«Милый мальчик!

Я тебе пишу, а рука у меня все еще дрожит от великого потрясения, которое мы только что испытали: наши близнятки вдруг исчезли, их не было в Кастле весь день, всю ночь и все утро следующего дня!..

В воскресенье перед завтраком мы обнаружили, что девочек нигде нет. Я их нарядила к ранней обедне, а в церковь должен был пойти с ними консул, и я выпустила их из виду: я не отходила от твоей мамы, а та нервничала, – наверное, предчувствовала беду. Ты же знаешь, что это свойство у нее появилось после того, как она заболела: она предвидит, что должно случиться; чем меньше она двигается, тем больше работает у нее голова.

К счастью для нее, она была у себя в комнате, а мы все собрались в столовой и ждем малюток. Их ищут на огороде, пастух дудит в свою дудку, которой он скликает овец, потом Сезер побежал туда, я – сюда, Русселина, Тардив – все мы носимся по Кастле и всякий раз, когда сталкиваемся друг с дружкой, спрашиваем: «Ну что?» – «Нигде не видать». А потом уже и спрашивать не решались. С замиранием сердца заглядываем в колодезь, в высокие окна сарая… Ну и денек!.. А мне еще надо было каждую минуту забегать к твоей маме и весело улыбаться; я ей сказала, что послала девочек на воскресенье к тете в Вилламюри. Она как будто бы поверила, но поздно вечером сижу я около нее, смотрю в окно на огоньки в поле и на реке – это все искали малюток – и вдруг слышу плач: твоя мама уткнулась в подушку и втихомолку плачет. Спрашиваю, о чем это она. «От меня скрывают, а я все-таки догадалась, – вот почему я плачу…» – отвечает она мне голосом маленькой девочки, который у нее появился после того, как она столько выстрадала. Больше мы с ней ни о чем не говорили, обе ушли в свое горе, ее тревога передавалась мне, а ей – моя…

Не стану, милый мальчик, томить тебя подробным изложением этой мрачной истории. Короче говоря, в понедельник утром малюток привели к нам батраки твоего дяди, которые работают на острове; нашли они их на куче хвороста; обе были бледные-бледные от голода и от холода – ведь они ночевали под открытым небом, у реки. Вот что сами девочки рассказали нам со всей своей младенческой бесхитростностью… Уже давно им не давала покоя мечта поступить так, как поступили их покровительницы Марфа и Мария, а житие этих святых девочкам читали: они решили отправиться в лодке без парусов, без весел, не захватив с собой еды, и на том берегу, куда их занесет дух божий, начать проповедовать Евангелие. И вот в воскресенье после обедни они отвязали рыбачью лодку и стали в лодке на колени, как святые Марфа и Мария, – течение их относит все дальше и дальше, а они себе спокойно стоят на коленках в лодке, и в конце концов, несмотря на половодье, сильный ветер и воронки в реке, их прибило к заросшему камышом острову Пибулет… Да, господь бог сохранил наших ангельчиков и возвратил нам их! Вот только праздничные переднички у них смялись да золотой обрез на молитвенниках попортился. У нас не хватило духу журить их, мы могли только обнимать их и крепко-крепко целовать, но потом мы просто заболели от всего, что нам пришлось пережить.

Тяжелее всех переживает до сих пор временную пропажу малюток твоя мама; мы ничего ей не рассказали, а она уверяет, будто почувствовала, как над Кастле прошла смерть, и с той поры она, такая всегда спокойная, веселая, все грустит, и ничто эту грусть не может рассеять, хотя все мы – и твой отец, и я, и другие домашние – окружаем ее заботой и лаской… А пишу я об этом, Жан, потому, что скучает и тоскует она по тебе. Она не решается заговорить об этом при твоем отце – отцу не хочется отрывать тебя от занятий, – но ведь ты обещал приехать после экзаменов и не приехал. Сделай нам сюрприз – приезжай к Рождеству, и на лице у нашей бедной больной вновь появится ее добрая улыбка. Поверь мне: когда старики уходят из жизни, как потом жалеешь, что не побыл с ними!..»

Стоя у окна, в которое лениво сочился свет туманного зимнего утра, Жан читал письмо и вдыхал вместе с его деревенским ароматом дорогие ему воспоминания детства, пронизанные материнской лаской и лучами солнца.

– О чем тебе пишут?.. Покажи!..

