Пьеса только что кончилась. Между тем как толпа, под влиянием различных впечатлений, устремилась к выходу и волновалась, освещаемая огнями главного театрального подъезда, несколько друзей поэта, в числе которых находился и я, дожидались его на подъезде артистов, чтобы поздравить. Произведение его, впрочем, не имело блестящего успеха. Слишком сильное для робкого и опошлившегося воображения теперешней публики, оно выходило из сценических рамок, из этих границ условного и дозволенного. Педантская критика говорила: «Это не сценично!», а бульварные зубоскалы, мстя за волнение, вызванное в них этими великолепными стихами, повторяли: «Это не сделает сборов». Мы же, напротив, гордились нашим другом, который, смело заставляя звучать свои прекрасные золотые рифмы, весь этот рой своего поэтического улья, кружившийся около убийственного, поддельного солнца и люстры, изображал нам своих действующих лиц в натуральную величину, не заботясь об оптике современного театра, о мутных лорнетах и плохих глазах.

Посреди машинистов, пожарных, фигурантов в кашне, поэт приближался к нам, высокий, сгорбленный, зябко приподнявший воротник своего пальто на жиденькую бороду, и с длинными, начинавшими седеть волосами. Он казался грустен. Аплодисменты клакёров и литературной братии, раздававшиеся в одном углу залы, предсказывали ему очень небольшое число представлений, редких и избранных зрителей, афишу, сорванную прежде, чем имя его сделается известным. Человека, двадцать лет работавшего, достигшего полной зрелости лет и таланта, это упорное нежелание толпы понять его способно утомить, привести в отчаяние. Невольно скажешь себе, наконец: «Может быть, они правы». И боишься, и не знаешь, что делать… Наши приветствия, наши восторженные рукоплескания несколько ободрили его, по-видимому. «В самом деле? Вы находите, что это так хорошо? Правда, что я сделал всё, что мог?..» И его горячие, лихорадочные руки беспокойно цеплялись за наши; глаза его, полные слёз, искали искреннего, успокаивающего взгляда. Это была тревожная, молящая тоска больного, который спрашивает врача: «Ведь я не умру? Неправда ли?» Нет, поэт, ты не умрёшь! Оперетки, выдерживающие сотни представлений, привлекающие тысячи зрителей, давно будут позабыты, исчезнут вместе с их последней афишей, а твоё произведение останется вечно юным и полным жизни…

Между тем, как мы утешали, успокаивали его на опустевшем тротуаре, посреди нас вдруг раздался сильный контральтовый голос, с тривиальным итальянским акцентом.

— Эй! Артист! Довольно пуэжии. Пойдём есть эстуфато .

И в то же самое время, толстая госпожа, в капюшоне и красной клетчатой шали, продела свою руку под руку нашего друга, с таким деспотическим, грубым движением, что ему стало страшно неловко…

— Моя жена, — сказал он и потом, обратясь к ней, прибавил с нерешительной улыбкой, — а что если бы мы увели их к себе, чтобы показать им, как ты готовишь своё эстуфато?

Итальянка, самолюбие которой было задето, довольно любезно пригласила нас, и мы впятером или вшестером отправились с ними на Монмартрские высоты, где они жили, пробовать душеную говядину.

Признаюсь, меня очень интересовал домашний быт нашего поэта. Со времени своей женитьбы, он жил очень уединённо, почти всегда в деревне; но то, что я знал о его жизни, подстрекало моё любопытство.

Пятнадцать лет тому назад, в пылу романтических мечтаний, он встретил в окрестностях Рима красивую девушку, в которую сильно влюбился. Мария-Ассунта жила вместе со своим отцом и целой гурьбой сестёр и братьев, в одном из этих маленьких домиков Трастевере, омываемых Тибром, у стен которых всегда качается рыбачья лодка. Однажды, он увидал эту прелестную итальянку, босиком стоящую на песке, в своей красной юбке, с плотно облегающими тело складками; засучив до самых плеч рукава из сурового холста, она вынимала из струившегося невода угрей. Блестящая чешуя в наполненном водою неводе, золотая река, пунцовая юбка, эти прекрасные глаза, глубокие, задумчивые, казавшиеся ещё темнее посреди окружавшего их солнечного блеска, поразили поэта, — может быть, несколько вульгарно, как виньетка на нотах романса в окне музыкального магазина. Сердце девушки случайно оказалось незанятым; она никого ещё не любила, кроме жирного, рыжего кота, также большего охотника до угрей, и который щетинился, когда кто-нибудь подходил к его хозяйке.

