Они поселились в Шавиле, между взгорьем и низиной, у старой лесной дороги, которая называлась Лесничьей, в бывшем охотничьем домике, на опушке леса. Домик состоял из трех комнат ненамного больше тех, какие они занимали в Париже; сюда они перевезли и свою скромную обстановку: плетеное кресло, разрисованный шкаф; в спальне скрашивал убожество зеленых обоев только портрет Фанни – во время переезда сломалась рамка от вида Кастле, и теперь фотография выцветала на чердаке

С тех пор как переписка между дядюшкой и племянницей оборвалась, ни Жан, ни Фанни больше не заговаривали о злополучном Кастле. «Хорош друг!..» – говорила Фанни, вспоминая, что Балбес легко переметнулся и одобрил намерение племянника порвать с ней. Все новости сообщали Жану сестренки, а Дивонна молчала. То ли она все еще сердилась на племянника, то ли боялась, что эта нехорошая женщина вернулась к Жану и теперь станет распечатывать и обсуждать ее скромные, исполненные материнской заботливости письма, разбирать ее мужицкие каракули.

По утрам, когда Жана и Фанни будили своим пением Эттема, вновь ставшие их соседями, и шум поездов, беспрестанно встречавшихся так близко от Лесничьей дороги, что сквозь ветви деревьев обширного парка можно было разглядеть бегущие вагоны, новоселам казалось, что они опять переехали на Амстердамскую. Но вместо тускло блестевшей стеклянной крыши Западного вокзала, вместо вокзальных окон без занавесок, за которыми виднелись согбенные фигуры чиновников, вместо визгливого скрипа колес экипажей, поднимавшихся по гористой улице, за их садиком, по обеим сторонам которого были тоже сады, были домики, вместе с купами деревьев сбегавшие вниз по склону холма, простиралась тихая пленительная зелень лесов.

Перед тем как ехать на службу, Жан завтракал в маленькой столовой с раскрытым окном, выходившим на широкую мощеную, поросшую травой дорогу, по обочинам которой рос колючий кустарник с горько пахнувшими белыми цветами. По этой дороге он в десять минут доходил до станции мимо шумевшего и щебетавшего парка. Когда же он возвращался домой, шум стихал по мере того, как зеленую, обрызганную багрянцем заката дорогу все плотнее окутывал ползший из глубины парка мрак, а кукушечий оклик, доносившийся со всех концов, перерезали гремевшие в кустах соловьиные трели.

Но вот Фанни и Жан кое-как устроились на новом месте, удивление перед окружавшей их мирной жизнью прошло, и Жан вновь сделался жертвой ревности, пытливой, но бесплодной. Разрыв между Фанни и Росой и уход Фанни из меблированных комнат сопровождались чудовищными и двусмысленными обвинениями с обеих сторон, и эти обвинения подняли со дна его души прежние подозрения, мучительнейшие из всех его сомнений. И когда он, уезжая, смотрел из вагона на их низенький домик с круглым слуховым окошком, взгляд его сверлил стену. «Как знать?» – говорил он себе, и эта мысль преследовала его, пока он не углублялся в служебные бумаги.

Вернувшись домой, он учинял Фанни допрос, как она провела день, выспрашивал все до последней мелочи, пытался угадать ее мысли, порою вовсе незначащие, старался подловить ее: «О чем ты сейчас думаешь?.. Сию минуту?..» – он боялся, что она сожалеет о чем-нибудь или о ком-нибудь из своего ужасного прошлого, о котором она, впрочем, рассказывала ему теперь с невозмутимой откровенностью.

Пока они, истосковавшись за неделю, виделись только по воскресеньям, он не тратил драгоценного времени на словесные обыски, тщательные и обидные. Но как только они сблизились вновь, стали жить под одной крышей, в душе у них стало расти глухое раздражение, их угнетало щемящее чувство – чувство непоправимого, и они мучили друг друга даже в часы ласк, даже в мгновенья самых тесных объятий: он изнурял себя, пытаясь вызвать у этой пресыщенной любовью женщины еще не изведанную ею остроту ощущений, а она готова была пойти на любые муки, лишь бы доставить ему радость, какой он не испытывал ни с одной женщиной, и, видя свое бессилие, плакала от ярости.

