… Повторяя и повторяя бесконечно имена погибших товарищей моих, звучавшие горным эхом, словно припев к Песне Ночи, досточтимый Окане–сан трубным голосом, истекающим будто из Недр Земных, сопровождал соло Накамару… И было, как флейта с гобоем, под шелест ветра в макушках чёрных сосен… А всё вместе — Божественно прекрасная Церемония Скорби, уносящая ещё живых в Мир Покоя и Тишины.;

… Непозволительно забежал вперёд!

Но на самом деле идёт всё ещё только первая неделя визита. И по блокноту оруженосца моего Ясуо Найто всего–то воскресенье, 6 октября. Проходят встречи в моей резиденции «Сакура». Потом в Муниципалитете Токио с будущим премьером Хата Тсутоми и его товарищем Хосокава Морихито. Встреча с министрами в Акасака Империал Гарден. Потом пресс–конференция со СМИ по итогам субботней встречи…

Не слишком ли много шумихи? В конце концов, я частное лицо. И мне бы встретиться с моими друзьями. Обещано. «Но позднее!» — сказал Найто–сан. Зато вечер был чуден: мы провели его в семье Макико Окуда и Юри Якимине. Маленький, в два этажа, домик на тихой улочке старого Токио. Район традиционных "'отдохновений», маленьких харчевен, уютных ресторанчиков, небольших — «не знатных» — синдуистских кумирен и миниатюрных кладбищ в тенистых парках, плотно заставленных совершенно разными, но удивительно соразмерными — хоть и всевозможных стилей — саркофагами–надгробиями…

Мне рассказывают, походя, о тех, чей пепел покоится в крохотных урнах, увитых плющом и ветвистыми лианами. Всё вместе — имею в виду интерьер кладбищ — сказочно. Но ощущения «Града могил» нет. А есть реалия скверика, созданного Природой и… облагороженного влюблённым в Неё Человеком… И через скверик — улочка, — пешеходная дорожка… к станции метро…

Совершенно иные чувства рождаются прогулками по «улицам» меж домов. Сперва кажется, что — тоже — движешься по удивительному, смастерённому гномиками игрушечному городку. И ты, естественно, восхищаешься изобретательностью японских троллей, сотворивших это чудо. Да и как не любоваться маленькими аккуратными домиками, собранными из не очень понятных, но, безусловно, деревянных конструкций. Аккуратными окнами их с жалюзи, обязательно обрамлёнными удивительных расцветок вьющимися растениями, неизвестными мне совершенно. Покрытые чешуйчатыми «фартучками» цоколи, защищенные этим нехитрым приспособлением от проносящихся по узким улочкам потоков ливневой воды при нескончаемых тайфунах и грозах. Украшенные водостоками, снабженными распылителями, чтобы прохожий в водяное ненастье не попал бы под водопад… И ветвистые деревья, многих из которых не знаю и назвать не могу, создают — вкупе с чешуёю домиков — совершенно волшебную атмосферу защищённости живущего в этом городе Человека! Защищённости от зноя, от холода, от дождей, от ураганов, наконец, от постоянных трясений Земли! Что самое страшное землетрясение может сделать с домиком из брусков, обрамлённым деревянными щитами и начинённым промасленной бумагой или самодельной васей перегородками–ширмами? Да ничего, ровным счётом. Вот, что значит оберегаемая тысячелетия традиция… хотя бы, возведения жилища!

Только мне страшно.

Четверть века назад попала мне в руки книга Девида Эрвинга «Разрушение Дрездена» /Американское Издательство Холт, Райнгардт и Уинстон. Нью—Йорк, 1964 г./. И теперь, двигаясь по улочке обречённого города, вижу не череду домиков, но бесконечный, как сам Токио, Погребальный Костёр, заполненный миллионами ещё живых, ещё не знающих, что их ждёт людей. «Я глубоко сожалею, — пишет в предисловии к книге Маршал Сондби, генерал–американец, — что бомбардировочная авиация США и Великобритании при налёте убила 135 тысяч жителей Дрездена…» Что же, европейцев следует и пожалеть. Не то с азиатами. «В ночь на 9 марта 1945 года при налёте на Токио тяжелых американских бомбардировщиков, сбросивших зажигательные и фугасные бомбы, погибло сто восемьдесят три тысячи семьсот девяносто три человека… Атомная бомба, сброшенная на Хиросиму, убила семьдесят одну тысячу триста семьдесят девять человек…» Так–то вот…

Без извинительных экивоков и фальшивых сожалений.

Ненароком вспомнились лица давно ушедших в иной мир моих коллег — ветеранов Второй мировой войны. До самого их конца эти когда–то большие военачальники, — до моей лаборатории «начинжи» корпусов, армий и даже фронтов, а потом начальники инженерных управлений округов и самого Министерства обороны, — они искренне верили, что были участниками «великой отечественной войны» /«шутниками» из ПУРККА облаянной… аббревиатурой «ВОВ» — ВОВ! ВОВ!/. И победили Гитлера кутузовской стратегией Верховного и суворовской тактикой маршалов, завалив немца трупами миллионов русских мужиков. При этом глубоко были убеждены, что победили Гитлера ОНИ, но ни в коем случае, не «союзнички». И так отошли в мир иной, не узнав, кто именно, и как одержал за них победу в 1945–м.

Убеждён, книги, подобные «Разрушению Дрездена», заставили бы задуматься моих ветеранов. Возможно, что–то раскрыл бы им город–кострище. Вот только… зачем? Счастлив, кто ушел, уверенный в своей правоте…

Журнал «Новое время», орган МИД России. № 1, январь 1944 года:

«… Кончился 1943 год, который войдёт ярчайшей главой в летопись великой борьбы свободолюбивых (мне это напоминает ВАРЕНЬЕ ЛЮБИМЫХ!) народов против немецко–фашистских захватчиков… В истекшем году не только немецко–фашистские головорезы на фронте, но и население Германии почувствовало на своей собственной шкуре обжигающее дыхание современной войны. Бомбёжка промышленных центров Германии англо–американской авиацией достигла небывалой силы. Немцы у себя дома увидели то, что с сатанинской злобой готовили и принесли миролюбивым народам Европы: сметённые плотины гидростанций, и водохранилищ, освободившие всеразрушающие моря воды, превращенные в груды камня и арматуры предприятия, дымящиеся развалины городов, огонь и смерть…»

Цитировавшееся выше введение в книгу «Разрушение Дрездена»:

«…Санкционировавшие эти налёты /на Дрезден, в частности. В. Д./ были слишком далеки от суровой реальности военных действий, чтобы хотя бы частично уяснить себе чудовищную разрушительную силу воздушных бомбёжек, начавшихся весенними ночами 1943 года и приведших к концу 1944 к гибели более двухсот тысяч человек гражданского населения в каждом из массовых налётов…»

Из Донесения разведки штаба 1–го Белорусского фронта. 1 мая 1945 года. Арх. Г. С. Иссерсона. АГШ Вооруженных Сил СССР. ЦАМО. Ф.8. ГШ. Оп. 29126, д. 162. Л.92.:

«… 1. /…/ За 11 суток — с 11–го по 22–е марта 1945 года — американская авиация выполнила около тридцати девяти тысяч самолёто–вылетов тяжелых бомбардировщиков, двадцати семи тысяч средних бомбардировщиков и восьмидесяти семи тысяч истребителей /на подавление действий потенциально сохранившейся ПВО, малых подвижных и живых целей/. В результате на правобережьи Рейна погибли, до того неизвестно как сохранившиеся, 2,3 миллиона солдат и гражданских лиц, были доразрушены все промышленные предприятия, а также уже числящиеся пораженными оборонительные сооружения на глубину 150 – 210 километров и более 280 километров по фронту.

