… Голос Колокола Судьбы прогудел неслышно. Прошелестел горячими ветрами от родного Каитамо в бесконечно далёкой Японии. И замер, убитый стужей над вечерней тайгой. Услышал ли его Соошио Кобаяси–сан, — врач, воин, пленник, а теперь вот и беглец, — возвращаясь своею лыжней на моё зимовье у Борёмы? Нет, наверно. И в кровавом зареве заката, налетел, вдруг, на медвежий след, путь его перечеркнувший. След был свеж: глубокие отпечатки огромных лап источали отвратительный запах зверя. Об этом он успел рассказать. На остальное не хватило у него времени.

Всё, без утайки, раскрыли за него следы на снегу, оставленные им и медведем.

…В обоих, 12 калибра, стволах «Ижевки» — патроны с мелкой дробью на птицу. Потому Соошио Бесшумно переломил ружьё. Выдернул, — уронив, — ненужные заряды. Аккуратно вложил новые, со свинцовыми жаканами…

Успокоился. Сердце вернулось на место: теперь патроны в стволах — с надёжными капсюлями «Жевело». Осечки не будет. А жаканы — каждый — снесут череп любому шатуну. Что это шатун он успел понять. Ему бы — по хорошему — попятиться тихо, лыжнёю. Отойти. Замереть. И переждать… Не настораживать, не дразнить зверя… Но то была месяцами втемяшиваемая мною поведенческая психология промысловика. Человека осторожного. Ни на миг не забывающего, что никакой он в такой ситуации не охотник, а добытчик. Тем более, недавний зэк… Человек вообще–то затурканный…

Только был японец уже не зэком, нет. И вовсе уж не раздавленным пленением, лагерями, постоянным ожиданием окрика, удара, наказания арестантом. Но беглецом. Победителем судьбы. Вольным Охотником. Человеком с оружием!

Да и колокол уже прозвонил…

Соошио, мгновенно забыв мои наставления, сошел с лыжни и двинулся по следу. О! Он и прежде, до войны, а потом и на войне, умел подойти к цели бесшумно. И, если была крайняя необходимость, спокойно и незаметно выцелить. Теперь же — после немыслимой Ангарской Одиссеи бегства — был у него долгий год бесценного опыта удачливого таёжного охотника. И природная — из детства ещё — хватка росомахи.

На зверя налетел он внезапно: скосив глаз, настороженным нутром азиата учуял сквозь щель меж отягощённых снегом и кое где над сугробом парящих ветвей, бурый — на белом — ком. И увидел тут же… Утонув в сугробе, зверь лежал, отдыхая, спиною к нему. Но дыбом стоящий загривок его с чудовищно огромной в закатном свете чёрной башкою повёрнуты были в сторону человека. И глаза их не встретиться не могли. Видели они на этот раз одно и то же — добычу! Мы–то полагаем: зверь есть зверь. Ан нет! Мишка — он ещё и психолог. Знает, когда человек не опасен ему. И сам не нападёт. Уйдёт. Первым. Проглотив звериный гонор. И самолюбие.

Сытый зверь — он второй месяц спал бы уже в берлоге.

А этот всё ещё шастает, шатается по тайге в поисках пищи, до беспамятства и потери спасительных инстинктов голодный и потому по особенному обозлённый. Одно слово — «шатун». Ему бы спа–ать, спа–ать! А жира не набрал, чтобы проспать зиму! Не набрал — не получилось. А добыть жир нужно по любому…

Но на человека — вооруженного, тем более, и сторожкого — даже шатун — сам — первым не нападёт. И первым сейчас нападал человек!…

…Между ними пространства было — метров семь–восемь. Не шибкий хиус тянул от медведя встреч Соошио, обдавая его вонью. И зверь, чуя, что человек рядом, но не раздражаемый запахом его, сносимым ветром, и шуршанием лыж — тоже за ветром почти не слышных — выжидал. Медведь чует и слышит великолепно, но видит плохо. Потому время замереть у японца было. Время отойти. Под прикрытием жаканов тем более. Время одуматься. И попытаться уйти, если не было абсолютной удачливой уверенности в себе или в оружии. Но росомаха взяла в нём верх, Он осторожно повёл ружьём. Выцелил голову зверя. И, выдохнув, как полагалось опытному стрелку, медленно потянул спусковую скобу левого ствола — «чёк-а»…