Затем наступило затишье: быть может, на них в конце концов успокоительно подействовало обволакивающее тепло природы, а быть может, всего-навсего соседство Эттема. Дело в том, что из всех супругов, живших под Парижем, никто, пожалуй, так не наслаждался деревенским привольем, как они, никто так не ценил блаженство донашивать старье, ходить в соломенных шляпах, блаженство женщины – не надевать корсета, блаженство мужчины – ходить в матерчатых туфлях, блаженство по выходе из-за стола выносить уткам хлебные крошки, а кроликам – очистки, блаженство полоть грядки, орудовать граблями, делать прививки, поливать.

Ах, поливка, поливка!..

Как только супруг, вернувшись со службы, менял чиновничий мундир на костюм Робинзона, муж и жена немедленно принимались за поливку. После обеда опять начиналась поливка, и когда уже воцарялась ночь, из темного садика, дышавшего свежими испарениями влажной земли, все еще доносился скрип насоса, стук ударяющихся одна о другую больших леек, мощное сопение, перекочевывавшее от грядки к грядке, плеск воды, которая, казалось, стекала со лба неутомимых тружеников в сито леек, и – время от времени – торжествующие возгласы:

– Я вылил тридцать два на сахарный горох!..

– А я четырнадцать на бальзамины!..

Этим людям недостаточно было быть счастливыми – каждый из них любовался счастьем другого, и при виде того, как они умеют им наслаждаться, у вас слюнки текли от зависти. Особенно вкусно рассказывал муж, как хорошо им было зимовать тут вдвоем:

– Сейчас еще что! А вот вы увидите, как здесь в декабре!.. Приезжаете грязный, мокрый, тащите на себе всякую парижскую чепуху, а дома у вас топится печечка, горит лампочка, вы втягиваете в себя дивный запах горячего супа, а под столом вас ждут туфли с соломенными стельками. Ну, а потом, когда вы скушаете сосиски с капусткой и швейцарского сыру, который мы храним в холодном месте, завернутым в тряпочку, да запьете винцом, неразбавленным и неподкрашенным, до чего приятно придвинуть кресло к огню, закурить трубочку и попивать кофе с ликерчиком, а затем, сидя друг против дружки, вздремнуть маленько под шум дождя!.. Но только самую малость, чтобы дать перевариться пище… Затем немножко почертишь, а жена в это время убирает со стола, хлопочет по хозяйству, стелет постель, кладет грелку, ложится первая, и вот когда ты прыгаешь на тепленькое местечко и укрываешься простыней и одеялом, во всем теле такое ощущение, будто тебя завернули в вату…

Этот бородатый великан с тяжелой нижней челюстью, обычно до того застенчивый, что он двух слов не мог выговорить, не покраснев и не заикнувшись, обретал дар красноречия, как только разговор заходил о вещах материальных.

Этой безумной застенчивости, составлявшей комический контраст с его черной бородой и фигурой колосса, он был обязан своей женитьбой и душевным спокойствием. В двадцать пять лет он был сильным, здоровым юношей, но все еще не знал любви, не знал женщин, и вот однажды, в Невере, после сытного ужина приятели, воспользовавшись тем, что он подвыпил, затащили его к девицам и заставили сделать выбор. Он вышел оттуда потрясенный, потом опять пошел туда, выбрал опять ту же, заплатил за нее выкуп и увел к себе, а потом, из страха, что ее могут у него отнять и ему придется еще кого-то завоевывать, женился на ней.

– Вот тебе, дорогой мой, законный брак!.. – торжествующе смеясь, говорила Фанни Жану, который слушал ее с ужасом. – И из всех известных мне браков этот еще самый чистоплотный, самый добропорядочный.

Фанни утверждала это со всей искренностью своего неведения: семейные дома, куда ей удавалось проникать, конечно, с ее точки зрения, иной оценки и не заслуживали. Да и все ее представления о жизни были не менее ложны и не менее искренни.

Так они жили под умиротворяющим воздействием соседства супругов Эттема, всегда ровных, способных даже оказать услугу, только не обременительную, больше всего на свете боявшихся скандалов, ссор, в которых, хочешь не хочешь, пришлось бы принять участие, – словом, всего, что могло повредить нормальному пищеварению. Супруга попробовала научить Фанни разводить кур и кроликов, соблазнить ее целебной прелестью поливки, но из этого ничего не вышло.