В ночь предполагавшегося форсирования Рейна — 28 марта 1945 года — одиннадцать тысяч тяжелых американских «Летающих крепостей» и английских «Ланкастеров» смели на всю отмеченную глубину и ширину фронта все завалы и всё живое, что могло появиться на этой территории за сутки после одиннадцатидневной «обработки». Сопротивляться наступлению англо–американских войск с Запада было некому. Солдаты 3–й, 8–й и 11–й американских воздушно–десантных армий, сброшенных для «подавления противника» в «обработанную зону» Рура на парашютах и планерах, не встретили ни одного живого человека, и им отдана была команда: сложить парашюты и ждать грузовиков. Танковые части 1–й, 3–й и 9–й американских армий со скоростью 40 км в час двигались мимо них через мёртвый Рур на Восток.

В этот же день началась массовая повсеместная сдача в плен немецких частей, уцелевших за пределами «обработанной зоны» Рура, попавших в гигантский котёл между Северной и Южной колоннами американских армий, обтекавших эту пустыню правобережья Рейна…

Через пять часов после приказа Монтгомери генерал–адмиралу германских войск Фридебургу и генерал–лейтенанту Кинцелю немедленно подписать безоговорочную капитуляцию, американские армии достигли условной границы на линии Висмар—Шверин, к которой с Востока выходили войска 1–го Белорусского фронта…»

Японцами безоговорочная капитуляция подписана была тотчас после бомбёжек 6–го августа 1945 года Хиросимы и 9–го августа — Нагасаки. Конечно, это были воздушные атаки не миллионами фугасок, сброшенных на Германию с весны 1943 по весну 1945 и покончивших с нею. Японии же хватило и двух ударов всего лишь только двумя атомными бомбами, чтобы Хирохито немедля распорядился прекратить все военные действия армии и флота: он «догадался»: бомбы — не последние и не самые страшные…

Между прочим, и «Рурская» операция 11 – 22 марта 1945 года американских Военно—Воздушных сил, проведенная по команде Дуайта Эйзенхауэра для сокрушения противника, сыграла ещё и роль отрезвляющего душа для разгорячённых «берлинской викторией» голов советских военачальников во главе с их генералиссимусом. Эти стратеги взаправду убедили и себя и свой народ, что именно они, а не союзники, победили Гитлера. Победили, уложив для того, — в не нужной и совершенно бессмысленной баталии за УЖЕ поверженную германскую столицу, превращенную в руины, окруженную и беспомощную, — 372 тысячи всё тех же несчастных российских солдат и офицеров. И в наступательном раже вознамерились было неожиданной для союзников: «молниеносной атакой осуществить освобождение всех народов всей Европы»!

Не слабо!

Только «молниеносный» же демарш Василевского и Рокоссовского пресёк эту так долго и тщательно вынашиваемую химеру, за которую, однажды, — а именно 22 июня 1941 года, — всех их — нещадно и позорно — выпорол Гитлер.

Рокоссовский и Василевский оказались не менее догадливыми, чем Император Японии…

… Вот в такие вот «исторические дебри» завело меня лицезрение беззащитных домиков старого токийского района Сугинами у станции метро Синкоенджи близ одной из Центральных мэрий города — Синджуки…

… Дом Макико–тян и Юри оказался типичным и традиционным. Дядя Макико Джотару Конеко сказал:

— Они счастливые! Их дом почти в самом центре города, в нескольких минутах пешего хода от метро, и еще в десяти езды до Сунджуки!…

Дом небольшой, деревянный. Его стены, окна и двери раздвижные. Под массивными коврами во всех помещениях лежат татами — плотные толстые циновки из рисовой соломы, предохраняющие от «излишней» влажности, которая в период дождей поднимается до девяноста с лишком процентов!

На первом этаже дома холл, большая ванная комната, где кроме всего прочего есть прямоугольный высокий «бассейн». И в нём, после купания в обыкновенной ванне, семья «балдеет» в… кипятке. Как я — в «Сакура»!

Второй этаж. Здесь расположены две большие комнаты и маленький балкон. Если необходимо, холл внизу перегораживается и превращается в две комнаты. Площадь их можно увеличить, раздвинув стены коридора.

Дом забит всевозможной бытовой и видео–аудио техникой. Маленькому Такааки разрешается «пользоваться» ею как ему вздумается. Очень важное место в японском доме занимает кухня. Я испытал это на себе…

Прибежав из студии, Макико за двадцать минут наготовила Бог знает сколько блюд. Ей помогала мама Хироко. Конечно, на столе появилась жаровня с непременным скияки. Ну и… ставшая моим любимым блюдом китайская лапша с креветочным, грибным, мясным, — и с чем–то ещё, совершенно потрясным по аромату и вкусу, — супом… Ел бы, ел бы…

Ещё я увидел: и у Макико с Юри, как и у всех, в чьих домах мне пришлось быть, в шкафчиках накапливались увеличивающиеся со дня на день вороха газет и журналов с моими интервью и изображениями. В первые дни это обилие макулатуры не раздражало. Наоборот, вызывало прежде незнакомое чувство этакой приподнятости. Однако печатная продукция напирала. И я пожаловался Макико…

— Так ведь такого на моей памяти ещё не было, — явления к нам в Японию человека, которого бы так любил, которым бы искренне, а не из–за моды или рекламы, так восхищался весь народ! — запротестовала она. — Уж это–то вы, Бэна–сан, должны понять!

Понимал. Но… привыкнуть так и не сумел.

Вскоре мы с Ясуо Найто и Хаджиме Озака, «местоблюстителем» «Киодо ньюс сервис», побывали в гостях у Наоми Родриг, представительницы «Идиот ахронот» в Японии. Мы отпустили машину и прошлись пешком по удивительно уютному району Токио Йотсуя, где среди зелени великолепных парков вкраплениями каменных драгоценностей виднелись церкви множества конфессий. Мимо нас мчались велосипедисты — сотни, быть может, тысячи…

Уютнейшая европейская квартира на третьем этаже. Тяжелая итальянская мебель. По стенам — Монэ, Дега, Кандинский… Ещё кто–то. Акварели Ясеневой /?!/, — «штучки», вообще–то, редчайшие даже в России. Вазочки. Вазы… Орешки с вином. Водичка с газом. Чай — очень умело заваренный. Сама хозяйка «вся из себя». Пустой разговор. С попыткой, однако, уяснить: кто же таки я такой? Объяснил — кто. Понял — не поверила: кем–то прочно накачана. Очень мило попрощалась. Проводила, вызвав нашу машину с атлетами, которые и… скучали и у дверей её: квартиры, и внизу в подземном гараже.