Нашему влюблённому вскоре удалось приручить весь этот мир, и людей и животных, и, обвенчавшись у св. Марии Трастеверинской, он увёз во Францию прекрасную Ассунту с её cato .

Povero! Ему не мешало бы также увезти с собой луч итальянского солнца и клочок голубого неба, и эксцентричный костюм, и тростники Тибра, и большие, вращающиеся невода Ponte Rotto , словом, всю рамку, вместе с картиной. Его не постигло бы то горькое разочарование, которое он испытал, когда, поселившись на высотах Монмартра, в маленькой квартирке четвёртого этажа, он увидел свою прекрасную трастеверинку в кринолине, в платье с воланами и в парижской шляпке, которая, вечно съезжая с её толстых, тяжёлых кос, принимала самые своеобразные положения. При холодном, безжалостном свете парижского неба, несчастный вскоре заметил, что жена его была страшно глупа. Ни одной мысли не светилось в этих бархатных, чёрных глазах, тонувших в бесконечном созерцании. Они животно блестели спокойствием хорошего пищеварения, отражением счастливого дня, и только. Вместе с тем, эта госпожа была груба, привыкла ворочать всем домом и от малейшего сопротивления приходила в ярость.

Кто бы подумал, смотря на чистейшую античную форму этого прекрасного ротика, когда он молчал, что он вдруг открывался для того, чтоб извергнуть шумный поток ругательств? Без всякого уважения к мужу и себе самой, она искала с ним ссоры, делала ему ужасные сцены ревности на улице и в театре. И вдобавок ко всему этому, никакого артистического чутья, никакого понятия о профессии своего мужа, о языке и обычаях страны его. Её выучили немножко по-французски, но это послужило только к тому, что она забыла итальянский язык и составила себе какой-то средний жаргон, в высшей степени комический. Одним словом, эта любовная история, начавшаяся как поэма Ламартина, кончилась, как роман Шанфлёри. После долгих стараний цивилизовать свою дикарку, поэт, наконец, убедился, что надо отказаться от этого. Слишком честный для того, чтоб её покинуть, может быть, всё ещё влюблённый в неё, он решился уединиться, никого не видать и много работать. Немногие близкие, которых он допустил к себе, вскоре заметили, что они стесняют его, и перестали ходить. Так провёл он пятнадцать лет, живя взаперти с семьёй своей, словно в какой-нибудь хижине прокажённых.

Раздумывая об этом грустном существовании, я смотрел на странную чету, шагавшую передо мной. Он был длинный, тщедушный, несколько сгорбленный; она квадратная, толстая, то и дело спускавшая с плеч своих шаль, которая ей мешала, и шедшая независимой мужской поступью. Она была довольно весела, громко разговаривала и по временам оборачивалась назад, чтобы посмотреть, следуем ли мы за ними. Тех из нас, с кем она была знакома, она фамильярно окликала по именам, сопровождая слова свои широкими жестами, словно делала знаки рыбачьей лодке на Тибре. Когда мы подошли к их квартире, дворник, недовольный тем, что целая ватага явилась в такой неурочный час, не хотел нас впустить. Тогда между итальянкой и ним разыгралась на лестнице бурная сцена. Оконфуженные, несчастные, стояли мы все на ступенях винтообразной лестницы, полуосвещённой умирающим газом, не зная — подыматься ли выше или спускаться вниз.