Возлюбленная Госсена, уроженка парижской окраины, прошедшая через мастерские художников, любила выезды на природу, любила гулять за городом, любила природу за то, что там можно шуметь, валяться на траве, уединиться с кавалером. Она ненавидела усилия, труд. Шесть месяцев, которые она прослужила в меблированных комнатах, надолго истощили ее жизнедеятельность, и теперь на нее накатила разнеживающая оцепенелость полусна, ее пьянило это блаженное состояние, пьянил чистый воздух, пьянил настолько, что ей лень было одеться, лень причесаться, лень поднять крышку фортепьяно.

Возложив все заботы по дому на прислугу, местную жительницу, Фанни, поджидая Жана и вспоминая минувший день, чтобы дать Жану подробный отчет, ничего не могла припомнить, кроме визита к Олимпии Эттема и пересудов за их оградой, а единственным вещественным знаком ее времяпрепровождения служили выкуренные папиросы, груды окурков, грязнивших мрамор каминной полочки. А ведь уже шесть часов!.. Она едва успевает надеть платье, приколоть к корсажу цветок и идет по зеленой дороге встречать его…

А когда настала осень с туманами, с дождями, с короткими днями, у Фанни оказалось множество предлогов не выходить из дому. Жан часто заставал ее теперь все в той же белой шерстяной гандуре с широкими складками, которую она надевала утром, а волосы у нее все еще были закручены в папильотки. Она ему нравилась и такой: он любовался ее девичьим затылком, он не ощущал преграды между собой и ее влекущим, покорным, холеным телом. Но эта ее опасная расслабленность коробила его и пугала.

Он сам сначала работал, как вол, чтобы не обращаться за денежной помощью в Кастле, просиживал ночи напролет над работой, которую ему давал Эттема: над планами, над чертежами артиллерийских орудий, зарядных ящиков, новой системы винтовок, но природа и уединение действуют разлагающе даже на наиболее сильные, наиболее деятельные натуры, а Госсен неожиданно для себя всецело поддался этому влиянию, которое оказалось для него тем неотразимей, что в его душу забросило семя разнеженности проведенное в глуши раннее детство.

При постоянном общении с их упитанными соседями – то они к Эттема, то Эттема к ним, – Госсену и его возлюбленной сообщалась, передавалась их погруженность в домашний быт, и, постепенно опускаясь, невольно заражаясь их волчьим аппетитом, они тоже начали серьезно обсуждать, что приготовить завтра на обед и в котором часу лучше всего ложиться спать. Сезер прислал им бочку своей «водички», и они все воскресенье разливали ее по бутылкам в своем погребке, в распахнутую дверь которого заглядывало осеннее солнце и голубое небо в облаках, розовых, как цветы вереска. Близился час туфель с теплыми соломенными стельками, час подремыванья друг против друга у огня, в котором жарко горели чурки… К счастью, судьба готовила им развлечение.

Как-то вечером, вернувшись со службы, Жан заметил, что Фанни чем-то очень расстроена. Олимпия рассказала ей историю несчастного малыша, воспитывавшегося у бабушки в Морване. Отец, торговец дровами, и мать жили в Париже, давно бабушке не писали, перестали посылать деньги на мальчика. Бабушка скоропостижно скончалась, тогда матросы по Ионнскому каналу препроводили мальчугана в Париж, чтобы сдать его на руки родителям, но они никого не нашли. Дровяной склад закрыт, мать сбежала с любовником, отец, пьяница, прогорел и куда-то исчез… Вот вам и законный брак! Прелестный мальчик, голодный, холодный, остался, бедняжка, на улице.

Фанни было жалко его до слез. Потом вдруг ее осенило.

– Не взять ли нам его?.. Как ты думаешь?

– Ты с ума сошла!

– А что?..

Она стала к нему ластиться.

– Ты знаешь, как я мечтала иметь ребенка от тебя. Этого крошку мы воспитаем, дадим ему образование. К приемышам привязываются скоро и любят их, как родных детей…

Она упирала на то, что это будет ей развлечение: ведь она же целый день одна, так и одуреть можно, невольно разные глупости в голову лезут. Ребенок – это ангел-хранитель. Поняв, что Жана пугают расходы, Фанни отвела и это возражение:

– Да какие там на него расходы!.. Ведь ему же шесть лет!.. Можно будет перешить на него твои старые вещи… Олимпия – женщина расчетливая, так вот она меня уверяет, что это расход незаметный.

– Тогда что же она сама его не берет? – заметил Жан с той раздражительностью, какую испытывает человек, побеждаемый собственной слабостью.

Однако он еще не сложил оружия и привел решительный довод:

– Ну, а когда меня здесь не будет?..