… Снова встречи в «Сакура». Снова пресс–конференция: представление прессе и телевидению Программы моего пребывания в Японии. Посещение Миссии отдела Найто–сан в «Синкей шимвун». В: гостях: у Морихиде Секи — великого мастера хроники. Он — постоянный глава «Киодо Телевижн», что днём и ночью сопровождает меня «по поручению Правительства Японии» — сказали…

Наконец, долгожданная встреча с легендарным «оператором Императора» Кейсуке Табата из «Центра теленовостей Киодо ньюс», другом Акахито, главой Цеха операторов–документалистов Японии! Встреча короткая: с завтрашнего дня и до последней минуты на земле Японии мы с ним не расстанемся.

Ещё приём у Юджи Накайя — руководителя «Киодо ньюс сервис». И, когда я почти помирал от голода — Официальный обед в Древнем японском ресторане–клубе! Прощание с сопровождавшими меня токийцами…

И в 16.00 отбытие «Ночным спальным экспрессом» в Нагасаки. Сопровождают меня группа Ясуо Найто; телевизионные группы Морихидо Секи из «Фуджи телевижн»; «корпус» Кейсуке Табата; руководители Отделов внутренних новостей Хироши Имаи, прилетевший из Бонна для первого интервью в Западной Японии /Нагасаки/ потому, что первым в Москве увидел меня и говорил со мною; Тсуоми Сайто — московский корреспондент Синкей шимвун»; Шин Токива — главный редактор «Синкей шимвун»; Калев Накашима, руководитель Библийского семинара в Токио и Иерусалиме; Кейсуке Митцумото, руководитель группы фотографов и Юджи Накава, директор «Синкей шимвун».

Вот для этой компании и зафрахтован был двойник «Спального экспресса».

В разговорах, разглядывании проплывавших мимо окон поезда конечно же совершенно необычных для меня пейзажей окончился день, После ужина мои спутники, оставившие меня днём один–на–один с величественной природой, внутри которой летел вагон, вновь принялись за меня: их интересовала моя жизнь, но только не детали «дружбы и юности» в ГУЛАГе, а меня… — Сетонаикаи Национальный парк, сказочные острова которого уносились в ночь…

Весь следующий день просидел я у окна, вглядываясь в фермы, деревни, города Кобе, Химеджи, Окаяму, Фукуяма, Куре, Хирошима… И в волны проливов меж островами Хоншю — мы ехали по его южному берегу — и Шикоку. А в меня в это время вглядывались объективы камер… Но ночь брала своё.

… Уже начало светать. Покой наплывал синим светом ламп. Покой шел от заглушаемого добротной изоляцией перестука колёс. И я засыпаю, тотчас убегая во сне, как от конвоя, от красных точек у нацеленных в лицо камер–стволов… Но… ведь это люди Кейсуке Табата снимают фильм о нашей поездке, и мешать им нельзя… Вечером, перед постелью, я, — устав за долгий день от их съёмок, — сказал ему: — Не надо, Кейсуке… Это никому не нужно — все: это пустое мельтешение… Не надо… Бога ради!

— Надо! — После недолгой паузы ответил он. — Это нужно! Это стоит дороже всех самых красивых и важных эпизодов с кем угодно!… Главное же — вовсе не мы смотрим на вас:… Это Япония всматривается в ваше лицо. Ей необходимо увидеть его своими глазами! —

Занятно! Но ведь те же самые слова услыхал я совсем в другом месте и вовсе не «от японца с фресок», как назвал для себя этого удивительного человека. Услыхал от шведки — дочери моего лагерного друга Магнуса Стерка, которого вечность назад несколькими «порциями» своей крови вытащил из мёртвых. Осенью 1942 года он умирал на Безымянке. Моя кровь, кусочки полугнилой рыбы, ломтики хлеба от моей пайки, — это всё, чем я мог спасти его. В то время я один способен был помочь выжить лишь одному человеку. Только! И вот, на конгрессе по строительству на Севере, ко мне подошла пожилая женщина, посмотрела в глаза, дотронулась до моей руки:

— Я Марта—Мария… Вы не можете меня знать… Не вспоминайте. Но вы были другом моего отца… Магнуса… — И заплакала беззвучно… Успокоившись, сказала: — Понимаете, я уверенна, что вы — это вы. Я очень долго искала вас. И было бы страшно, если, вдруг, это… не вы, Додин… Но это вы, вы! Отец вернулся к нам в 1956 году. Он понимал, что вам в вашей истерзанной большевиками стране тяжко… И если вы еще живы, — нет, нет, — отец убеждён был, что вы живы! Потому искал вас повсюду… Вы рассказывали ему, что у вас родные в США где–то, так он и там, в Америке, вас искал… И вот, не дожил до сегодняшнего счастливого дня ровно шести месяцев… Больно… Обидно… Но я дожила увидеть Вас! Дожила!

… Это — к вам… как будто, Додин–сан… Додин–сан! Она — будто бы к вам… — Я просыпаюсь, только–только заснув… — Ясуо трясёт меня за плечо. — Додин–сан! Это она к вам, возможно… — Кто? — Какая–то женщина, Додин–сан. — … Окончательно проснувшись, слышу тоненький женский голос… Но в вагоне только мужчины. Откуда женщина?… — Додин–сан! — повторяет Ясуо. — Додин–сан! Она к вам! Женщина требует, чтобы её пропустили к вам. Но её имени нет в Программе… Она говорит, что знает вас! Но начальник охраны… У него инструкции!…

Я быстро накинул кимоно, вышел в холл вагона…

Маленькая, и, видно, пожилая женщина около офицера конвоя умоляюще и просительно смотрит на меня. В глазах слёзы. Руки у горла…

— Простите! Но… меня зовут Матуе Матсуо…

— Матсуо?!… Вы?!…

— Да! Я — жена… Нет… Нет… Я вдова Ясунори Матсуо, вашего лагерного друга… Он не дожил до этой счастливой минуты… Он не дожил одиннадцати месяцев!… Додин–сан. — Она заплакала навзрыд, со стоном, задыхаясь… — Он искал вас сорок лет! Он ездил вас искать и в Братск, и в Москву!… Сорок лет он искал вас, Додин–сан! Сорок лет!… А вот теперь нашла вас я…

И я искал его, моего сердечного друга Ясунори… Как искал сотни других исчезнувших… Пропавших без вести… Я и сейчас их ищу — людей, которых ждут. До сегодня! Несмотря ни на что ждут!… И буду их искать! И помнить буду до смерти своей имена их — детей человеческих из Швеции, Швейцарии, Великобритании, Эстонии, Латвии, Чехии, США… Имена детей всех народов и конфессий, пропавших без вести… И «пусть отсохнут наши правые руки», если мы позволим себе подлость копаться в пропавших, отбирая их по крови или по вере!… «Пусть отсохнут!«…

… От Шин Ивакуни, где появилась Матсуо–тян, и до платформы в Нагасаки, к которой в 9.00 утра подошел наш поезд, все мы — все до единого, кто были моими попутчиками в «Правительственном» двойнике нашего «Спального экспресса» — собрались в салоне, и слушали подругу моего покойного товарища, «имевшую» что мне, да и всем им, рассказать…