Фанни разбудил желтый свет, проникший в комнату, как только Жан отдернул занавеску, и она, с отекшим от сна лицом, машинально потянулась к пачке мэрилендского табаку, всегда лежавшей на ночном столике. Зная, что одно имя Дивонны вызывает у Фанни припадок ревности, Жан заколебался. Но ведь письмо не спрячешь, тем более что Фанни по формату бумаги могла догадаться, откуда оно.

Фанни, с голыми руками и голой грудью, оперлась локтем на подушку и, набивая папиросу, расплескав по плечам каштановые волны волос, принялась за чтение. Вначале история бегства девочек забавляла Фанни, но конец письма привел ее в бешенство: она разорвала письмо и разбросала клочки по всей комнате.

– Ох уж эти «святые женщины»! Все она выдумала, только чтобы вызвать тебя… Красивого племянничка недостает этой…

Ему не удалось остановить Фанни – похабное слово сорвалось у нее с языка, а вслед за ним непристойности посыпались градом. Никогда еще не доходила она при нем до такого бесстыдства, никогда еще не обрушивала на него такого яростного потока мутной злобы, зловонных нечистот, хлынувших как бы из лопнувшей трубы. Весь жаргон ее прошлого – прошлого озорной уличной девки – клокотал у нее в горле и раздирал ей рот.

Только дурак не сообразит, что они там затевают… Сезер проболтался, и они на семейном совете решили заставить Жана разорвать связь, заманить его домой, а для наживки – на что же лучше Дивонна с ее ладным покроем!

– Но только имей в виду: если ты уедешь, я напишу этому рогоносцу… Я его предупрежу… Да уж, будь благонадежен!..

Мертвенно-бледная, с осунувшимся мгновенно лицом, отчего все черты ее стали резче, она злобно напружилась, точно хищный зверь, приготовившийся к прыжку.

Госсен вспомнил, что он видел ее именно такой на улице Аркад, но сейчас ее рыкающая ненависть была направлена против него, и ненависть эта вызывала в нем желание броситься на свою любовницу и избить ее: в плотской любви нет места для почтения и уважения к любимому существу, вот почему она будит в человеке зверя, все равно, охвачен он гневом или порывом страсти. Жан не мог поручиться за себя; он счел за благо шмыгнуть в дверь и пойти на службу, и по дороге он осыпал себя упреками за ту жизнь, какую он сам себе создал… В другой раз не связывайся с такого сорта женщинами!.. Какое безобразие, какая мерзость!.. От нее всем досталось: и его сестренкам, и матери… Скажите пожалуйста: он не смеет даже навестить родных! Да это хуже всякой тюрьмы! Перед его мысленным взором прошла вся история их близости: он видел, как прекрасные голые руки египтянки обвились вокруг его шеи в вечер бала, как они потом вцепились в него, сильные, властные, и отдалили от друзей, от семьи. Но сейчас его решение непреклонно. Вечером он во что бы то ни стало уедет в Кастле.

Сбыв с рук кое-какие дела и взяв в министерстве отпуск, он пришел домой рано, – он был уверен в неизбежности скандала, он был готов ко всему вплоть разрыва. Но Фанни ласково с ним поздоровалась, в глазах у нее стояли слезы, щеки ее словно обмякли от слез – все это поколебало его решимость.

– Я уезжаю вечером… – переборов себя, сказал он.

– Ты прав, дружочек: тебе надо повидаться с матерью… А главное… – ластясь к нему, добавила она, – забудь мою вспышку! Это все от любви к тебе, я же тебя люблю до безумия!..

С кокетливой заботливостью она принялась укладывать его вещи, все время до отъезда была с ним нежна, как в первые дни, и, быть может, для того, чтобы удержать его, ничем не нарушала своего покаянного настроения. Она ни разу не попросила его: «Останься!» В последнюю минуту, когда сборы были окончены и всякая надежда утрачена, она приникла, она прильнула к своему возлюбленному, как бы стремясь пропитать его собой на все время путешествия, на все время разлуки, но прощальный ее поцелуй и прощальный ее шепот выражал одно:

– Ты на меня не сердишься, Жан?..

О, какое счастье проснуться утром в своей маленькой детской, ощущая в сердце еще не остывший жар родственных объятий, радостных излияний, без которых не обходится приезд близкого человека, увидеть на том же месте, на противомоскитной сетке, натянутой над его узкой кроватью, полосу света – первое, что он видел в детстве, когда просыпался, услышать крик павлинов, сидящих на жердочках, скрип колодезного журавля, дробный стук копыт спешащего на выгон стада, распахнуть ставни так, чтобы они ударились об стену, и увидеть вновь, как прекрасный теплый солнечный свет, словно прорвав плотину, вливается в окно и стелется пеленами по комнате, увидеть вновь пленительные дали – поднимающиеся уступами виноградники, кипарисы, оливы, отсвечивающий на солнце сосновый лес, тянущийся до самой Роны, и надо всем этим – глубокое чистое небо, без единой пушинки облака, несмотря на ранний час, свежее небо, которое всю ночь овевал мистраль, и сейчас наполняющий необъятную равнину своим бодрым и мощным дыханием.