Чтобы не огорчать Фанни, он почти не заговаривал с ней о своем отъезде, но думал о нем часто, и эта мысль служила ему ограждением от женитьбы и отгоняла мрачные предсказания де Поттера.

– Ребенок страшно усложнит нашу жизнь, и какая это будет обуза для тебя в дальнейшем!..

Взор Фанни застлала слеза.

– Ты ошибаешься, дружочек: мне будет с кем поговорить о тебе, это будет мое утешение, мне будет о ком заботиться, ради кого трудиться, ради кого жить…

Он немного подумал, представил ее себе совершенно одну в опустевшем доме.

– А где малыш?

– В Ба-Медоне, один матрос взял его к себе на несколько дней… А дальше – приют. Отдел общественного призрения.

– Ну, раз тебе так хочется, съезди за ним…

Фанни прыгнула Жану на шею и потом весь вечер, по-детски радуясь, счастливая, возбужденная, преображенная, играла и пела. На другой день Жан, сидя в вагоне, поделился своим решением с толстяком Эттема – у Эттема был такой вид, что он обо всем осведомлен, но не желает в это дело вмешиваться. Он забился в уголок, уткнулся в «Маленькую газету», и из зарослей его бороды исходило невнятное бормотание:

– Да, я знаю… Дамы – они всегда… Меня это не касается…

Затем над сложенным вдвое газетным листом показалась его голова.

– По-моему, ваша супруга – натура чересчур романтическая, – добавил он.

Какая бы натура ни была у Фанни, романтическая или не романтическая, но только в тот же вечер Фанни с отчаянным видом стояла на коленях, держа в руках тарелку с супом, и старалась приручить мальчонку из Морвана, а тот стоял в позе, выражающей упорство, опустив свою громадную голову с льняными волосами, и наотрез отказывался разговаривать, есть или хотя бы показать лицо, – он все только повторял на одной ноте звонким от природы голосом, который он сейчас искусственно приглушал:

– Хочу к няньке, хочу к няньке…

– Так он, наверно, называл свою бабушку… За два часа я только это из него и вытянула.

Жан тоже было попытался влить в него суп, но безуспешно. Так они оба долго стояли на коленях, для удобства кормления сделавшись одного роста с ним, она – с тарелкой, он – с ложкой, точно перед больным ягненком, старались подбодрить его, обласкать.

– Давай сядем за стол, а то мы, должно быть, стесняем его. Не будем на него смотреть, авось он тогда поест…

Но дикаренок продолжал стоять как вкопанный, повторяя свою жалобу: «Хочу к няньке», – надрывавшую им сердце, и наконец, стоя, прислонившись к буфету, уснул крепким сном, так что им удалось раздеть его и уложить в тяжелую деревенскую люльку, которую им дал сосед, и он ни на секунду не раскрыл глаз.

– Погляди, какой он хорошенький! – говорила гордая своим приобретением Фанни и заставляла Госсена любоваться упрямым лбом мальчугана, тонкими и нежными чертами его лица, покрытого деревенским загаром, тем, как чудесно сложено его маленькое тело, его плотной спиной, полными руками, ногами, как у маленького фавна, длинными, жилистыми, с пушком на голенях. Она вся ушла в созерцание детской красоты.

– Укрой его, он замерзнет… – сказал Жан, и Фанни вздрогнула, как при внезапном пробуждении.

Пока она бережно укрывала малыша, он несколько раз протяжно всхлипнул – это по поверхности сна все еще расходились круги его горя.

Ночью он говорил во сне:

– Няня!.. Позыбь меня!..

– Что он говорит?.. Послушай!..

Мальчик хотел, чтобы его зыбили, но что означает это местное речение? Жан на всякий случай протянул руку и принялся раскачивать тяжелую колыбель. Мало-помалу ребенок затих и уснул, держа в своей пухлой шершавой ручонке руку, как ему казалось, «няни», хотя няню две недели тому назад схоронили.

В доме словно завелся дикий кот – мальчишка царапался, кусался, ел отдельно, рычал, когда кто-нибудь протягивал руку к его тарелке. Те несколько слов, которые удавалось из него вытянуть, он произносил на варварском наречии морванских дровосеков – без помощи Эттема, тамошних уроженцев, их невозможно было понять. И все-таки нежные заботы и ласка постепенно его приручали, «мало-маленько», как он выражался. Он согласился сменить обноски, в которых его сюда привели, на чистую и теплую одежду, а первые дни попробуй только ее к нему поднести – сейчас «вызверится»: это было все равно что на шакала надеть попонку, какие надевают на комнатных собачек. Он научился есть, сидя за столом, обращаться с ложкой и с вилкой, а когда спрашивали, как его зовут, он отвечал, что «его звать Жозаф».