… Цветы! Стена цветов! Платформа, истекающая цветами…

… Толпа встречавших раздвинулась, пропуская вперёд среднего роста коренастого человека:

— Приветствую вас на земле города, вот уже более полутораста лет гостеприимно встречающего друзей со всего света! Но если бы даже он никого никогда и ни за что не принимал — вас, дорогой Додин–сан, он принимает как самого верного друга всего нашего народа!' -

… Он протянул мне руку… Поклонился… И вдруг опустился на колени и произнёс глухо и печально:

— Не перед вами, смертный вы человек, и не сам я преклоняю свою седую голову, но народ Японии отдаёт честь и любовь бессмертной памяти Матери вашей…

Он поднялся… Невероятный шум площади умолк… Он обнял меня… И вокруг тишина взорвалась…

— Познакомьтесь, Додан–сан, — тихо произнёс Ясуо Найто. — Познакомьтесь: мэр Нагасаки: господин Хитоши Мотошима…

… Потом была моя, в Нагасаки, резиденция «Хонсю». Посещение с Хитоши Мотошимой охранителя Храма Гошинджи досточтимого Иошияку Кицу — духовника Императора Акихито Цугониями — Дай Ниппон Тэйкоку Тэнно… И моего братского кровника. Визит к мэру Мотошима–сан в его муниципальную резиденцию. Поездка с ним на смотровую площадку над городом, откуда раскрывается панорама Нагасаки — замечательной, одной из самых удобных и красивых гаваней в Азии… И долины, где 9–го августа 1945 года взлетел и сжег город атомный гриб…

Было шествие на Интернациональное кладбище Инаса. Возложение венков к могилам коллег и сподвижников мамы, скончавшихся в Японии от ран, полученных еще в Порт—Артуре. Церемония поминовения русских солдат и матросов, погибших в той войне. Экипажей кораблей Второй Тихоокеанской эскадры, расстрелянной у Цусимы.

И Марфиньки Майер, молоденькой кузины мамы — сестры милосердия лазарета Великого князя Бориса Владимировича, павшей в Бою у Ляояна 20 августа 1904 года…

И первого мужа мамы — Мишеля Вильнёв, нейрохирурга лазарета Стесселя в Порт—Артуре, погибшего 2 декабря 1904 года при взрыве «Второго Форта»…

Было посещение Монастыря Инаса, где после Цусимского сражения несколько месяцев работала мама. Впервые увидел я её портрет в Святилище Храма и принадлежавшие ей записи и бумаги, ставшие «священными реликвиями»… музея…

Там же, от моего Йошияку Кицу, узнал, что истоком уважения, а потом и почитания мамы в Японии явилось деятельное ее участие в «выхаживании и выздоровлении» близкого родственника Хирохито, раненого у Цусимы.

… Дни проходили стремительно. Позади яркие, «в традиционном стиле», приветствия граждан Нагасаки — выступления спортсменов, пантомимы, исполненные школьниками, парады национальных оркестров…

И всё это — мне, для меня?… Не понимаю, почему такая честь, такое внимание. И однажды, не вытерпев удушающего чувства неловкости за все эти совершенно не заслуженные мною знаки внимания, я — снова, как в Токио — жалуюсь теперь уже всюду сопровождающему меня Мотошиме…

Прямой, суровый и… неожиданно искренний человек, мэр оборачивается в сторону города, — отсюда, с балкона, огромный мегаполис как на ладони, — и говорит тихо:

— Япония отдаёт свой неоплатный долг вашей матери… И благодарит, как может, вас, Додин–сан, за всё, что вы в страшные годы сталинского террора сумели сделать для японских мучеников… Разве жалкие наши попытки отблагодарить вас вниманием нашего народа могут быть сравнимы с вашим подвигом?…

Что тут скажешь… Или по японским меркам я вправду что–то значу?

… Мне Хитоши Мотошима сделал воистину незабываемый подарок.

Тихая улочка «старого» Нагасаки. Редкие прохожие. Свет уличных фонарей освещает тротуары и фасады невысоких домов до уровня бельэтажей. Остальное — во мраке. Тонкий запах каких–то неярких цветов на стриженых кустарниках–ограждениях. Обычный двухэтажный дом; матовый свет витрин внизу, наглухо закрытые жалюзи и потому тёмные окна верхнего этажа…

У входа, прикуривая один у другого… двое. На них форма — очень знакомая! Да ведь это… Это полевой офицерский наряд преображенцев! Как же оказались они здесь, на окраине японского города? И почему в этой трагически знаменитой форме?… Ничего не понимаю! И спросить некого — не Мотошиму же…

Но Хитоши, взяв меня под локоть, проводит мимо них — тоже «взявших под козырёк» — в скромный холл. Идущие за нами мои сопровождающие молча проходят вслед. Уютный зал — татами традиционного ресторанчика, за которыми ужинают японцы. На стенах тоже традиционные панно. Традиционные фонарики на столах. Традиционные светильники–кенкеты в стенных нишах… Всё это я когда–то уже видел… Только в несколько ином одеянии… В другом зале, с другими столиками и другими светильниками под Шалями… С другими плотного шелка абажурами с потолочных плафонов… Но… волнуюсь почему–то…

Нас приветствует хозяйка(?) заведения, женщина пожилая, в длинном чёрном платье под цыганской шалью, — очень похожая на Русланову или — нет — на Плевицкую дородностью, статью, улыбкой. Движением открывшейся в разрезах широкого рукава полной, красивой руки, она приглашает нас к свободному отдельно стоящему столику, по–праздничному накрытому. Мы идём к нему и рассаживаемся… Оркестр тихо исполняет восточную мелодию… Японцы–официанты подносят ледяную воду и карты с меню… Из кухни слышатся звуки разбираемой посуды и доносятся многообещающие запахи жаровень…

Но возвращается хозяйка. С нею двое в преображенской форме — но не те, что встретили нас у входа. Она извиняется передо… мною! Она взволнованно извиняется… Но почему? Из–за чего? Оказывается… «Нас уже ожидают». Кто? Где?… Встаём и идём за нею, сопровождаемые преображенцами…

Открытая кухонная дверь. Мы проходим мимо великолепной кухонной техники — мимо плит, печей, газовых и электрических очагов, мимо стоек со сверкающими сталью и медью кастрюлями и сковородами, мимо поставцов, наполненных яркими овощами, мимо ванн с переливающимися морскими чудищами, мимо аквариумов со скопищем невиданных рыб…

За низенькой дверью, распахнутой одним из преображенцев, тёмный коридорчик. И крутая лестница наверх… Один из провожающих нас «офицеров» помигал фонариком. Сверху ответили. «Офицер» попросил нас представиться. Мы все сообщили ему наши имена, фамилии и… «звания». Жестом он пригласил нас следовать за ним, высвечивая ступени… Мы поднялись.

…Там нас встретили.

И вот, ночь напролёт сидим мы за столом старого — ему далеко за 70 лет — ресторана «Харбин», в некогда тайном прибежище ареопага Белой Гвардии… Лампы, накрытые шалями, шелковые глухие абажуры с потолка, и столешницы, заваленные по русской традиции русской снедью.