Жан сравнил нынешнее свое пробуждение с пробуждениями под парижским небом, таким же нечистым, как его, Жана, любовь, и почувствовал себя счастливым и свободным. Он вышел на террасу. Белый от солнца дом еще спал – все его окна были закрыты, как глаза у спящего человека. Жану хотелось побыть одному и опомниться, хотелось насладиться тем душевным возрождением, первые признаки которого он ощущал в себе.

Сойдя с террасы, он пошел вверх по аллее так называемого парка – на самом деле это была там и сям разбросавшая деревья по крутому склону горы Кастле сосновая и миртовая роща, прорезанная неодинаковой длины тропинками, скользкими от сухих иголок. Пес Чудодей, старый, хромоногий, вышел из конуры и молча последовал за Жаном – в былые времена они часто совершали вдвоем утреннюю прогулку.

При входе на виноградник, где ограждавшие его высокие кипарисы покачивали своими остроконечными вершинами, пес заколебался: он знал, что толстый слой песка – новое средство борьбы с филлоксерой, которое решил испробовать консул, – для его старых лап представляет не меньшие неудобства, чем ступеньки террасы. Однако блаженство идти за хозяином взяло в нем верх, и тут начались мучительные усилия при каждом новом препятствии, боязливые взвизгивания, остановки и неуклюжие движения, похожие на движения краба, ползущего по скале. Жан не обращал на него внимания: он был весь поглощен рассматриванием нового питомника «аликанте», о котором отец долго рассказывал ему накануне. Лозы, окутанные слежавшимся сверкающим песком, как видно, принялись отлично. Наконец-то бедный отец будет вознагражден за свой упорный труд! Кастле, может быть, еще и оживет, а Нерт, Эрмитаж – все лучшие виноградники юга погибли!

Неожиданно он увидел прямо перед собой белую косыночку. Это была Дивонна, она встала раньше всех. В руке она держала садовый нож и еще какой-то предмет, который она тут же выронила; ее матовые щеки вспыхнули живым румянцем.

– Ах, это ты, Жан!.. Ты меня напугал… Я думала, это твой отец…

Оправившись от испуга, она поцеловала его.

– Спал хорошо?

– Прекрасно, тетя. Но почему вы испугались, что это папа?..

– Почему?..

Дивонна подняла с земли черенок, который она только что перед тем выкинула.

– Консул тебе, наверно, говорил, что на этот раз он уверен в успехе… А ну-ка глянь: вот она, тля…

Жан увидел желтоватую мшинку, как бы вделанную в дерево, едва заметную цвель, – она-то и разорила постепенно целые провинции. По иронии судьбы, с этим крохотным существом, все истребляющим и неистребимым, Жан впервые встретился роскошным утром, под животворящим солнцем!

– Это только начало… Через три месяца она сожрет весь виноград, а твой отец опять примется разводить – тут уж его честь задета. Новые отводки, новые средства, пока наконец…

Жест отчаяния докончил фразу и подчеркнул ее смысл.

– Так что же, значит, дела наши плохи?

– Ты же знаешь консула!.. Он никогда ничего не скажет, каждый месяц аккуратно выдает мне на расходы, но я вижу, что он озабочен. То в Авиньон поедет, то в Оранж. Деньги раздобывает…

– Ну, а Сезер? Как дела с обводнением? – подавленный тем, что сейчас услышал, спросил Жан.

Тут, слава богу, все обстоит благополучно. Прошлогодний урожай дал пятьдесят бочек легкого вина, в этом году они рассчитывают на сто бочек. Потрясенный таким успехом, консул отдал брату всю свою пустовавшую землю, – там тянулись ряды сухих лоз, придававших полю вид сельского кладбища. А теперь вся эта земля три месяца будет под водой.

Гордившаяся деятельностью своего супруга, своего Балбеса, Дивонна показала Жану с высокого места, где они находились, большие пруды, сажалки, в которых благодаря бетонной кромке вода держалась, как в соляных озерах.

– Через два года соберем урожай. Через два года урожай даст и Пибулет и потом еще остров Ламот – твой дядя купил его тайно от всех… Вот тогда мы разбогатеем… А до тех пор нужно продержаться, каждый должен вложить свой труд, каждый должен пойти на жертвы.