Что касается других элементарных представлений, то с этим надо было еще подождать. Он вырос в дебрях, в хижине угольщика, его голову – упрямую голову лесовичка – наполнял слитный гул шумливого и копошливого леса, как наполняет раковину шум моря. И не было никакой возможности наполнить ее чем-либо еще, и ни в какую погоду он не мог усидеть дома. В дождь, в метель, в дни, когда безлистые, покрытые инеем деревья звездчатыми кораллами тянулись к небу, мальчик убегал из дому, колотил по кустам палкой, с беспощадной ловкостью заядлого охотника обшаривал норы. Когда же голод загонял его домой, то в подоле его бумазейной курточки, которую он ухитрялся разодрать в клочья, в карманах штанишек, снизу доверху забрызганных грязью, можно было обнаружить полузадушенного или дохлого зверька – крота, лесную мышь, птичку или, на худой конец, выдернутую в поле свеклу, картошку. Никакими силами нельзя было вытравить из него браконьерские и хищнические инстинкты, к которым примешивалась еще чисто крестьянская страсть подбирать блестящие вещицы: медные пуговицы, гагатовые бусы, свинцовую бумажку от шоколада, – все это «Жозаф» собирал, как сорока-воровка, и, зажав в кулаке, уносил в одному ему известные тайники. Своей добыче он дал общее, неопределенное наименование – «припасы» (он произносил «прррипасы»), и ни уговоры, ни подзатыльники на него не действовали: он упорно продолжал прррипасать – за чей угодно счет.

Только супруги Эттема держали его в страхе: у чертежника на столе, вокруг которого шнырял дикаренок, чей взгляд приковывали компас и цветные карандаши, лежала плетка, и Эттема в любую минуту мог до нее дотянуться и огреть мальчишку по ногам. Но ни Жан, ни Фанни к подобным средствам не прибегали, а мальчонка был по-прежнему скрытен, недоверчив, по-прежнему дичился их, как они его ни баловали: можно было подумать, что «нянька», умирая, лишила его способности выражать свои чувства. Фанни еще удавалось чуточку подержать его на коленях, потому что от нее «воняло чем-то приятным», а по отношению к Госсену, который был с ним неизменно ласков, он продолжал оставаться все тем же диким зверьком, как и в первый день своего появления в этом доме: он смотрел на него подозрительно и выпускал когти.

Эта непобедимая, почти инстинктивная отчужденность приемыша, любопытствующее лукавство, какое выражали его голубые глазенки с ресницами, как у альбиноса, а главное – внезапная и нерассуждающая нежность Фанни к чужому ребенку, вторгшемуся в их жизнь, возбудили в душе у Госсена новые подозрения. Может быть, это ее ребенок, воспитывавшийся у кормилицы или у свекрови? С появлением мальчика совпала кончина Машом, о которой им стало известно, – такое совпадение усиливало душевные муки Госсена. По ночам, когда мальчик хватал его руку своей детской ручонкой, – ему, сонному, грезилось, что это рука «няньки», – Госсен мысленно обращался к нему с вопросом, выраставшим из его невысказанного душевного смятения: «Откуда ты? Кто ты?» – и надеялся, что ребенок вместе с теплом, исходившим от его маленького тельца, выдаст ему тайну своего рождения.

Но все его опасения улетучились от одного слова дядюшки Леграна; Легран пришел с просьбой, чтобы ему помогли заплатить за ограду на могиле жены, и, увидев люльку «Жозафа», крикнул дочери:

– Э, да у вас ребенок!.. Рада, небось?.. А то ведь тебе все не хватало силенки.

Госсен был так счастлив, что заплатил за ограду, даже не попросив показать ему счета, и уговорил дядюшку Леграна остаться обедать.

