Женщина вопит, кошка царапается, обе терзают друг друга до тех пор, пока шкура не затвердеет и не стянется вокруг этой страшной схватки двух пленниц, – терзают до последнего хрипа, до последнего шевеления тюка. Нечто похожее на эту пытку ожидало и нас…»

Подавленный, ошеломленный, он на секунду оторвался от чтения. Насколько хватал глаз, искрилась синь моря. «Addio» [10 – Прощай! (итал.)] – пели арфы, к которым присоединился голос, такой же страстный и пылкий, как и они… Addio!.. И тут он ясно увидел никчемность своей пропащей и опустелой жизни: сплошные обломки и слезы, сжатая нива, на которой больше ничто и никогда не взойдет, и все ради женщины, которая от него ушла…

«Мне надо было сказать тебе об этом раньше, но у меня не хватило духу: ты уже настроился, решился. Твое радостное возбуждение передалось и мне. А тут еще женское самолюбие, вполне естественная гордость от сознания, что после разрыва я вновь тебя покорила. Но в самой-самой глубине души я чувствовала, что что-то не то, что-то во мне хрустнуло, надломилось. Да и мудрено ли после стольких встрясок?.. Пожалуйста, не думай, что это из-за горемыки Фламана. Для него, так же, как и для тебя, так же, как и для всех остальных, сердце мое умерло и уже не воскреснет. Но у меня есть ребенок: вот без него я жить не могу, и это он вновь соединяет мою жизнь с жизнью своего отца, несчастного человека, который сломал свою судьбу ради любви и вернулся ко мне из тюрьмы таким же любящим и нежным, как при нашей первой встрече. Можешь себе представить? Когда мы свиделись после разлуки, он всю ночь проплакал у меня на плече. Теперь ты понимаешь, что тебе не стоило лезть на стену от ревности…

Родненький ты мой! Я устала любить! Теперь я нуждаюсь в том, чтобы любили, баловали, голубили, лелеяли меня. Этот человек будет вечно у моих ног, он никогда не обратит внимания ни на мои морщины, ни на седину. Он собирается на мне жениться, и он будет считать это честью для себя. Сравни… Но только смотри, не делай глупостей! Я приняла все меры, чтобы ты не мог меня разыскать. Я пишу тебе это письмо на станции, в буфете, и вижу в окно деревья, вижу за ними дом, где у нас с тобой было столько хорошего и столько тяжелого, а на двери ветер треплет объявление – дом ждет новых жильцов… Ну вот ты и свободен, ты никогда больше обо мне не услышишь… Прощай! Целую тебя в шейку, дружочек… в последний раз…»