Она говорила о жертвах весело, как о чем-то для нее привычном, и с таким непритворным воодушевлением, что Жан, у которого в связи с этим мелькнула одна мысль, не мог не ответить ей в тон:

– Да, Дивонна, мы все пойдем на жертвы…

В тот же день он написал Фанни, что родители не в состоянии поддерживать его, что он вынужден жить только на жалованье и что, следовательно, их совместная жизнь невозможна. Таким образом, Жан порывал с Фанни раньше, чем предполагал, то есть года за три, за четыре до своего отъезда, но он надеялся, что его возлюбленная примет во внимание основательность его доводов, сжалится над ним, войдет в его положение, окажет ему содействие в исполнении прискорбного долга.

Было ли это с его стороны жертвой? Не значило ли это, напротив, снять с себя обузу, которая показалась ему особенно постылой и мерзкой здесь, среди природы, в родной семье, в мире простых и нелицемерных чувств?.. Он отнюдь не исключал возможности, что на письмо, не стоившее ему ни внутренней борьбы, ни страданий, последует гневный ответ, с угрозами и всякого рода нелепостями, и в то же время был уверен, что пережить этот ответ ему поможет чистая и неизменная нежность окружающих его хороших людей, пример отца – этой прямой и гордой натуры, бесхитростная улыбка маленьких «проповедниц», помогут широкие и мирные дали, здоровый горный воздух, высокое небо, быстрая, бурная река. И когда он думал о своей страсти и о том низменном, что ее пробуждало, ему казалось, что он выздоровел, переболев гнилой лихорадкой, которой дышат болота.

Дней пять-шесть прошли в тишине, какая наступает после удара грома. Жан утром и вечером ходил на почту и возвращался, встревоженный, с пустыми руками… Что с ней? На что она решилась, и, во всяком случае, почему она молчит? Он думал теперь только об этом. По ночам, когда весь Кастле спал под убаюкивающий шум ветра, разгуливавшего по коридорам, он в своей маленькой комнатке разговаривал с Сезером.

– Она сюда нагрянет – с нее станется!.. – уверял дядюшка.

Его беспокойство усиливалось оттого, что он тогда вложил в конверт вместе с прощальным письмом племянника две расписки: одну – сроком на полгода, другую – на год, с обязательством уплатить проценты. А где он возьмет денег? Как объяснить Дивонне?.. Он дрожал при одной мысли об этом, а племяннику становилось совсем невмоготу, когда полуночничество их кончалось и Сезер, с кислой миной, отчего длинный его нос казался особенно унылым, помахивая трубкой, печально говорил:

– Ну, спокойной ночи… Что бы там ни было, ты поступил правильно.

Наконец ответ пришел, но, прочитав первые строки: «Дорогой ты мой! Я так долго не писала тебе потому, что хотела иначе доказать, как я тебя понимаю и как я тебя люблю…» – Жан в изумлении остановился с видом человека, который вместо ожидаемого кошачьего концерта услыхал симфонию. Он перевернул страницу и в конце прочел: «…я буду тебе до самой смерти верным псом, которого ты можешь бить и который ласкается к тебе со всей своей пылкой любовью…»

Значит, она не получила его письма!.. Но когда Жан прочел ее письмо с начала до конца, и уже со слезами на глазах, то ему стало ясно, что это именно ответ и что Фанни давно была готова к дурной вести о разорении Кастле, которое неминуемо должно повлечь за собой разлуку. Чтобы не висеть у него на шее, она сейчас же начала искать работу и нашла место экономки в меблированных комнатах на авеню Булонского леса, которые содержит одна очень богатая дама. Жалованье – сто франков в месяц, бесплатное помещение и стол, воскресенье – свободный день.

«Понимаешь, мой дорогой? Один день в неделю мы можем всецело принадлежать друг другу. Ведь ты этого хочешь, да? Этим ты меня вознаградишь за то, что я первый раз в жизни поступаю на службу, – а заставить мне себя было очень трудно, – за дневную и ночную кабалу, в которую я добровольно иду, за те унижения, о которых ты понятия не имеешь и которые мне будут особенно тяжелы при том, что я помешана на независимости… Все же я испытываю величайшее удовлетворение от сознания, что я страдаю из любви к тебе. Я тебе стольким обязана, ты меня научил добру, честности – до тебя мне никто об этом не говорил. Ах, если б мы с тобой встретились раньше!.. Но я уже ходила по рукам, когда ты еще лежал в колыбельке. Никто из мужчин не мог бы похвастаться, что ради того, чтобы как-то удержать его, я решилась на такой шаг… Возвращайся, когда захочешь, наша квартира не занята. Я собрала все свои вещи. Самое тяжелое – это копаться в ящиках и в воспоминаниях. Оставила я только свой портрет, но это тебе ничего не будет стоить, кроме ласковых взглядов, – больше я тебя ни о чем не прошу. Ах, дружочек, дружочек!.. Словом, если ты оставишь за мной воскресенье и еще местечко около твоей шеи, помнишь?..»