Красный от выпитого вина и от предрасположения к апоплексии, всегда веселый, с приветливым выражением лица, в кожаной шляпе с толстым, черным, в знак траура, шнурком, придававшим ей сходство со шляпой факельщика, старый извозчик, служивший теперь на конке Париж – Версаль, был в восторге от приема, оказанного ему дочерью и г-ном Госсеном, и с того дня стал у них изредка обедать. Его белые, как у полишинеля, волосы, свисавшие на гладкое, одутловатое лицо, его осанка – осанка степенного пропойцы, почтение, с каким он относился к своему кнуту, та бережность няньки, с какой он его ставил, с какой он его устраивал в надежном месте, – все это производило на мальчика большое впечатление, и очень скоро старый да малый крепко подружились. Как-то раз к концу обеда пришли Эттема.

– Ах, извините, вы нынче по-семейному!.. – жеманясь, воскликнула г-жа Эттема, и это слово, оскорбительное, как пощечина, ударило Жана по лицу.

Хороша семья!.. Уронивший голову на скатерть и посапывавший приемыш, старый, впадающий в слабоумие прощелыга, с трубкой в углу рта, скрипучим голосом в сотый раз объясняющий, что веревки для кнута ему хватает на полгода, а кнутовище он двадцать лет не менял… Ну и семья!.. Такая же это его семья, как Фанни Легран – его жена, вот эта самая Фанни Легран, утомленная, постаревшая, в облаке папиросного дыма расслабленно облокотившаяся на стол… Не пройдет и года, как все это вместе с суетой дорожных встреч, с соседями по табльдоту, исчезнет из его жизни.

Но в иные минуты мысль об отъезде, за которую Жан, чувствуя, что опускается, что его тянет на дно, хватался, как за оправдание своей бесхарактерности, вместо того чтобы подбодрить и утешить, вызывала у него такое ощущение, словно он был опутан множеством нитей, давала ему почувствовать, какою острою болью отзовется в его душе отъезд (это будет не один-единственный разрыв, а несколько разрывов подряд) и чего ему будет стоить выпустить детскую ручонку, которую он держал по ночам. Даже Ла Балю, дрозд, посвистывавший и распевавший в слишком тесной для него клетке (какую ни купишь, мала), где ему приходилось гнуться, как старому кардиналу Ла Балю в его железной клетке, – даже Ла Балю занял уголок в сердце Жана, и выбросить оттуда птицу – Госсен это знал – будет для него мучительно.

А между тем расставание надвигалось неотвратимо. Чудесному июню – празднику природы – видимо, суждено было быть последним месяцем их совместной жизни. Не оттого ли Фанни была так нервна, так раздражительна? Или на нее действовало обучение «Жозафа», за которое она взялась с неожиданным рвением, к великой досаде маленького морванца, часами просиживавшего над буквами, не называя и не видя их, с поперечной складкой на лбу, напоминавшей засов, каким запираются ворота на фермах? С каждым днем ее чисто женский характер все чаще проявлялся в слезах и диких выходках, в почти беспрерывных сценах, несмотря на то, что Госсен всячески себя сдерживал. Ее выпады были до того оскорбительны, ее нервное состояние разражалось вспышками такой неукротимой ненависти и злобы – злобы на то, что он молод, на то, что он образован, на его родню, на то, что волею судьбы их пути расходятся, – она так метко била его по больным местам, что в конце концов он тоже выходил из себя и отвечал ударом на удар.

Разница заключалась в том, что его злоба не выходила из границ, что, движимый состраданием, доступным человеку благовоспитанному, он не наносил ей таких ударов, которые легко достаются наносящему и больно ранят того, против кого они обращены, а Фанни не знала удержу в своей ярости – ярости продажной девки, бесстыдной, не отвечающей за свои слова, прибегающей к приемам недозволенным, с жестокой радостью следящей, не появилась ли на лице жертвы страдальческая складка, а потом вдруг падала в его объятия и молила о прощении.

Лица супругов Эттема, свидетелей этих ссор, вспыхивавших почти всегда за столом, когда все уже сели и расположились поудобнее, когда осталось только снять крышку с суповой миски или нарезать жаркое, просились на картинку. Они обменивались через накрытый стол взглядами, исполненными комического ужаса: ну так как же, можно приступать к еде, или жареная баранина сейчас полетит в сад вместе с блюдом, соусом и вареной фасолью?

– Только, пожалуйста, без скандалов!.. – говорили они всякий раз, когда соседи приглашали их к себе. То же самое ответили супруги Фанни, когда в одно из воскресений она обратилась к ним через ограду с предложением позавтракать вместе в лесу… О нет, сегодня никаких раздоров быть не может – уж очень хорошая погода!.. С этим словами Фанни побежала одевать мальчика и наполнять корзинки едой.