Где–то в глубине бескурковки клацнул по патрону ударник… Клацнул чуть слышно. А Соошио показалось, наверно, будто громом хлестнуло по спавшей тайге!… Но лишь показалось. Как и мне не раз. Хвалёный капсюль не сработал. И громыхнуло только в мозгу. Так и со мною бывало. Потому решаюсь восстановить и эту трагедию во всегда повторяющихся деталях

Но мгновенно сработал настороженный слух зверя: будто пружинами выброшенный, вылетел он из сугроба! Выпрыгнул по–заячьи на задние лапы. Замер. Маленькие, горящими углями, глазки его снова встретились с помертвевшими глазами человека…

…Прыжком летящим, глазом не уловимым, — извернувшись и осев на миг — достиг, было, огромный зверь отпрянувшего японца… Но выстрел прогремел. От удара в упор жаканом медведь опрокинулся навзничь, будто палицею великанской шарахнуло его. Рявкнул визгливо. Привстал, охнув по человечьи… По человечьи перевалился… Сел на задницу. Снова рявкнул. Обдал снова японца утробным смрадом. Огляделся «удивлённо». Вывернулся. Закинул–развернул голову к разорванному плечу. Зацепил зубами окровавленную щетину на холке. Стал рвать её, свирепея.

Не сообразив — или не успев — ни отскочить, ни отбежать чуть, — растерявшись, — дрожащими руками японец вновь сломил ружьё. Непослушными пальцами вырвал из казённика осечный и стреляный патроны…

Выдернуть из опоясного патронташа новые не успел. Зверь внезапным — с места — крокодильим боковым рывком накрыл Соошио. Скогтил его. Смял. Сломал. И обдав снова вонючим рёвом разинутой пасти вгрызся в лицо желтыми клыками–кинжалами…

…На вторые сутки лыжня привела к месту трагедии встревоженного исчезновением Соошио товарища его — Хироси Ямамото–сан. По следам разглядел, что зверь, — валясь, через шаг, на бок и разбрызгивая сгустки собственной крови и ошмётки выдранной шерсти, — уходил, было, из пади на север. Но возвращался. И подыхал, обескровев, чуть ни рядом со своей жертвой. И теперь, — потрясённый, и тоже сломленный случившемся, Хироси, не соображая, что делать, сидел в снегу перед обезображенным другом…

Только сутками позже, на связанной из сучьев волокуше, втащил он в зимовье ещё живого Соошио. От запаха застоявшейся крови, от звериной вони, впитавшейся в его тело и обрывки одежды, кружилась голова и тошнило. Уже в избе стало видно, что с ним сотворил медведь. Глубокие рваные раны зияли на груди, на животе… Лица было не узнать… Да и не разглядеть было «лица». Не было его! Вытек вырванный клыком глаз. Сорвана, разорвана, разжевана в кровавое месиво, забита колтуном волос прилипшая к изуродованному… месту, где прежде было Лицо Человеческое, «кожа» — скальп. Сломан в двух местах позвоночник. Вырвана из сустава и в лоскутья превращена рука… Нет! Всё это не было уже руками!,,, Соошио ведь пытался защищаться ими, не имея уже сил вырвать из ножен тесак…

Кобаяси–сан умирал.

…То, что увидал я на четвёртые сутки несчастья, ворвавшись в стойбище друзей, вполне могло сломать и меня. Я ведь ничем не отличался от Ямамото–сан. Но в отличие от него должен был действовать — был я чуть опытнее его. Чуть больше видел и пережил. И ещё был я сыном мамы своей. И кем–то вроде старшего в нашей компании.