А дальше пошли нежности, ласковые имена, в которых чувствовалось наслаждение кошки, облизывающей котят, страстные признания, заставлявшие Госсена водить себя по лицу листком глянцевитой бумаги, словно от этого листка исходила теплая, душевная ласка.

– А о моих расписках она ничего не пишет? – робко осведомился дядя Сезер.

– Она вам их возвращает… Отдадите долг, когда разбогатеете…

Дядюшка облегченно вздохнул, зажмурился от удовольствия, а затем не менее торжественно, чем г-н Прюдом, но с резко выраженным южным акцентом проговорил:

– Знаешь, что я тебе скажу?.. Эта женщина – святая.

Но по свойственной ему ветрености, непоследовательности, забывчивости, повинуясь одной из причуд его нрава, мысли его тут же приняли другое направление.

– А сколько чувства, мой милый, сколько огня! У меня в горле пересохло, как это было со мной, когда Курбебесс читал мне письма Морна…

Дядюшка опять начал рассказывать о своей первой поездке в Париж, об отеле Кюжа, о Цыпочке, но Жан не слушал его и думал о своем, сидя у окна, распахнутого в тихую светлую ночь, до того лунную, что петухи, приняв луну за солнце, приветствовали ее своим пением.

Так, значит, поэты пишут правду об искупляющей силе настоящей любви?.. Жан испытывал гордое чувство при мысли, что все эти великие люди, все эти знаменитости, которых Фанни любила до него, не только не способствовали ее духовному возрождению, но, напротив, еще больше развращали ее, а он одной лишь своею порядочностью отвратит ее от порока.

Он был признателен ей за то, что она нашла нечто среднее, пошла на полуразрыв, при котором у нее наконец образуется привычка к труду, столь тягостному для ее недеятельной натуры. На другой день Жан написал ей в отечески-наставительном духе письмо; он одобрял ее решение, но выражал опасения по поводу того, что это за меблированные комнаты, что за люди там живут, – он боялся ее снисходительности, той бездумности, с какой она покорялась обстоятельствам: «Ну, а как же теперь быть? Ничего не поделаешь…»

С каждой почтой Жан получал от Фанни письма, в которых она с послушливостью маленькой девочки рисовала ему картину меблированных комнат – семейного дома, заселенного иностранцами. На втором этаже – перуанцы: папа, мама, детки и многочисленная прислуга. На третьем – русские и богатый голландец, торгующий кораллами. На четвертом – два наездника с ипподрома: во всем чисто английский шик, люди вполне порядочные. Самая интересная пара – это фрейлейн Минна Фогель, цитристка из Штутгарта, и ее брат Лео, маленький, слабогрудый; по болезни он вынужден был уйти из парижской консерватории, где он учился играть на кларнете, и тогда старшая сестра приехала ухаживать за ним; оба живут только на выручку с ее концертов, которой хватает обоим на полный пансион.

«Как видишь, мой дорогой, все это очень трогательно и благородно. Я схожу за вдову, и все ко мне в высшей степени внимательны. Впрочем, если бы дело обстояло иначе, я бы этого не потерпела; к твоей жене все должны относиться с уважением. Пойми правильно, в каком смысле я употребляю выражение „твоя жена“. Я знаю, что рано или поздно ты от меня уйдешь, что я тебя потеряю, но после тебя у меня никого не будет; я навсегда останусь твоею, навсегда сохраню ощущение ласк и те добрые чувства, которые ты пробудил во мне… Добродетельная Сафо! Смешно, не правда ли?.. Да, я стану добродетельной, когда тебя не будет со мной, а для тебя я останусь такою, какой ты меня полюбил: раскаленной и исступленной. Я тебя обожаю…»

Неожиданно для самого себя Жан заскучал. После возвращения блудного сына, после того как радость свидания схлынет, после того как заколют упитанного тельца, после сердечных излияний неизменно вступают в свои права повседневные заботы первобытной жизни, сетования по поводу того, что желуди в этом году плохие и что пастух не справляется со стадом. Наступает разочарование и в людях и в предметах, внезапно сбрасывающих с себя покровы, внезапно линяющих. Провансальские зимние утра потеряли для Жана свою бодрящую веселость, его уже не увлекала ни охота по берегу реки на выдру – красивого темно-бурого зверька, ни стрельба по уткам в тростниковых зарослях – владениях старика Абрие. Ветер казался Жану резким, вода – холодной, прогулки по затопленным виноградникам и пояснения дядюшки, толковавшего о системе подъемных затворов, шлюзов, оросительных канав, – неимоверно скучными.