Все уже было готово, можно было идти, но в эту минуту почтальон принес ценное письмо, и, увидев на конверте знакомый почерк, Госсен задержался. Догнав компанию на опушке леса, он шепотом сказал Фанни:

– Это от дяди… Он ликует… Урожай чудесный, продан на корню… Дядя возвращает дешелетовы восемь тысяч франков, от всей души благодарит свою племянницу и просит ей кланяться.

– Племянница!.. Такая же, как он мне дядя… У, старый плут!.. – вспыхнула Фанни, не питавшая никаких иллюзий насчет дядюшек с юга, а затем вдруг просияла: – Надо будет как можно выгоднее поместить эти деньги…

Госсен посмотрел на нее с изумлением – он знал ее крайнюю щепетильность в денежных делах…

– Поместить?.. Но это же не твои деньги…

– Ах да, я совсем забыла тебе сказать…

Она покраснела, взгляд у нее стал тусклым – таким он становился у нее при малейшем искажении истины… Славный малый Дешелет, узнав, что они взяли Жозефа, написал ей, чтобы она истратила эти деньги на воспитание ребенка.

– Впрочем, если ты считаешь это неудобным, я могу в любую минуту отдать ему восемь тысяч франков – он сейчас в Париже…

Голоса мужа и жены Эттема, из деликатности ушедших вперед, гулко раздались в лесу:

– Направо или налево?

– Направо, направо!.. К прудам!.. – крикнула Фанни, а затем обернулась к Жану: – Надеюсь, ты не станешь опять мучиться из-за пустяков?.. Какого черта! Мы ведь с тобой не первый день знакомы…

Она много раз видела помертвелую дрожь его губ, знала пытливый взгляд, каким он осматривал малыша с ног до головы, но сейчас это была лишь слабая вспышка ревности. Он привык подчиняться силе привычки, он шел на уступки ради поддержания мира. «Какой смысл терзаться, доискиваться до сути?.. Если это ее ребенок, то вполне естественно, что она его взяла и после всех сцен, после всех допросов, которые я ей устраивал, сказала мне неправду… Не лучше ли примириться с тем, что есть, и спокойно провести оставшиеся несколько месяцев?..»

Сгорбившись, как старый садовник, он покорно, уныло зашагал по неровной лесной дороге, неся угощение для всех в тяжелой, накрытой чем-то белым корзинке, а впереди шли рядом мать и ребенок: «Жозаф», нарядный, чувствовавший себя неловко в костюмчике «Прекрасная садовница», стеснявшем его движения, она в светлом пеньюаре, с открытой шеей, с непокрытой головой, над которой она держала японский зонтик, с седой прядью в красивых вьющихся волосах, которую она уже не считала нужным скрывать, расплывшаяся, шедшая ленивой походкой.

В лощине, куда спускалась лесная дорога, маячили супруги Эттема в широченных соломенных шляпах, как у туарегских всадников, в красных фланелевых костюмах: муж тащил снедь, рыболовную снасть, сети, рачешни для ловли раков, а жена, чтобы облегчить мужа, с воинственным видом несла на перевязи охотничий рог, подпирая его своей мощной грудью: для чертежника прогулка в лес без охотничьего рога была не в прогулку. Супруги шли и пели:

Хорошо, когда в чаще осенней

Вдруг затрубит вожак олений,

Хорошо слушать всплески весла…

В репертуаре Олимпии была уйма мещанских романсов. И при мысли о том, где она их впервые услышала и скольким мужчинам пела их потом в бесстыдном полумраке, при затворенных ставнях, вы невольно проникались глубочайшим уважением к мужу, с безмятежным спокойствием вторившему ей в терцию. Под фразой, сказанной одним гренадером при Ватерлоо: «Их так много!» – мог бы, вероятно, подписаться Эттема с его философской невозмутимостью.

Задумчиво глядя вслед монументальной чете, спустившейся в ложбину, Госсен начал тоже спускаться, как вдруг послышался скрип колес поднимающегося в гору экипажа, взрыв неудержимого смеха, детские голоса, и в нескольких шагах от него показалась английская тележка, которую по этой нелегкой дороге тащил ослик; в тележке сидели девочки в ореоле лент и развевающихся волос, а правила осликом тоже, в сущности, девочка, немного постарше тех.

