Между публикой Пале-Рояля и автором «Бутона розы» произошло недоразумение, и его надо рассеять.
После двадцати лет напряженного труда, усидчивого, тяжелого, беспрерывного, Эмиль Золя добился известности. Слава его возникла бурно, внезапно, разорвалась, как шрапнель. Из тех, кто знал его упорное честолюбие, его удивительное дарование художника — творца образов, никто — может быть, за исключением его самого — не был удивлен этим блистательным триумфом. «Слава подобна нашей тени, — говорил друг Луцилия,- в зависимости от времени дня, от положения солнца в небе, она идет впереди нас или же следует за нами».
Столько было потеряно времени, столько было тщетных стремлений и усилий, что в конце концов Золя проникся убеждением, будто успеха он достигнет лишь через много лет после своего исчезновения, что это будет поздней тенью, отброшенной уже закатившимся солнцем. Отсюда те нотки глухого мятежа, то угрюмое презрение к общественному мнению, которое звучит во всех его книгах. Все же придется ему примириться с тем, что он стал знаменитостью. Если бесчисленные издания, которые выдержали его романы за последние несколько лет, если все венки, которые пресса сплетала вокруг его имени, не до конца избавили его от сомнений и подозрительности, то он освободился бы от них при виде того, как «весь Париж» стремится на этот спектакль в Пале — Рояле, как во всех взорах загорается огонь любопытства, как при поднятии занавеса воцаряется настороженная тишина, которой публика премьер оказывает честь лишь двум-трем прославленным именам.
Подумать только! Пьеса, принадлежащая перу автора «Добычи», «Чрева Парижа», «Западни»; пьеса этого неукротимого мятежника из «Понедельника», который каждую неделю бунтует в театральном фельетоне, останавливая и опрокидывая все, что проезжает мимо, — от омнибусов компании Сарду до догкарта Дюма-сына, до парадных карет с гербами и позолотой, с прославленным вензелем В. Г. на дверцах. Ожидали шума и грома, скандала, взрывов пироксилина, не оставляющих и следа от старой драматургической формы. А вышло так, что, захваченный врасплох просьбой театра Пале-Рояль написать для него пьесу. Эмиль Золя решил сдать театру трехактную комедию без всяких претензий, написанную наскоро, с забавным сюжетом. Тут-то и вышло недоразумение: получился разрыв между расчетами публики и писателя. Будь пьеса подписана другим именем, она имела бы гораздо больше успеха.
Действие происходит в Туре, в гостинице «Большой олень» — добропорядочном заведении на Королевской улице, принадлежащем Брошару и Рибалье. Рнбалье, старый фатоватый холостяк с придурью, разваливается каждый день в своем широком кресле за письменным столом и, сложив губы сердечком, делая благородные плавные жесты, округлые, словно горшок с жареной свининой, принимает посетителей, красуется перед ними и все свои любезности ставит в счет постояльцам, а тем временем Брошар, бывший фельдфебель, грубиян и невежа, с короткой шеей, с лицом лнловатым, как баклажан, взяв на себя все внешние сношения, ездит за провизией, пьет белое вино с поставщиками, а когда они пытаются плутовать, уж как же он их честит!..