Очень приглушенно, почти неслышно, — тихая музыка — марши российских полков, и вальсы «На сопках Манчжурии», «Прощание славянки»…

Напротив нашего стола на стене, — в центре, — в венке из чайных роз, писаный маслом портрет человека с трагическими глазами… Колчак! Справа от адмирала, в белой раме, Анна Васильевна Тимирёва, а в белой раме слева — мама моя!… Под ними до огромных размеров увеличенная фотография, обошедшая Японию и мировые СМИ, и опубликованная в газетах страны в день посещения нами дома Иосие–тян. На ней четверо русских сестёр милосердия, в 1905 году квартировавших в том же доме, только у Мирои–тян, у племянницы «того» адмирала: княжна Леночка Шаховская, княгиня Вера Львовна Оболенская, мама, Дина Ноевна Заржевская—Баранова…;

Трагические фигуры XX века! Трагические и бессмертные, как оказалось.

Анна Васильевна Тимирёва, подруга Александра Васильевича, — я о том писал, — после своего самоареста вместе с адмиралом в 1920 году и до освобождения после 1958 года проведшая в тюрьмах, лагерях и ссылках.

Елена Шаховская, погибшая при подавлении в 1921 году Кронштадтского восстания.

Вера Оболенская, застрелившаяся при эвакуации Новороссийска в 1920 г.

Мама… Судьба её известна.

Дина Заржевская—Баранова, после ГУЛАГа /1929 – 1941/ убитая украинскими полицаями в 1941 году в Крыму…

… Портреты объединены стеклянным саркофагом на стене… Это — к вопросу о свальной ксенофобии белогвардейцев. Оказалось: стоило Дине Ноевне и маме «не пойти куда все», в комиссары, а в спасители, и россияне отличили их, и помнят почти век, разыграв передо мною эту «оптимистическую трагедию»' не на сцене, а в жизни. И не просто украсили этот удивительный спектакль портретами Корнилова, Кутепова, Врангеля, других героев отечества Российского, а собою — потомками их, прибывшими в Нагасаки со всего света, чтобы познакомиться со мною, сыном «Доктора Фанни», и рассказать мне, что рассказали им о ней их отцы и деды. Да и к себе пригласить — к ним домой, в страны, куда раскидала их судьба…

… При посещении нами ресторана «Харбин» устроители встречи сделали всё, чтобы приблизить обстановку его к той, что бытовала неукоснительно в годы Гражданской войны и после, когда чекисты из кожи лезли, чтобы и в Японии достать героев русского сопротивления. «Конспирация» была отменной, «бдительность» — также. Да и удовольствие, обретённое всеми участниками действа от «прохождения через кухню», как «тогда», было всеобщим. Договорились встречи проводить регулярно — раз в два года: кое–кто из участников были уже весьма пожилыми людьми. Боялись, что до следующей не доживут…

А вечером следующего дня мэр Нагасаки привёз меня вновь на Инаса. Там встретил нас мой добрый Иошияку Кицу. Мы молились в его храме На Горе, и после молитвы пришли к могиле моего пращура Симера Шиппера. Так, через 86 лет после его свидания с мамой, навестить моего моряка на голландское кладбище пришел и я.

И Хитоши Мотошима, — этот «сухарь», как называли мэра мои репортёры, — обнял меня, и сказал: вот теперь мы с тобою, друг, породнились окончательно…

… Телерепортёры работали в поте лиц. Фотографы посверкивали блицами. И моряки корвета в заливе салютовали памяти своего коллеги Шиппера одиннадцатью залпами!

«Мелочь», а приятно было…

… Не хочу разбавлять волнующими меня впечатлениями очень серьёзные «мероприятия'', проводимые в те дни на земле Нагасаки Масарой Ибуки — встречи с его друзьями–промышленниками… Приводили подобные сборища к неуклонному наполнению кассы маминого «Спасения» — щедрому, и, кажется, необратимому. И ещё — к решению, — раз и навсегда, — всех проблем, связанных с публикацией моих рукописей в Японии, и не только.

Досточтимый Йошияку, между тем, возил меня по окрестностям Нагасаки и очень дотошно знакомил с судьбою его и с жизнью бесчисленных храмов, возникших здесь много веков назад…

… Проводы участников встречи в «Харбине» заняли день. Принесли они одни только волнения и слёзы. Никого посторонних не было. Прессы тоже. Как не допущена она была на мою встречу с местом в океане, в проливе между островами Цусимы и Ики у юго–западной оконечности Японского острова Кюсю, где 14 – 15 мая 1905 года ушли на дно моряки 29 кораблей Второй Тихоокеанской эскадры Российского флота, разгромленной адмиралом Хейхациро Того. Среди погибших тогда офицеров были и близкие мне люди. Но помянуть только их я не мог…

… В полночь с 9 на 10 октября 1991 года в точке похорон капитана 1–го ранга Юнга, командира броненосца «Орёл», с борта эскадренного миноносца «Акебоно», мы — с командиром его капитан–лейтенантом Кейсуке Ноги — сбросили венки от ушедших — от Катерины Гельцер, Густава Маннергейма и от четы Стаси Фани и Залмана. И от здравствующих — от Иосифа, от Нины, от меня, от Александра и от Фани… Венки опустились медленно в воды Корейского пролива… Над их мёртвой священной тишиной ударил Одинокий Пушечный выстрел, перекрывая возглас–ориентир дежурного офицера:

— Широта 35° 56' 13» северная, долгота 135° 10' восточная!…

Всё…

Кто ещё–то помянет «проигравших»?…

…На рассвете, придя в Фукуока, мы облетали Цусимские острова, ощетинившиеся хвойными лесами. А потом отдыхали в резиденции мэра на тоже укрытом тайгою острове Накадаришима…

А ещё через несколько часов, полулёжа в удивительно удобных креслах экспресса «Шун Кансен», почти засыпая, — ночь–то прошла без сна, и какая ночь, — через панорамные окна вагона всматриваемся как мимо разгоняющегося вагона отлетают назад сперва городские кварталы Нагасаки. Потом зелёные массивы пригородных его парков. Потом прозелень возделанных садов и полей — вот только что мелькавших разноцветьем осенней палитры… А теперь, — когда скорость стала уже незаметной и поезд «набрал» свои 250 километров в час, — застывших непрерывающимися цветными проблесками…

Мы «летим» в Киото!… В само начало — в само утро судьбы мамы.

Но несколькими днями прежде случилось вот что:

Мэр Мотошимо–сан, человек предельно молчаливый, так же молча, как и до сих пор провожая меня в дорогие ему уголки его Нагасаки, повез теперь на северо–запад города, — на высокий лесистый склон бухты, изрезанной бесчисленными фиордами, окаймлёнными буйствующей субтропической зеленью. В центре этого сине–голубого великолепия, окольцованного цепью гор, ощетинился собственными хвойными лесами остров Катабоко. Весь — как есть — двойник Валаама, когда утренней зарёю подходишь к нему с юго–востока Ладоги.

Но целью нашей поездки был не он.

Мы направлялись, в расположенный напротив пригород Иноса, прежде, — при маме, — да и теперь, как я понял, именующийся «Русской деревней». Когда–то, годах в восьмидесятых XVIII-го века, Россия арендовала несколько участков расположенного здесь селения. И место это стало подобием «Гостиного двора» для русских путешественников и моряков.