Нетрудно было догадаться, что Жан имел отношение к этой компании, развеселившей детское общество невероятных размеров задами, в особенности – задом толстой дамы с охотничьим рогом; старшей девочке пришлось цыкнуть на тех, кого она везла. Однако еще одна туарегская шляпа вызвала у девочек еще более сильный припадок смешливого буйства, и когда тележка проезжала мимо посторонившегося мужчины, прелестная, слегка смущенная улыбка возницы как бы просила у него прощения и в то же время выражала простодушное удивление по поводу того, что у старого садовника, оказывается, такое нежное и такое молодое лицо.

Он робко поклонился и, сам не зная почему, покраснел. А повозка остановилась на горе, перед развилкой дорог, и вслед за тем загомонили девочки, громко читавшие наполовину смытые дождями названия на указательной таблице: «Дорога к прудам, к Дубу оберегермейстера, Искусственные Логовища, дорога к Велизи…»

Жан обернулся и долго провожал взглядом катившийся по зеленой просеке, пятнистой от солнца и устланной мхом, так что колеса скользили словно по бархату, белокурый вихрь детства, колесницу счастья, разукрашенного в весенние цвета и смеявшегося на весь лес.

Яростный звук рога мгновенно вывел Жана из задумчивости. Эттема расположились на берегу пруда и уже распаковывали провизию. Издали отчетливо были видны отражавшиеся в прозрачной воде белая скатерть на скошенной траве и красные фланелевые рубашки, как у доезжачих, яркими пятнами выделявшиеся на фоне зелени.

– Скорее!.. Что это вы так разрумянились? – кричал толстяк.

– Это ты на маленькую Бушро загляделся?.. – с раздражением в голосе спросила Фанни.

Жан вздрогнул при имени Бушро – это имя звало его в Кастле, к постели больной матери.

– Ну да!.. – ответил за Госсена чертежник и взял у него из рук корзину. – Старшая, та, что правит осликом, – это племянница доктора… Он взял к себе на воспитание дочь брата. Лето они проводят в Велизи… Она мила.

– Ну уж и мила!.. Сразу видно: нахалка…

Фанни резала хлеб, а сама, встревоженная рассеянным взглядом Госсена, не спускала с него глаз.

Госпожа Эттема, с торжествующим видом извлекая ветчину, решительно порицала взрослых за то, что они отпускают девочек в лес одних, без присмотра.

– Вы мне скажете, что так принято в Англии, что девочка воспитывалась в Лондоне… Все равно, это неприлично.

– Неприлично, да зато удобно для всяких похождений.

– Фанни!..

– Извините, я и забыла: вы же верите, что еще существуют невинные девушки…

– А не пора ли завтракать?.. – вмешался предчувствовавший бурю Эттема.

Но Фанни не терпелось выложить все, что ей было известно о девушках из хорошего общества. Она знала много любопытнейших случаев… Монастыри, пансионы – там такие дела творятся… Девушки выходят оттуда истощенные, чахлые, испытывающие отвращение к мужчине, неспособные иметь детей.

– А потом их выдают вот за таких простофиль, как вы!.. Невинная девушка!.. Да где вы видели невинных девушек? Из высшего круга, из низшего – все девушки от рождения знают, где собака зарыта… Взять хоть меня: я в двенадцать лет была уже достаточно просвещена… И вы тоже, наверно, Олимпия?

– Ну, а как же?.. – ответила г-жа Эттема и по виду спокойно пожала плечами. Но ее уже не на шутку тревожило, чем кончится завтрак, а тут еще Госсен в повышенном тоне начал доказывать, что девушки бывают разные, что и сейчас можно встретить в иных семьях…

– Ах, вот оно что! – презрительно выговорила Фанни. – Скажите на милость: в семьях!.. Уж не в твоей ли?

– Замолчи! Я тебе запрещаю!..

– Мещанин!

– Распутная девка!.. Одно утешение, что все это скоро кончится… Долго бы я с тобой все равно не прожил…

– Ну и уходи, ну и уходи, проваливай, я только довольна буду!..

Они бросали оскорбления друг другу в лицо, возбуждая нездоровое любопытство мальчика, валявшегося на траве, как вдруг оглушительно затрубил рог, и этот звук, стократ усиленный прудом и многоярусной громадой леса, мгновенно покрыл их возмущенные голоса.

– Ну что, довольно с вас? Или, может, еще?

Не найдя иного средства заставить их замолчать, как затрубить в охотничий рог, толстяк Эттема, красный, с напружившейся шеей, не отнимая губ от мундштука, угрожающе выставив раструб, ждал…