Достаточно упомянуть эти два персонажа, достаточно упомянуть добрую казарменную дворнягу, раскатами голоса вгоняющую в дрожь своего мирного компаньона, чтобы представить себе, какая это забавная упряжка, как занятны сцены их совместной жизни с веселой суетней гостиничного быта, с отъездами, приездами, встречами, с табльдотом, с банкетами и балами, организованными по подписке. Нынче вечером свадьба, от которой все в гостинице идет вверх дном: Брошар женится; а уж когда Брошар женится, то, смею вас уверить, весь «Большой олень»- и персонал и постояльцы — будут на ногах. Вино течет рекой, стекла окон дрожат, эхо труб и тромбонов раскатывается до самой Луары, и только около трех часов утра Рибалье, разбитому, падающему от усталости, удается ускользнуть из-под бдительной опеки неутомимого приятеля, укрыться от тиранически навязанного ему веселья и, крадучись, добраться до своей комнаты, обрести наконец свои туфли, ночной колпак, гоголь-моголь — словом, весь тот ритуал, с которым старые холостяки укладываются спать. Но не успевает он как следует улечься, — дверь слетает с петель от двух мощных ударов кулака. Появляется Брошар в застегнутом на все пуговицы свадебном сюртуке, бледный, мрачный, со стиснутыми зубами, напоминающий Вателя в ночь, когда совсем не было рыбы свежего улова. Но сейчас в «Большом олене» свежей рыбы достаточно, — нет битой птицы, и Брошар вынужден сию же минуту ехать в Ле-Ман, где ему должны поставить каплунов, которых перехватила у него гостиница «Универсаль». Положение отчаянное, «Ну что ж, поезжай, друг мой», — говорит закоренелый эгоист Рибалье, украдкой поглядывая на впадину, уже образовавшуюся в мягкой постели от его тела. Однако новобрачный относится к делу отнюдь не столь благодушно: «Поезжай! Поезжай!.. Тебе хорошо говорить… Посмотрел бы я, как бы тебе весело было мотаться туда-сюда в брачную ночь!..» «Ну, тогда иди к жене и не мешай мне спать». «А наши каплуны, несчастный, а каплуны, которых у нас перехватил «Универсаль»?.. Нет, нет, это невозможно! Профессиональный долг превыше всего… Решено, я еду в Ле-Ман и доверяю тебе мою крошку…» «Ты — мне?..» «Я доверяю тебе мою жену, тысяча чертей! Золотой самородок чистоты и невинности я оставляю в твоих руках, Рибалье, и ты отвечаешь мне за него головой… Горе тебе, если с нее упадет хотя бы пылинка!» «Но, друг мой…» «Никаких «но»!» И тут усы Брошара начинают топорщиться с тем подобным жужжанию прялки грозным шелестом, с каким сворачивается в клубок выставивший все свои иглы дикобраз. Ах, если бы бедняга Рибалье мог сам поехать в Ле-Ман, если бы каплуны были по его ведомству, он предпочел бы, пожалуй, вылезти из постели, из ночных туфель, только не принимать на себя ответственность в деле, касающемся такого дуралея!
Но его успокаивают невинный взгляд и выдержка крошки-новобрачной, — она приоткрыла дверь и стоит на пороге в белом подвенечном наряде с венком флердоранжа на голове: «Ты болен, дружочек?» Нет, черт побери, Брошар не болен, но ему надо ехать в Ле-Ман и т. д., и тут снова повторяется рассказ о каплунах и о сокровище, о святыне, которая отдается на хранение Рибалье. Молодая дама выслушивает Брошара с полнейшей невозмутимостью и отвечает короткими фразами, достойными куклы Боре: «Хорошо, друг мой», «Отлично, друг мой». «Да это ангел! — восхищается про себя компаньон. — Наблюдать за такой ничего не стоит». Тут романтически настроенный Брошар, любящий мыслить символами, вынимает из кармана бутон розы, который он снял со свадебного торта, и прикалывает его к корсажу супруги: «Через два дня, когда я вернусь, он должен быть на том же самом месте, слышите? И он должен быть таким же нетронутым и таким же свежим, как сейчас». «Не беспокойся, дружочек!»-отвечают ясные глазки, искрящиеся всей прелестью невинности. А Рибалье снова шепчет: «Ангел!»
Конечно, ангел на поверку оказывается сущим бесенком, и, таким образом, опекунство Рибалье превращается во что угодно, только не в синекуру: «Хочешь наблюдать за мной, старикан? Что ж, наблюдай!» В ближайший же вечер офицеры 301-го полка являются в «Большой олень» пропустить рюмочку и вступают с г-жой Брошар в заговор с целью устроить несчастному компаньону нелегкую жизнь: в продолжение целого акта он носится за супругой приятеля, застает ее то с капитаном, то с лейтенантом, то с младшим лейтенантом, словом, поклонников у нее целый полк! А как лихо этот ясноглазый ангелочек погружает свои крылышки в пунш, с каким огоньком распевает забористый казарменный куплетец! Похоже, что этот серафим ходил в «вольноперах»! А еще больше похоже на то, что он дал зарок свести тебя с ума от любви, бедняга Рибалье. Выпив несколько бокалов шампанского, ты пустился во все тяжкие и так быстро покатился по рельсам, что занавес опускается как раз вовремя, чтобы скрыть от нас твои безобразия, твои слабости и все скандальные сцены, происходящие в «Большом олене».