От села, на которое Жан первое время смотрел сквозь воспоминания о том, как он здесь носился резвым мальчишкой, от всех этих ветхих лачуг, иные из которых были заброшены, веяло смертью и запустением, как от итальянских деревень. По дороге на почту он слышал, как, сидя на шатких ступеньках каменных крылец, переливали из пустого в порожнее согнутые в три погибели, надевшие на руки для тепла паголенки от старых чулок старики и туго завязавшие свои косынки старухи с блестящими бегающими глазками, как у ящериц, что водятся в старых стенах, с подбородками, точно из желтого самшита.

И все те же неизменные жалобы на гибель виноградников, на то, что конец пришел и марене, на то, что болеет шелковица, на то, что семь египетских казней опустошили благодатный Прованс. Чтобы избежать подобных встреч, он иногда возвращался домой по гористым улочкам, мимо крепостных стен папского замка, улочкам пустынным, заросшим высокой травой – «травой святого Рока», помогающей от лишаев и как нельзя более подходившей к этому уголку средневековья, на который с вершины холма падала тень от развалин.

Тут Жан неизменно встречал священника Маласаня, только что отслужившего мессу и со съехавшими набок брыжами, обеими руками придерживая край сутаны, чтобы она не зацепилась за колючки, большими сердитыми шагами спускавшегося с горы. При встрече с Жаном он останавливался и начинал громить безбожников крестьян и мерзавцев из муниципалитета. Он призывал кару небесную на злаки, на тварей бессловесных и на людей – на этих разбойников, которые перестали ходить в храм, хоронят без погребения, не обращаются ни к доктору, ни к священнику, верят в целительную силу магнетизма и спиритизма.

– Да, сударь, спиритизма! Вот до чего дошли провансальские крестьяне!.. А вы удивляетесь, отчего гибнут виноградники!..

В кармане у Госсена лежало распечатанное пламенное послание от Фанни, и он слушал проповедь священника рассеянно, старался как можно скорее от него отделаться, а вернувшись домой, забивался в щель в скале, где он был защищен от ветра, неистовствовавшего вокруг, и куда солнечный свет падал отраженно.

Госсен выбирал самую глухую, самую дикую щель, заросшую падубом и колючим кустарником, и там перечитывал письмо. Исходивший от него тонкий аромат, ласковые слова, встававшие в воображении картины – все это сладко кружило ему голову, у него учащенно бился пульс, и в конце концов он доходил до галлюцинаций: и река, и соцветия островков, и села в ущельях Альпин, и неоглядная холмистая равнина, по которой вихрь катил, гнал волны пронизанной солнцем пыли, исчезали, как ненужная декорация. Госсен был там, у них в комнате, напротив вокзала с его серой крышей, и предавался ярости ласк, безумству желаний, сцеплявшему их обоих, как утопающих, которые судорожно хватаются друг за друга…

И вдруг шаги на тропинке и звонкий смех:

– Вот он где!..

В лаванде мелькали босые ножки его сестренок, которых вел старый Чудодей, гордый тем, что навел их на след хозяина, и победоносно махавший хвостом. Но Жан отпихивал его ногой и отвергал робкие предложения сестер поиграть в прятки или в догонялки. А ведь он любил малолетних близнецов, обожавших старшего брата, который жил так далеко! Приехав в родной дом, он стал ребячиться ради них, забавлялся несходством этих двух хорошеньких девочек, родившихся в одно время и таких разных. Одна из них – длинная, черноволосая, кудрявая, религиозная и вместе с тем своевольная. Ей-то под влиянием того, что им читал священник Маласань, и пришла мысль о лодке, и эта малолетняя Мария Египетская заразила своим увлечением белокурую Марту, несколько вялую, смирную, похожую на мать и на брата.

Но когда Госсен ворошил свои воспоминания, как же девочки ему надоедали своими невинными, младенческими ласками, которые примешивались к кокетливому аромату, пропитывавшему письмо возлюбленной!