В нескольких милях от него — тогда в «дачной» части берега — стеною стояла роща огромных пиний. Теперь это была деталь мегаполиса.

Мы остановились в центре маленького квартальчика, уставленного домиками «традиционного» стиля. В открывшуюся перед нами глухую калитку ажурной чугунной ограды одного из них и провёл меня Хитоши.

У входа на низенькую террасу нас ожидала маленькая старушка в коричневом кимоно. Мы поклонились ей. Она — нам. Представилась мне: — Иосие–тян. Шедшие за нами Ясуо Найто и Йошияку Кицу, тоже склонившись, почтительно её приветствовали. А опередившие нас Кейсуке Табата с ассистентами сцену эту снимали…

… Какие–то неясные воспоминания, вдруг, растревожили меня, но какие — понять не мог. Искал мучительно, зная, — важное нечто должно сейчас раскрыться. Что–то очень беспокоящее. Связанное не только и не столько с этим вот почему–то очень знакомым мне местом, которого я, конечно же, никогда не видел, но совсем с другим временем и с совсем иными действующими лицами…

И не здесь, не здесь…

Но где же?…

Между тем, мы были приглашены в дом.

Нас усадили. Подали чай. Сладости и солёности на блюдечках. Всё, как и во всех семьях, где меня принимали. Вот только какое–то настороженно–почтительное молчание несколько смущало. Заставляло ожидать некоего, — в эти необыкновенные дни, — особенного сюрприза. Он последовал. Йошияку Кицу, отставив чашечку с чаем, призвал к молчанию. И, взглянув мельком на меня, сказал, — будто «между прочим», — сложив руки на груди:

— Бэн!, — он меня в Братске так называл после своего спасения, — Бэн! Мы — в доме… Здесь, восемьдесят шесть лет назад, жила несколько месяцев, твоя мама…

… Вот, когда всё прояснилось, когда всё встало на своё место!…

… Но! Не здесь, не здесь, и даже не в «мамино время» — не в начале века — а уже в «моё» все произошло. Однако, всё, что случилось тогда и что обрушилось на меня вот сейчас, — всё было связано с этим домом, где я вот теперь оказался!…

… И чтобы осмыслить моё состояние… А жизнь моя — она не просто состоит из таких вот состояний, — она и есть эти самые состояния, скованные в цепь моей судьбы… Чтобы осмыслить его нужно возвратиться в 1953–й год… На тридцать восемь лет назад. В таёжную глушь Тунгусок, где в глубине приенисейских урманов, у подножья Оймолона, теплятся угли каменки в моём зимовье. От которого — через безлюдье горных лесов — две тысячи вёрст декабрьских непролазных снегов до железной дороги. До единственного реального пути в уже забытый мною мир…

… Только что проводил неожиданного и нежданного «гостя»;, порядком меня озадачившего. В тайное это моё укрывище привёл его Гриша Зенин;;. И если бы Гриша Зенин один пришел, — из райцентра бугор, — всё бы ничего: за зиму бывает дважды — охотой по чернотропу с собаками, и по насту, без лаек. Тем 190 километровым ходом должен он и «Балтику» мою «проверитъ» — бессонными ночами «вражьих голосов» наслушаться на моём батарейном приёмнике, словив кайф вдали от красноярских глушилок и приисковых соседей, что «заложат прежде, чем позывные прокукарекают». Не посмотрят, что начальник рай-МГБ.

Так вот, если бы только Гриша пришел. Ан нет, — Зенин привёл с собою прокурорского(?) посланца из самой столицы! Для чего же притащил его сюда, непривычного к таким путешествиям — за четыреста с лишком вёрст от Мотыгина, куда тот прилетел «незамедлительно снять с меня показания» по моим делам 1941–1944 годов?

«Дела» — то все — у них, У НИХ — не у меня. Подняли бы, почитали /Через 24 года выяснилось: читали! И ещё как! Больно серьёзными оказались истинные интересанты. Вернитесь к соответствующим станицам повести… Убедитесь…

Проводив их, всё ещё под впечатлением собственного недоумения, я даже стихами разразился — имелась у меня такая реакция на всяческие странности, сваливающиеся — нет–нет — на бедную голову мою:

«… Верил свято, что здесь, в зимовье, до стрехи

утонувшем в лиловом сугробе,

напишу, не однажды, такие стихи,

что помогут рассеяться злобе

на проклятую память, лихую судьбу…

Да рождённый, видать, без сорочки,

измытарюсь, истлею в казённом гробу,

по себе не оставив ни строчки…

Распихает бродяга угли кочергой…

Спалит в печке одну половину

бесполезной бумаги, оклеив другой

из корявой ольхи домовину…

Надо мной будут вечно цвести и гнить

поколенья лесов Оймолонской Гривы…

Хранить будут вечно могилы–архивы

«Дело» с грифом: «Вечно хранить!«…

Словом, верил во что угодно, только не в чей–то интерес ко мне.

Но, внезапно, Ветрища Горние

в пастораль мою ворвались!

Замельтешили хари черные!

Хороводы ведьм завились!

И из «Сфер» — нежданно, негаданно -

в зимовье залетел Гонец…

Вострубил: — «Мне задание задано!

И вашим бедам будет конец!»

Он глядел мимо глаз внимательно.

А позднее чуть — за столом -

допросил, жуя обстоятельно,

про «Дела» мои, … костолом…

В завершении, навалив вагонами

Апокалипсисов вороха,

он взмахнул крылами–погонами

и… рванул на доклад в «Верха»…

… Где было мне знать, что в эти самые часы Колокол моей Судьбы отбил склянки. Потому, устав от гостей, спать улёгся, благо по часам было уже скоро вставать. Сверчки, успокоившись, снова завели песни. И тотчас Волчина мой поскрёбся снаружи. Израстая, он последнее время тосковал сильно: пару искал. Да только где она здесь — пара эта? В таких дебрях, да в таких немыслимых снегах… Вот и мечется он из дома в тайгу, из тайги — в дом. И после полутора лет в бегах снова я ему вроде мамки…

Накинув доху, выхожу к нему. Зову в избу — не идёт. Кладу руку ему на голову. Под ласкою он замирает, прикрыв глаза.

А ведь волк…

Постояли так малость. Он голову опустил, поджал «полено». Ушел…

Я снова улёгся. Засыпая, «читал'' - будто написанные на чём–то, стихи, что Толя Клещенко в последний приход ко мне оставил загодя, слушая — уже сквозь сон — пронзительно–жалобный, с присвистом, вой близкой пурги…

Я сплю… Не песней колыбельной -

Разбойным свистом за окном

Мороз — из детских сказок гном

Баюкает меня, метельный…

Печальных песен февраля

Тоска и грусть неодолимы,

И в снах моих иные зимы

С волненьем вспоминаю я:

Лыжню по насту снеговому

В саду Нескучном; на горе

Седые липы в серебре;

И в сумерках дорогу к дому -

Вечерних улиц суету,

Цветные блики светофоров;

И дом, и смех, и звон приборов,

И ужин, тающий во рту…

От роскоши далекой этой

Отставлен я давным–давно.