«Пойдёмте скорей!» — шепнул нам поэт, подымаясь, и мы молча последовали за ним, между тем как итальянка, опёршись на перила, дрожавшие под тяжестью её особы, всё ещё продолжала изливать гнев свой в потоке ругательств, где римские проклятия перемешивались с бульварной бранью. Какое возвращение для этого поэта, только что взволновавшего весь артистический Париж, и в лихорадочном взоре которого горел ещё отблеск первого представления! Какой унизительный призыв к действительности! Только у камина, пылавшего в его маленькой гостиной, опомнились мы от леденящего холода, навеянного на нас этим глупым приключением, и, вероятно, вскоре совсем бы позабыли о нём, если бы не мощный голос и не громкий хохот синьоры, рассказывавшей на кухне своей служанке, «как она славно отделала этого choulato !» Когда стол был накрыт, и подали ужин, она села между нами, без шали, без шляпы и без вуали, так что я мог хорошо рассмотреть её. Она уже не была красива. Широкое лицо, толстый подбородок, жёсткие, начинавшие седеть волосы и в особенности вульгарное выражение рта представляли странную противоположность с вечной и пошлой мечтательностью глаз. Опёршись локтями на стол, фамильярная и отяжелевшая, она вмешивалась в разговор, ни на минуту не упуская из виду своей тарелки. Прямо над её головой выделялся из мрака большой портрет с подписью знаменитого художника, гордо смотревший посреди меланхолического старья, наполнявшего комнату. Это была Мария-Ассунта в двадцать лет. Ярко-пурпуровый костюм, молочная белизна сплоённой манишки, множество поддельных драгоценных камней, в блестящей золотой оправе — прекрасно оттеняли смуглое лицо, бархатную тень густых волос, низко растущих на лбу и соединяющихся чуть заметным пушком с прямой, изящной линией бровей. Как мог этот избыток жизни и красоты дойти до такой вульгарности? И между тем как трастеверинка разговаривала, я с любопытством допрашивал на полотне её прекрасный, глубокий и кроткий взгляд.

Тепло привело её в хорошее настроение духа. Чтоб оживить поэта, у которого от его неуспеха, с примесью славы, вдвойне сжималось сердце, она хлопала его по спине, хохотала с набитым ртом и говорила своим ужасным жаргоном, что не стоило из-за такого вздора бросаться головою вниз с companile del dome, т. е. с колокольни. «Неправда ли, cato?» — прибавляла она, обращаясь к старому коту, разбитому параличом и мурлыкавшему у камина. Потом вдруг, посреди интересного спора, она кричала своему мужу, глупым и грубым как штуцерный выстрел голосом:

— Эй! Артист! La lampo qui filo!

Несчастный быстро умолкал и бросался поправлять лампу. Покорный, внимательный, он всячески старался избежать сцены, которой боялся и которой всё-таки не избег.

Возвращаясь из театра, мы зашли в Maison d'or и взяли там бутылку хорошего вина, которым предполагалось вспрыснуть эстуфато. Всю дорогу Мария-Ассунта благоговейно несла эту бутылку под своей шалью и, по приходу домой, поставив её на стол, нежно посматривала на неё, потому что римлянки любят хорошие вина. Опасаясь рассеянности своего мужа и его длинных рук, она уже два или три раза говорила ему: «Смотри, не разбей la boteglia ».

Наконец, уходя на кухню готовить знаменитое эстуфато, она опять крикнула:

— Пожалуйста, береги la boteglia.

К несчастью, как только жена его вышла, поэт, воспользовавшись её отсутствием, заговорил об искусстве, о театре, об успехе, и так свободно, с таким жаром и увлечением, что… трах!.. При одном жесте, более выразительном, нежели другие, драгоценная бутылка полетела со стола и разбилась вдребезги посреди комнаты. Никогда я не видал такого испуга… Он внезапно остановился и побледнел… В ту же минуту в соседней комнате послышался контральто Марии-Ассунты, и сама она появилась в дверях, с пылающим взором, с гневно оттопыренной губой, вся красная от жара кухонной печи.

— La boteglia! — воскликнула она грозно.

Тогда поэт, робко нагнувшись к моему уху, шепнул мне:

— Скажи, что это ты…

Бедняк до такой степени трусил, что я чувствовал, как под столом дрожали его длинные ноги…