… Опамятовавшись, вспомнив похожие медвежьи закидоны на «Земле Бунге» в не такой уж и далёкой отсюда Арктике, и моё в таких случаях невольное четырёхлетнее «фельдшерствование», я очнулся. Бога поблагодарил за надетый на Соошио по верх полушубка и зверем в лоскутья разодранный плащ из «чёртовой кожи». Вместе с Хироси разогрели котёл. Перепеленали Соошио мешками, вываренными в сале злосчастного шатуна. Сбегал с собаками в тайгу, где вскоре нагнали они на меня кабарожку. Свежей кровью её кое–как, по карцерному, «отпоили» Соошио. И, пробежав трое с небольшим суток, лыжными нартами «примчали» его в ночь на 30 декабря 1952 года на прииск Кировский, в избу приятеля моего Аркадия Тычкина — верховского чалдона из ссыльных Забайкальских казаков.

Соошио и Хироси — второй год как беглецы из «японских пленных» лагерей иркутского Усть—Илима. Ищут их здесь, нет ли — за полторы тысячи вёрст от места побега — нам не ведомо. Однако, должны бы искать. Потому о них никто, кроме нас с Аркашей и друга его Отто Кринке, не знает и знать не должен. Даже необходимые Соошио — сейчас, сию минуту — врачи местной больницы. Оба хирурги «От Бога!». Оба интеллигентные люди, бакинцы из ссыльных. Мусульмане. Но после полутора десятка лет каторжных лагерей, дорвавшись в больничке своей до халявного спирта, опустились. И беспробудно пьют! Да ещё и «марафет лижут»! И под газом вполне могут сболтнуть и выдать, сами того не хотя.

Тычкин — он Спецсвязь! Начальство! Власть! Но «влассь ету ё….ю», — за котору «раненый восьмеро раз, и оконтуженный трижда, отвоевал четыре года танковым десантом. Отхватил на грудь геройскую Звезду и Ленина. Ну и железа всяческого несчётно», — ненавидел Аркадий люто! Не забывал — не желал забывать, казак, как она, — власть эта, — на глазах мальца «быдта собак, пострелила у куреней при раскулачке» дедов и отца с дядьями четырьмями. Ободрала до нитки. Гнала пешими маму и тёток с имями, пацанами, — под арапниками и плетьми верхоконных карателей, — полтораста вёрстов от станицы Ёльнинской до Читы–города. Везла по лютому морозу в разбитых вагонах — не поя и не кормя четверо суток — до Красноярскова. А потом, обратно, по стуже, спротив сивера, два месяца гнала, пёхом же, по Енисейским, да по Ангарским снегам и торосам, — до вот етого вот самого места в тайге, игде сидим». И как, «падло, в пути убила голодом и холодом семерых братишков и двух сестричков — мал мала мене….».

Сейчас, — «спасиб Звезде, — Спецсвязь он. Достойный и в мирное время — в лучшом виде — под пули бандитов». Верхами, или в кошеве, собирает он с приисков и вывозит самолётом металл на Новосибирский Афинажный завод. Там у него друзья–однополчане. Врачи военные, и такие, гражданские, тоже. Он «пригонит их! Успеть тольки!» Здесь — пока он там с ними обернётся — срочно нужны перевязочные и медикаменты. А единственная микроскопическая аптечечка в районе площадью «в две Франции» — при больничке на прииске Центральном, в 25–и километрах. Провизором там — молодая девушка Нина. Но живёт она здесь, на Кировском. Отец её Аркашин друг Отто Юлиусович. Тот самый -третий, кто знает о японцах. Он — на вечном поселении. Поднадзорный. У него большая и тоже «подвешенная» семья. И, прежде, чем затеваться с аптекою, — с Ниною, тем более, — нужно говорить с ним. Разрешения у него спросить: можно ли посвятить его дочь в чреватую грозными последствиями для неё тайну умирающего японца?

Ещё, он бывший владелец плаща из «чёртовой кожи», который был на Соошио в роковой для него вечер. Плащ, продливший жизнь японца. И муки его.