Чай заменяющий вино,

И стол, застеленный газетой -

Что ни серей и ни рыжей -

Теперь милы. Довольный малым,

Я разучился арсеналом

Десертных вилок и ножей

Пожалуй, пользоваться ныне…

В мой «юбилей» очередной,

Под ветра свист и вьюги вой

Шепчу во сне: о младшем сыне

Не плачь, моя Святая Мать.

Вкусивший хлеб с водой и солью,

Сродненный с горечью и болью

Твой сын научен понимать

Жизнь, не похожую на сказки.

«Библиотечки Золотой».

И украшать ее мечтой

О счастье материнской ласки…

… Только уснул — собаки разбудили!…

Кого снова несёт? Ко мне, по–доброму–то, гости раз в год приходят.

По лаю — весёлому, радостному — свой кто–то. Раздул угли в каменке, «летучую мышь» засветил. Вышел с нею в воющую метельную стужу. Меж тесно сбитых стволов лиственниц, — схлёстывающиеся с моими, — черно–белые лайки Тычкина — знаменитый и надёжный его «хедер»;… Погодя немного, из чёрной тьмы непроглядного подлеска вихрями вынеслись–вылетели на свет Аркашины «Сивки—Бурки» — да прямо на меня! На фонарь! И как всегда… будто на что налетели — враз присев передо мною под аркашиными жесткими вожжами и поднявшись на дыбки, как в сказке: «став передо мной, как лист перед травой»!…

В кошеве, на развале шуб, медвежьей полостью окутанный кто–то лежал. Неяркий, трепетный отсвет «мыши» выхватил в распахе необъятного ворота отсвет… оренбургской шали… Женщина?!…

Я поднял фонарь…Увидал смутный рисунок провалов глазниц, — бликов света в них не было… Или зрение моё, вдруг, помутилось?… Только молотками сердце заколотилось, заметалось, стиснулось болью… Горло перехватило… Рука выпустила что–то — это фонарь выпал, нырнул в снег… Потух… И тьма взрывом сгустилась шибче ещё… Только — сквозь наледь — мутный проблеск из окошка…

— Ты чо, парень.? — Тычкинским голосом пугающе громыхнула тайга…

— Ты чо? — Слышным чуть эхом будто переспросила голосом Тычкина:… — Ты часом не свихнулси? — снова его голос… из избы уже… — Фонарь вот утерял!… Засвети чё нить!… Я жа маму тибе привёз…

* * *

… Где–то я уже писал: никогда никому не рассказывал, что мы с нею пережили, встретившись у избы моей в ту декабрьскую ночь после четвертьвековой разлуки. И не расскажу никогда. Кому интересно — пусть вспомнит поэта:

«… Они всю жизнь друг друга ожидали.

А встретившись, друг друга не узнали…»

… Её такое нежданно–счастливое появление в моей жизни в зимовье у Вечного Ключа должно было наполнить наши дни и ночи радостью узнавания.

… Медленно движется в тайге время. Тайга спешки не терпит. Потому, переживая заново нашу с мамой жизнь, мне казалось, что время бесконечно. И что тихие наши разговоры — монологи о прожитом будут вечны и никогда отныне не кончатся. Главное, — и о том не только вслух, при маме, но и про себя подумать нельзя, чтоб не сглазить — что это и есть наше с нею заработанное нами счастье…

Но что–то его все же, сглазило.

Недели две, а то и три, спустя, — это я точно не помню, — заговорив со мною о своих ушедших друзьях, и помянув Александра Васильевича Колчака, мама, вдруг, — без присловий и вступлений, — сказала:

— Нам с тобою, сын, навестить надо Анну Васильевну…

О Тимирёвой наслышан я был от Бабушки, хорошо её знавшей. Бабушка рассказывала мне об этой милой, застенчивой и очень открытой женщине, ставшей, однажды, любовью, сподвижником и другом адмирала. Другом верным, верность которой проверена была, не только её «самоарестом». Когда, предавшие его чехи продали его за часть золотого запаса «группе захвата» в Нижнеудинске. И она явилась в ЧК чтобы, как ей представлялось, быть рядом с любимым человеком пусть в камере смертника. Не только… Не только… Но, главным образом, 35–ю годами непрерывных арестов с тюрьмами, зонами лагерей, глухоманью ссылок…

Страшная судьба выпала Анне Васильевне. И всё — за несколько месяцев счастья с её, и только её, Колчаком, — героем её мечтаний, грёз и солдатского быта. За эфемерную надежду пусть на кратенькую, пусть с любыми последствиями, тихую жизнь вдвоём…

«… Мы уедем в Японию… Я уже попросил отставки…», говорил он ей. «Да, да, в Японию!«… «Мне временно надо побыть в стороне, собраться с мыслями… Анна, я не шучу, кроме вашей поддержки, мне действительно ничего не нужно!… Запереться где–нибудь на краю земли… и заниматься наукой, одной только наукой. Если б вы знали, Анна Васильевна, сколько драгоценного материала накопилось у меня после моих северных экспедиций, всё описать, жизни не хватит!».

И, спохватившись, «одной лишь снисходительной усмешкой перечеркнул сказанное ИЗВЕЧНЫМ:

— Но если не я, не такие, как я, тогда кто же?»

Он чувствовал! Он знал! Он уверен был!: «если не он, если не такие, как он…»

«Петух» времени не прокукарекал — под большевистский нож пошла страна, которую хотел он уберечь от смуты; под пули в затылок ушли сами большевики; сошли в расстрельные подвалы прибывшие за адмиралом в Нижнеудинск чекисты; в голову организатора разбоя вошел, сокрушая, ледоруб; танки ворвались на площади чешских городов, на полстолетия остановив историю «Жемчужины Богемии» и сломав жизнь миллионов ее граждан.

«Утопивший утоплен будет! Закон Возмездия…»

Великий Человек. И Великий Учёный.

И она рядом с ним… в тридцатипятилетней каторге…

И «нам с тобою навестить нужно Анну Васильевну».

… Легко сказать: «навестить». Тимирёва — в Енисейской ссылке. До городка по одноименной реке, — если напрямки, сквозь тайгу и горы, — километров четыреста. Не расстояние, вроде. Для Сибири тем более. Только… это будет уже другой район края. А выход за границу «моего», Удерейского района, — : арест, суд, 25 лет каторжных лагерей — сам в предупреждении расписывался!

… Надежда на порядочность Гриши Зенина; оправдалась: он настоящий и смелый друг! Сказал только:

— Смотри, парень, — права не имею без приказа края командировать тебя в Енисейск; попадёшься, мне тебя вынимать из петли несподручно… Ладно! С Богом… И переспросил только, — с Аркашей побежите?

— С кем ещё–то? —

— Тогда лады. Маме привет…

И к утру всё ж таки соорудил про всякий случай собственную, своим только понятную подорожную ксиву…

Посоветовав–приказав гнать не по старому продснабовскому санному пути по вдоль Ангары через Стрелку и там по Енисею… А напрямки — по целику, без дороги — меньше любопытных…

430 километров, без заезжих и зимовий в пути, «пробежали» аркашиными чудо Сивками—Бурками меньше чем за четверо суток. Ночевали у костров–складней — мама на кошеве в дохах. Мы с Аркашей на лапнике в дохах тоже. А складень костёр — это из расколотых «по–вдоль» и притёртых, горящих не шибко, лесин, до которого друг мой был большим мастером.