– Нет, нет, не приставайте… Я занят делом…

Он шел домой с намерением запереться у себя в комнате, но его перехватывал отец:

– Это ты, Жан?.. Послушай, что я тебе скажу…

Час получения почты навевал мрачные думы на этого угрюмого от природы человека, приучившего себя на Востоке к многозначительному молчанию, которое здесь прерывалось воспоминаниями, разгоравшимися, как сухие дрова: «Когда я был консулом в Гонконге…» Отец читал вслух газеты и высказывал свое мнение по поводу прочитанного, а Жан в это время разглядывал бронзу, купленную двадцать лет назад, в пору процветания Кастле, и поставленную на камин, – разглядывал «Сафо» работы Каудаля, ее руки, обхватившие колени, и лиру подле нее. «Все звуки лиры…» И вот эта продажная бронза, вызывавшая у Госсена отвращение на парижских витринах, здесь, в его уединении, пробуждала в нем чувство влюбленности, – ему хотелось целовать эти плечи, расцепить эти холодные гладкие руки, вырвать у нее признание: «Я Сафо для тебя, но больше ни для кого!»

Когда он выходил из кабинета, пленительный образ вставал, шел рядом с ним, он слышал свои и его шаги, поднимаясь по широкой парадной лестнице. Имя Сафо выстукивал маятник старинных часов, его шептал ветер в летней половине дома, в длинных холодных коридорах с плитчатым полом, Жан находил его в книгах деревенской библиотеки, в старых толстых книгах с красным обрезом, до сих пор хранивших между страницами крошки от его детских завтраков. Неотступное воспоминание о возлюбленной преследовало его и в комнате матери, где Дивонна, причесывая больную, поднимала ее красивые седые волосы над лицом, по-прежнему спокойным и румяным, несмотря на многообразные и непрекращающиеся страдания.

– А вот и наш Жан! – говорила мать.

Но тетя Дивонна, с голой шеей, в косыночке на голове, с подвернутыми рукавами, которые она засучивала для того, чтобы убрать больную, – эту церемонию не имел права совершать никто, кроме нее, – воскрешала в его памяти совсем другие утра и чем-то напоминала ему опять-таки его любовницу, в облаке дыма от первой папиросы спрыгивавшую с постели. Жан злился на себя за это, особенно в комнате матери. Но как отогнать от себя подобные мысли?

– Наш мальчик уже не тот, что прежде, сестрица, – говорила г-жа Госсен. – Что с ним?

Они вместе старались найти объяснение. Дивонна напрягала свой наивный ум, хотела даже поговорить с племянником, но он явно сторонился ее, избегал оставаться с ней наедине.

Однажды она за ним проследила и застала его в той же глухой щели – он был вне себя от перечитанных писем и от мучительных видений. Заметив Дивонну, он с мрачным видом встал. Она удержала его, села рядом с ним на нагретый солнцем камень.

– Ты меня разлюбил?.. Я для тебя уже не та Дивонна, с которой ты делился всеми горестями?

– Ну что ты, что ты!.. – растроганный ее ласковой речью, пробормотал он и отвел глаза, чтобы она не уловила в них отблеск вычитанного им только что в письмах: любовных призывов, воплей отчаяния, бреда страсти на расстоянии.

– Что с тобой?.. Отчего ты такой грустный?.. – шептала Дивонна, стараясь приголубить его, как малого ребенка, приголубить и голосом и рукой. Отчасти он ведь и был ее ребенком, он перешел на ее попечение десяти лет, в том возрасте, когда маленькие человечки получают большую самостоятельность.

Жана, возбужденного письмом, воспламенила волнующая прелесть этого красивого тела, которое было сейчас так близко от него, воспламенили свежий рот, разрумянившиеся от сильного ветра щеки, волосы, которые ветер по столичной моде тонкими завитками уложил на лбу. Он вспоминал наставления Сафо: «Все женщины одинаковы… Когда перед ними мужчина, у них одно в голове…» – и в светлой улыбке Дивонны, в движении ее руки, которым она удерживала его, чтобы учинить ласковый допрос, ему почудилось что-то вызывающее.

У него закружилась голова. Он боролся с собой, боролся с таким упорством, что по телу его пробежала судорога. Он был бледен, зубы у него стучали, и это напугало Дивонну.

– Бедненький!.. У тебя лихорадка…

В приливе нерассуждающей нежности она сняла с себя широкий платок, которым была стянута ее талия, и только хотела повязать ему шею, как вдруг почувствовала, что ее сжали, сдавили мужские объятия, ощутила ожоги страстных поцелуев на затылке, на плечах, на своем золотистом нагретом теле. Она не успела крикнуть, не успела отвести его руки; вернее всего, она даже не сознавала, что происходит.