И вот она — ещё одна Героиня повести — дочь Мелитты Мартыновны и Отто Юлиусовича, провизор Центральнинской больничной аптеки «на две Франции». Девочка, родившаяся в этапной телячьей «краснухе» десятилетием позднее последнего бегства из Москвы Николая Николаевича Адлерберга. Внучатая племянница его. Двадцатилетняя — в расцвете молодости и красоты — русская графиня Нина Оттовна Адлерберг—Кринке.

После смерти мамы её в марте 1951 года — Нина хозяйка в доме. Мама умерла без неё от стремительно убившего её рака, не понимая до последней минуты, почему рядом нет любимой и любящей дочери. Как раз, в эти трагические дни её предсмертных мук, у Нины, в далёком Красноярске, куда права она не имела уехать — но мир не без добрых и совестливых людей — Государственный экзамен. И Отто Юлиусович, — любящий до сердечных болей отец, но суровый, без каких–либо сантиментов, прагматик, желающий дочери счастья, — ни одной телеграммы о болезни, а потом и о смерти, матери, ей не отправил! Приказал себе ни в коем случае не сорвать дочь с тропы к образованию, с таким трудом, с таким риском, — но ни Провидением ли Господним, — проторенной другом его… всё тем же Тычкиным.

Рискуя своим положением, заработанными пролитой на войне кровью капитанскими погонами, Золотой Звездою, собственной свободой и — самым дорогим — благополучием детей и жены, он «восстановил» таки на своём участке службы отнятые властью у Нины свободу и равноправие получения образования! Сам лично привёз в Красноярский Фармацевтический техникум опечатанный пакет. Вместе с начальницей 1–го отдела вскрыл его. И та зарегистрировала и «навечно» спрятала в сейф невиданный доселе в мирном её гражданском учебном заведении «обгрифленный» знаками особой секретности документ. Сообщалось в нём, что «товарищ… имя рек…, работница П/я 437, направляется Учреждением Большой Химии в Фармацевтический техникум для сдачи вступительного экзамена и поступления на учёбу». И что «паспорт её хранится в отделе кадров…»

Паспорта у Нины не было, и быть не могло! Дочь своего отца, — кулака, крестьянка, следовательно, — она с рождения и до смерти в стране «где так вольно дышит человек» по Дунаевскому и Лебедеву—Кумачу, приговорена была быть «крепостной девкой». И была ею «24 года ещё и в ипостаси…Киплинговского Маугли.

Тычкинский же «Документ», с десяток лет пролежав под стеклом директоров Фармацевтической Школы, до сегодня(?) висит в рамочке за спиною ещё одного нашего героя. Теперь — полковника (или уже генерала?) Григория Ивановича Зенина. Начальника Линейных отделов милиции Красноярского края. А тогда местного силового бугра, фронтового друга и напарника Аркадия Тычкина по «танковой езде». С 1951 — и моего друга…

А Нина? Ночами она — у постели Соошио. Всё тепло исстрадавшейся по маме души её, всю энергию с о с т р а д а н и я, не растраченную несостоявшимся уходом за умершей без неё мамы, отдаёт она войне — яростной и непримиримой — за каждый вздох ещё чужого ей, ещё не знакомого ей умирающего азиата. За чуть заметную, никому кроме неё невидимую и не чувствуемую никем, дрожь в теле его. За жизнь, значит, в истерзанных зверем и выбеливаемых подступающей смертью коченеющих его членах…