В третьем действии Рибалье уже протрезвел — он стоит лицом к лицу со своей нечистой совестью и с кем — то еще более грозным, чем совесть, а именно с Брошаром, который вернулся с охоты без каплунов, но с утешительным воспоминанием о двух здоровых оплеухах и лихом ударе шпаги, которым он угостил предателя-поставщика. «Так да погибнут все изменники!»-гремит бывший фельдфебель, потрясая вилкой и исподлобья бросая взгляд на жену и на компаньона, сидящих на другом конце стола. «Я погиб… Ему все известно», — думает Рибалье и бледнеет от страха. В довершение всего крошка-новобрачная начинает расточать перед супругом чересчур сочную словесность солдатского погребка и офицерской столовой, которой обучили ее новые друзья — офицеры и унтеры 301-го полка. «Офицеры — приятели моей жены?.. Это еще что такое? — вопрошает разгневанный Брошар и, окинув ее взглядом людоеда, громовым голосом продолжает: — А где мой бутон? Подать его сюда!..» Ошалев от ужаса, Рибалье готов уже во всем признаться — и в измене ангела, и в преступлении, содеянном ими прошлой ночью, но тут раздается звонкий смех, г-жа Брошар кидается на шею мужу, а на корсаже у нее свежая роза, как у Мими-Пенсон. Рибалье стал жертвой гнусной мистификации. Ему хотели дать урок: прежде чем наблюдать за другими, научись следить за собой. Можете быть уверены, что урок пойдет ему на пользу.
Приняв во внимание, как много теряется при пересказе таких произведений, согласитесь, что из этого сюжета могла получиться занимательная пьеса. Оба характера — и Рибалье и Брошара, которых превосходно играют Жоффруа и Пельрен — списаны, и притом отлично, с натуры. Нет ничего комичнее Рибалье, этого Тантала своей подушки: у него все время одна нога на кровати, а другая свисает на пол, и ему так и не удается улечься по-настоящему. А когда дама из 17-го номера, преследуя его, забирается к нему в комнату, как отлично он выпроваживает ее, с каким добродушным хладнокровием! Превосходна также сцена обеда в третьем действии, где все терроризованы дурным настроением Брошара, не смеют пикнуть и шепотом просят «передать хлеб». В своем роде это стоит завтрака из «Шара», с той лишь разницей, что в «Шаре» этими перипетиями, этой бессловесной игрой открывался первый акт, а здесь, в последнем, они замедляют действие, придают ему некоторую вялость, а оно должно бы набирать к развязке темп, подобно коню, почуявшему стойло. Здесь, так сказать, промах в театральной оптике. Излишним является и хоровод, чересчур броский и старомодный, равно как и любовные признания сержанта, который обхаживает г-жу Брошар в перчатках денщика и с жестами Карагеза. Однако все это пустяковые придирки, легко устранимые дефекты отделки, которые никак не объясняют раздражения, вернее, разочарования публики. «Как? Только и всего?»-казалось, говорили все, даже не подумав, что автор и не собирался давать ничего другого. Конечно, зритель был в своем праве, — он во что бы то ни стало требовал последовательности. Но не позволить даже произнести имя автора — это уж слишком. А ведь в театре не так часто звучат подобные имена.
Во всяком случае, Эмилю Золя надо принять это в расчет на будущее время. Публика не посвящена в тайны творческой жизни, и она не догадывается, что художник может устать, что его напряжение нуждается в разрядке, — публика требует от любимых писателей верности привычному диапазону, она всегда требует от них самых высоких нот, в особенности от автора «Страницы любви»; она ждет от него произведений не менее прекрасных, высокого, мощного тона. Ему не разрешают даже прикорнуть, а ведь и льву порой надо хорошенько выспаться. Нет, он должен всегда рычать и выпускать когти! Тяжело, но ничего не поделаешь — приходится.