– Я сумасшедший!.. Я сумасшедший!..

С этими словами он бросился бежать от нее вверх по горе, и вот он уже далеко, и только слышно, как с зловещим стуком осыпаются камни у него под ногами.

В тот же день Жан объявил за завтраком, что его вызывает министр и что он уезжает сегодня вечером.

– То есть как? Ты уезжаешь?.. Ты же говорил… Да ведь ты только недавно приехал!..

Последовали восклицания, мольбы. Но он не мог здесь оставаться – родственные отношения мутило то будоражащее, то тлетворное, что вызывала в нем Сафо. Притом он уже принес во имя семьи огромную жертву – отказался от совместной жизни с Фанни. Окончательный разрыв произойдет позднее, и тогда он вернется домой, расцелует всех этих милых людей, и в его отношение к ним уже не примешается чувство неловкости, чувство стыда.

Сезер, провожавший племянника на авиньонский поезд, вернулся, когда в доме было темно и все уже легли. Он засыпал лошадям овса и, посмотрев на небо характерным для людей, живущих землей, испытующим взглядом, старающимся угадать погоду, направился к дому, как вдруг увидел сидящую на террасе белую фигуру.

– Дивонна! Это ты?

– Я. Я тебя ждала…

Весь день проходил у нее в трудах, она совсем не видела своего обожаемого Балбеса, и только по вечерам они сходились поговорить, гуляли вдвоем. Но что нынче с Дивонной? Подействовало ли на нее так сильно то мгновенное, что произошло между Жаном и ею и в чем она после – увы! – отдала себе полный отчет, или же тихие слезы матери Жана, проплакавшей целый день? Голос у нее дрожал от душевного смятения, необычного для этой сильной женщины, преисполненной сознания своего нравственного долга.

– Ты что-нибудь знаешь? Почему он так неожиданно уехал?..

Выдумке насчет министерства она не верила, – она скорей подозревала пагубную привязанность, отрывавшую мальчика от семьи. Сколько опасностей, сколько роковых встреч подстерегает человека в этом окаянном Париже! Сезер, ничего не умевший скрывать, рассказал Дивонне, что в жизни Жана действительно появилась женщина, но что это – доброе создание, что она не станет настраивать его против родных. Он привел доказательства ее преданности, сообщил о трогательных письмах, которые она писала Жану сюда, и особенно похвалил ее за мужественное решение поступить на службу, а крестьянка Дивонна восприняла это решение как нечто совершенно естественное:

– Чтобы жить, надо работать.

– Для подобного сорта женщин это не так, – заметил Сезер.

– Стало быть, Жан связался с пустой бабенкой!.. А тебе она сумела втереть очки!..

– Уверяю тебя, Дивонна, как только они сошлись, она стала необыкновенно благонравной, вполне порядочной женщиной… Любовь переродила ее.

Но все это были слова чересчур мудреные, и Дивонна не могла взять их в толк. Она причисляла эту даму к отбросам общества, к той породе, которую она называла породой «дурных женщин», и мысль, что ее Жан попался в лапы к такой особе, возмущала ее. Если бы консул знал!..

Сезер пытался ее успокоить: на каждой морщинке его добродушного лица с плутоватым выражением было написано, что в возрасте Жана без женщины не обойдешься.

– Ну, тогда что ж, пускай женится! – сказала Дивонна, мягко, но убежденно.

– Да ведь они больше не будут жить вместе, это решено…

– Послушай, Сезер… – веско заговорила она. – Знаешь, как у нас говорят? Злодея и след простыл, а зло остается… Если все, что ты мне сказал, правда, если Жан выволок эту женщину из грязи, он, наверно, сам измазался, покуда занимался этим нелегким делом. Очень может быть, что она благодаря ему стала лучше, порядочней, но дурное-то в ней все-таки было, так еще неизвестно, не развратило ли оно нашего мальчика до мозга костей!

Они шли обратно к террасе. Мирная и ясная ночь раскинулась над замершей долиной; жизнь была лишь в трепетном сиянии луны, в шуме реки да в отливавших серебром прудах. Здесь все дышало тишиной, уединением, безбрежным покоем сна без видений. И вдруг послышался глухой шум поезда, на всех парах поднимавшегося в гору по берегу Роны.

– Ох уж этот Париж!.. – сказала Дивонна и, вкладывая в свой жест всю ненависть провинции к столице, погрозила ему кулаком. – Ох, Париж!.. Что мы тебе даем и что ты нам возвращаешь!