Возвращаясь вечерами с прииска Центрального домой, она ни на минуту — до следующего утра — не отходит от постели Кобаяси–сан. И все бесконечные часы, что проводит рядом с ним, ни на секунду не отводит взгляда своих внимательных голубых глаз с лица–маски, вызывающей у неё невыносимый ужас и бездну активного сострадания… Меняет окровавленные бинты и салфетки. Закладывает и уносит набухшие обильно сукровицей губки… И «не устаёт!». А ведь «всего–навсего», должна она «утром», — после тяжких до отчаяния ночных процедур, сжигающих не только энергию и нервы, но и разум, — остановиться на миг. Передать вахту у постели Соошио Альме, младшей сестре–подростку. Проглотить завтрак — она понимает, что это необходимо, иначе сама сляжет! Встать на лыжи. «Пробежать» 25 километров до аптеки своей на прииске Центральном (на картах — Южно—Енисейский) по дикой, без дорог и троп, безмолвной горной тайге. По дикому лесу, где в поисках еды шастает не один такой вот оголодавший до бешенства и потери страха шатун. Где ещё более добычливые и куда как несравнимо ловкие рыси ждут жертву в ветвях над лыжнею. Где бесстрашные росомахи–отморозки могут в любую минуту преградить путь. Где встретится может недобрый человек, любого хищного зверя страшнее…

А сорвать карабин с плеча можно и не успеть…

Уходит она из дома в пять утра. По темну прибегает в Центральный. С девяти до четырёх пополудни «составляет» по рецептам лекарства для больнички. И, встав из–за провизорского столика, снова бежит 25 километров по исчезающей в ночи лыжне к постели Соошио… Правда, и до японца — вот уже третий год по возвращении из Красноярска, расклад и темп жизни её тот же.

Если по–современному и точно — темп и расклад «Омеги» Спецназа.

Ночью из Новосибирска — таясь — прибыли врачи, посланные друзьями Аркадия. Но неделею прежде уже пришел вызванный Ниной, втайне от родителя её, «свой» ссыльный хирург Салман Аширов. Бывший профессор. «Пусть пьяница! Пусть наркоман!, — объяснила она возмущённому её «вольностью» отцу, — Но он врач! И не всё ли равно теперь Соошио — выдаст его кто–то, или не выдаст?»..

Отто Юлиусович сдался.

Работал Аширов с японцем около пяти суток. Пил, конечно. Как не пить. Кололся. Не выдержал бы иначе. Но… то был мастер! Хотя… Нине не по себе становилось, когда видела, как прикрытые перчатками и вооруженные инструментом руки его, обросшие седой шерстью, погружались — по локти — в разорванную плоть, двигались там, ш у р о в а л и, выискивали, — вслепую, казалось, — вытягивали, срезали и соединяли для шитья края плоти, не сраставшейся уже…

— Всё что здесь у Соошивой койки делается, это, парень, зрелище не

для молодой женщины!…, — сказал как–то Аширов. — Заменишь её ночью. И при мне чтоб духа её здесь не было! Ей, после дневных её марафонов, отдыхать надо. Понял?!

— Не понял! — кричал я, защищая право, которое Нина уже присвоила и, — я знал, — не отдаст никому. Тут же спросив себя: — А как же мама моя? Она на первой своей войне моложе была Нины на три года!

Он рычал что–то, — красивый дикой какой–то красотою, огромноглазый, — продолжая, как пекарь в квашне с тестом, «месить» внутренности японца. — Тебе не жаль её, дураку? — И настоял–таки на своём: работал теперь только в дневное время, когда Нина была на работе. Но, возвращаясь вечерами, она же видела всё, что происходило с Соошио без неё.

Боль Его была и её болью. Его страдания — страданиями её…

В первое воскресение апреля, когда она была с ним, Кобаяси–сан неожиданно впервые за прошедшие месяцы, чуть приподняв веки, произнёс, вдруг, будто в бреду, несколько непонятных ни для кого слов… Все, кто были в доме, бросились в комнату Нины. Ленард, дядя её, наклонился, вслушался внимательно… Умирающий вновь что–то ещё произнёс — выдохнул будто…

— Говорит:… «сильно пахнул…»?… Или «следы…»?… «Спасибо…»…

Ленард выпрямился. — Умирает.. — И вновь наклонился к лицу Соошио.

— Он спрашивает: «… Женщина…»? У неё глаза… »…

— Да, Кобаяси–сан! Да! Здесь в с е г д а женщина. Глаза у неё «от неба». Её зовут «Нина»…

…Нина плакала безутешно, держась за отца, когда раздуваемый ветром Погребальный Костёр на Горе воздевал и воздевал к небу свои извивающиеся будто в конвульсиях языки–руки… Пламя билось, рвалось, вырывалось из невидимых нам снизу клеток кладки. Люди пятнались погребальным огнём, о с в я щ а я с ь бившимся в судорогах и срывающемся свете его…. Успокоить Нину я не мог. Не смел подойти…

Не сговариваясь — против традиции Страны Ниппон — здесь же, на лесном кладбище за Кировским прииском, — которого давным–давно уже нет — опустел лет сорок назад и тайга его заполонила, — рядом с могилой графини Мелитты, матери Нины, сложили мы из кварцевых глыб могильный холм и для Соошио Кабаяси–сан из Каитамо…

А утром Хироси и Нина собрали пепел Соошио в меченый Тычкиным кожаный герблёный мешочек из–под золота. И заложили его в маленький аптечный бикс с именем Нины. Через полгода, когда сдохнет Дракон, Ямамото–сан увезёт пепел на родину. И вручит урну–бикс с нетленными останками Сына Отцу его, досточтимому Рыцарю из рода Рыцарей императоров — Эйшио с. н.и. Ивасаки Кобаяси–сан.

* * *

…С Ниной Оттовной через пятьдесят лет будем мы гостями старого Эйшио в токийском его дворце у Китаномару—Коен. Дни и ночи летели стремительно.

И однажды старик, взглянув на портрет Соошио–сына, когда–то мною рисованный огрызком химического карандаша на серой, из–под зарядов аммонита, «бумаге» по самодельной строганной доске, а теперь одетый в тяжелую кованную серебряную раму, и висящий — в стекле — над самурайскими его мечами, — произнесёт еле слышно: — Вот он… мальчик мой… — Присядет–сползёт, — тяжко, сломавшись, — на татами… И заплачет… Тоже неслышно почти. Закрытые глаза его сухи. Только плечи подрагивают…

И, — будто всё это не явь, а сон, видение, — вспоминаю фильмы о нём.

Полный генерал Императорской Армии, идёт устало, прихрамывая. Идёт рядом с его запылённым, в грязи тонущим гусеницами, командирским танком. На нём проломился он сквозь горы трупов несчастных китайцев. И разрубив пополам огромную их страну, по дороге к вот уже совсем близкой Индии — великой цели великого похода — ворвался 7 марта 1942 года в Рангун, столицу Бирмы…

И тут–то, на центральной площади города, у муниципального дворца, поднял его над завоеванной им землею взрыв… Тогда, в полевом госпитале у предместья бирманской столицы, очнувшись уже на операционном столе, генерал Эйшио с. н.и. Ивасаки Кобаяси не плакал. Как не плакал никогда. В младенчестве только, быть может. Но то — от обиды, как все дети. А теперь заплакал перед чужаком…

Внезапно, после долгого молчания, он спросил требовательно:

— Почему с вами не приехала ваша Нина? —

Вопрос застал врасплох. Но я ответил: — Она сама решила не ехать. Не с кем было оставлять трёх наших маленьких внуков. Родители их довольно благополучно вживаются в новую для них жизнь. Нужно заниматься языком, совершенно им не знакомым. И работа. Без языка пока, естественно. И не по их специальности. Это отнимает всё время. И Нина заменяет внукам родителей. Она у нас теперь няня. Экономка. Хозяйка. Ну и бабушка. Любимая и незаменимая. Иммиграция — дело ведь не простое… Словом, Нина и в Иерусалиме Нина. Она человек долга. На таких держится мир…

— …Почему Вы допустили, что она не приехала?… — Это он уже сердится, полагая, что раскрыл причину отсутствия её в доме.

Ещё спросил: — Почему ваши друзья оказали сыну и его товарищу услугу, грозившую им тюрьмой? Или даже смертью? В то время их действия граничили с подвигом — да это и был подвиг!

— О подвиге говорить не стоит. — Отвечал я. — Требование собственной совести — если она у человека есть — субстанция, в понятия геройства не вписывающаяся. Обычное поведение в своё время переживших собственную свою, и близких, трагедию. Конечно, солидарность с теми, кто противостоял бесчеловечному большевизму. А Ваш сын и его товарищ ещё и воевали с ним самим фактом побега. Ведь тогда в СССР побег квалифицировался законом и наказывался как «контрреволюционный саботаж»! Как тягчайшее политическое преступление. Своим этим действием — побегом — они открыто осудили ненавистный и им, иностранцам, тоже «порядок». Но ведь и мы все его ещё больше ненавидели — «порядок» этот, сломавший наши жизни, разбросавший сперва всех по ГУЛАГу, а потом загнавший нас в ссылку. И противодействие этому режиму, — спасение и сокрытие беглецов, в нашем случае, — тоже акт сопротивления ему. А это было нашим первейшим и естественным долгом перед памятью погубленных режимом миллионов россиян. И не россиян тоже…

— А Нина?, — перебил он. — А Нина? Девочка совсем, только начавшая жизнь, тем более в неволе, — ей то зачем ввязываться было в чреватую бедами борьбу, в политику? По рассказу Ямамото–сан она, до нападения зверя на сына, ничего про него не знала. Понятия даже не имела, что он существует. Почему же девушка бросилась его спасать?… Простите, но она же, увидев его, тотчас поняла, что он уже не может быть не только женихом её! А мысль о возможном женихе — она совершенно естественна, нормальна и разумна была в романтическом её возрасте, в особом её положении затворницы, и в исключительной ситуации, в которой оба они — она и сын — оказались! Но и просто жильцом на этом свете ему не быть! И если… даже выживет он… мой сын… Искалеченный до неузнаваемости полутруп… Бог Всемогущий… Почему же бросилась она спасать его — умирающего, никому больше, кроме невесть где обретающихся родителей его, не нужного? Почему?

— Она выросла в особенной семье. И не просто в семье с могущественными и особого свойства генами. Но в маленьком коллективе, где в силу известных обстоятельств — в том числе, каннибальской беспощадности властей, нацеленной на уничтожение именно этой семьи, — все члены её, от мала до велика, помогали друг другу выжить. Именно выжить, и никак не меньше! Семью методически старались уничтожить. Но она не поддавалась! А ведь Нине — старшей дочери, старшей женщине в семье после смерти мамы её, — нужно было вытягивать на себе в очень тяжелой и безумно сложной жизни маленьких своих. Спасать их. Вот она и выросла спасителем. Спасительницею.

Этот второй визит в Японию был сложным. Расписанным по минутам. Но старик не отпускал нас. И ломал, тем самым, все переписываемые устроителями и мной из–за его настойчивости программы. Я уже давно понял, что право это его никто из организаторов моей поездки оспорить не решается.

Я‑то состояние старика понимал отлично. Так же, как и его ко мне интерес.

Воспринимал он меня как чудом оказавшуюся в руках у него дорогую ему фотографию, «держал» перед собою меня ж и в ы м воплощением своего давно потерянного сына. Это и для меня было невыносимо: я ведь тоже «носил» в себе изображение Соошио. Только куда более трагическое, если не сказать, чудовищное, чем виртуальным зрением мог видеть сына отец. Во всех наших с ним долгих беседах он, — нет–нет — не заставлял, но очень корректно просил меня ещё и ещё раз «напомнить» ему отдельные эпизоды, — даже, казалось бы, самые незначительные, — таёжной жизни сына, каждый раз записывая мои монологи на плёнку. Но так же дотошно интересовался он каждым человеком, вошедшим когда–то в соприкосновение — пусть мгновенное — с сыном его. Пусть даже был это краткий эпизод, в принципе, ничего не означавший и не несущий нужной ему информации. Он расспрашивал о судьбе этих людей. О их семьях. О характере их жизни. О работе, кормящей их. И как кормит она!. Он д о с т а т к о м их интересовался, особо — их жен и детей. Поначалу характер пытливого интереса его к окружению сына был мне не совсем понятен. Только позже дошло: ему необходимо было знать с о с т о н и е д е л породнившихся с сыном его самим фактом наказуемого режимом Сталина участия их в судьбе п р е с л е д у е м о г о! С человеком, не имевшим тогда никакой возможности хоть чем–то отблагодарить этих мужественных и бескорыстных, но — безусловно — бедных, и более того, бедствовавших и преследуемых тогда людей.

Соошио, сын, отблагодарить их не мог.

Мне остаётся сказать: за погибшего сына, и за своей смертью умершего у себя дома, в Японии, друга его Хироси Ямамото–сан, сделал это отец Соошио. Сделал широко и щедро, счастливо развернув судьбы многих моих сибирских, — товарищей или просто знакомых мне таёжников, которых смог я вспомнить и назвать. Тех даже, кто только знал, или мог знать, о беглецах. Но не удосужился, не догадался, или даже постеснялся помочь им — и такие были.

Главное — НЕ ПРЕДАЛ! Вот что особенно важно и дорого было для Эйшио с. н.и. Ивасаки Кобаяси!

С Ниной мы узнали о том, посетив в 1993 году нашу Удерею, заросший прииск, найти который сами уже не могли — помог нам здорово постаревший Аркаша Тычкин, друг наш. Забытое лесное Кладбище на Горе. Могилы Николая Николаевича и Мелитты Мартыновны Адлербергов и Отто Юлиусовича Кринке. И встретившись с порядком поредевшим за сорок лет «клубом» наших старых знакомых.

Но многое узнали мы сразу — уже в Иерусалиме.

Перед возвращением домой снова навестил старика.

— Я хочу видеть Нину… Мне необходимо достойно завершить мою неудавшуюся судьбу…

И это у него–то, у Первого Рыцаря! — не удалась судьба!

— Для меня это увидеть Нину. Тогда я уйду…

И ушел 2 марта 1993 года.

Закончил расчёты с проклятой им жизнью. Одарил слуг. И движением меча предков вспорол живую плоть, омывшись кровью своей в Купели Его Аматерасу.

Но это — потом, потом…

А пока были тихие и долгие — до утренних зорь — вечера, которые дарил нам старый Эйшио, вдохновлённый присутствием Нины. И нескончаемые рассказы его о только ему известной Ниппон. А однажды, на веранде токийского его дома в парке Шийода, он попросил Нину рассказать о её жизни. Мне не раз приходило в голову, что этот необыкновенный человек, наделённый некими запредельными силами, как бы испытывает Нину, выбирает её куда–то… Или готовит, предназначая для чего–то… И показалось даже, что тайну его тестов я раскрыл… Но Нина, как всегда, опередила меня: — Старик, — сказала, — действительно готовит твою жену… в невесты Сожженного на Горе… И хочет всё о ней знать.

Так исповедайся ему… при мне. Я ведь тоже всё хочу знать! А из тебя клещами ничего не вырвать! Я, — мы, — однажды уже потеряли возможность, или шанс узнать всё абсолютно о моих родителях, о тёте Кате и Маннергейме, когда Карл–младший выпотрошил Бабушку — мечтавшую выпотрошиться за сотню, хотя бы, из прожитых ею лет. Да, тогда нас выкинули из Москвы. Но сейчас–то — самый раз тебя послушать.

И Нина решилась. Хотя прежде, на мои просьбы, отделывалась то занятостью, то «совершенно стандартной жизнью, которую прожили миллионы россиян, ничуть не лучше нас…». Я же прощения прошу за столь долгое, как может представляться, отступление от судьбы Адлербергов и их российской родни. Но точно знаю: не было бы трагедии в Удерейской тайге, а из–за неё через полвека — встречи с Эйшио с. н.и. Кавасаки Кобаяси–сан — не было бы и продолжения нашего повествования.