С Анной. Васильевной встреча была тяжкой: неподъёмного горя за множество лет с часа расставанья её с любимым и единственным поднакопились горы! И разом выплакать пережитое не получалось. Да и днём сегодняшним она не жила — вся была с Александром Васильевичем в Никко, — что примерно в 120 километрах севернее Токио /Теперь это центр Никко Национального парка/.

«Александр Васильевич увёз меня в Никко, в горы /там и вулкан одноимённый!/. Это старый город храмов, куда идут толпы паломников со всей Японии, все в белом, с циновками–постелями за плечами. Тут я поняла, что значит — возьми одр свой и ходи: одр — это просто циновка. Везде бамбуковые водопроводы на весу, всюду шелест струящейся воды. Александр Васильевич смеялся: «Мы удалились под сень струй…»

… Хорошо–то как, — жил–был Человек Володя Максимов, друг по вечной памяти о двух любящих людях, по моему какому–никакому знанию о них, друг из–за того, что вот уже более шестидесяти лет будучи в твёрдой памяти и растущем уважении к этим несчастным людям, храню в себе их образы, и даже пытаюсь рассказывать неравнодушным в своей истории о их судьбах.

Да, хорошо, что был–жил Володя Максимов, оставивший повесть об Анне и Александре «Заглянуть в бездну». В бездну, а бездна, — она рядом была! В марте 1917 года Анна Васильевна отправила шестилетнего Славика к маме своей на Северный Кавказ, в Кисловодск… И всё… И всё…

Больше она мальчика не видела. Никогда.

А в 1947 году начальник конвоя Бородин Иван, человек добрый, «признается» ей… Но пусть о том скажет Володя Максимов, но только не я. Не я.

«Ровно через тридцать лет сердобольный вертухай на Карагандинском лагпункте расскажет ей, как ссученные урки забивали сына её насмерть в лагерной бане, как кричал он и рвался из–под их звериного нахрапа, как с номерной биркой на ноге сброшен был в общую яму за зоной, и она горько пожалеет тогда, что не сгинул он в самом начале…»

С того часа, когда узнал в неуютной светёлке Анны Васильевны в Енисейске о судьбе её Ростислава, о судьбе её потерянного сына, силился гнать от себя страшную мысль: ведь судьба её, это и мамы судьба. И моя — тоже. Я потерял её пятилетним младенцем и давным–давно забыл бы и её саму, и лицо её, не сохрани Бабушка маминых изображений и не напоминая постоянно о маме. А мама оберегала память обо мне еженощной молитвой о спасении нас с братом, и представляя меня ребенком, — таким, каким видела на хранимом папой снимке, сделанном в 1929 году их другом Наппельбаумом. Ещё она «знала» меня по фотографии 1937 года, привезенной всё тою же Бабушкой — прабабкой моей — к ней, на Колыму (ЯКОБЫ!), когда сорвалась туда по «делу» своего племянника Юрия Розенфельда, сердцем рвясь и предчувствуя даже, что свидится с мамой.

Её Степаныч; организовал, выдернув меня из Таганки.

… Но не радость узнавания раскрылась нам с мамою, а мука попыток хотя бы вспомнить друг друга. Сколько времени было уворовано у нас с нею на ту казнь… Сколько душевных сил, и без того выпотрошенных из нас судьбою. Однако… Однако… Спокойное течение жизни в зимовье, мир вокруг, и даже визиты Волчины, вносившего в пропахшее травами и напоённое смолистым теплом наше прибежище дух звериного отторжения от людей — будто все они исчезли, — всё, всё это утихомирило наши взорванные внезапным свиданием души…

И то, что мы были одни, и никто не мог мешать нам, спасло нас. Как и молчание тайги, обступившей нас и остерегающей медленно обретаемый нами покой. Ещё день, ещё ночь, — цепочка ночей и дней, вместе проведенных, приближали нас друг к другу. И, однажды, мы оба проснулись с ощущением, — успели слава Богу, проснуться и ощутить, — что мы — мать и сын…

Каким же это было счастьем!

Радостью полнились дни и ночи нашей двухмесячной близости, ничем тогда ещё не омрачаемой, созерцанием друг друга, спокойными — впервые во взрослой жизни моей — разговорами с мамою. Рассказами о жизни, — о тех её важных, единственных и неповторимых фрагментах, которые нельзя, которые грех было упустить и не передать их заступающему её сыну. Вот, в одну из ночей, сидя в постели напротив раскалённой каменки, опершись о подушки у стены и завернувшись в доху, вспомнила мама о таком же уютном, «как твой», домике у «Русской деревни» в Нагасаки.

… — Дом стоял в чудесном саду — совершенно японском, — по пейзажу, по духу, по мастерству, по дотошности, с которой его создавали, — так рассказывала хозяйка Мирои–тян, племянница какого–то военного, говорили даже адмирала! Тогда работали мы сутками, меняя друг друга в операционной для получасовой «отлёжки» пластом на татами в какой–нибудь палате.

Наша Вторая Тихоокеанская эскадра была уничтожена. Десятки тысяч раненых моряков, подобранных победителями, ожидали днями и ночами врачей, совершенно обессиленных изнуряющим стоянием над месивом из костей, из плоти, из крови… Ужас! Я не просто не высыпалась, я галлюцинировалась сном, думала только о сне, но когда падала на циновку сон не приходил…

Получалось, что выбирались мы «домой», к Мирои–тян, не чаще раза в неделю. И только там я засыпала каким–то дёрганным, не дающим успокоиться, сном–обмороком…

И однажды я поняла, что заболеваю…

То ли это была тропическая лихорадка, то ли какое–то: неизвестное моим врачам нервное наваждение… Говорили: «ходит» эпидемия «тропического туберкулёза», возбудители которого проникают в организм через ранки на коже. А ноги мои были сплошной раной: от непрерывного стояния на непрерывных операциях они у меня затекали и мне затягивали их портянками до колен, и обливали кипящей настойкой какой–то местной травы… Кожа лопалась… Словом, вот он путь инфекции…

Так, или иначе, я заболела.

Двигаться не могла. Лежала тихо, очень чётко ощущая всё, что видела и слышала. Мирои и две её служанки ухаживали за мною, как за ребёнком. — А ты и есть ребёнок, — смеялись. — Тебе лет–то всего ничего и такое приходится видеть… И переживать…

Со мною почти не говорили — чтобы не беспокоить. Отпаивали какими–то декохтами из корешков и травок — разваривали, остужали и поили микроскопическими дозами через каждые полтора–два часа. Но пришло время выздоравливать. И вот тогда они меня и разговорили. Им же хотелось знать: кто я, зачем на войне, и, вообще, с какой стати ввязалась в вовсе не женское дело?

Я, конечно, попыталась всё им объяснить. И надо было тому случиться, вспомнила совершенно случайно, что в моём роду я не первая, кто бросился спасать раненых. В 1899 году дядька мой, врач, отправился на Англо—Бурскую войну в Южную Африку. И там погиб. А за 54 года до того родной брат моего деда инженер Симер Шиппер, старпом командира фрегата Военно–морских Королевских сил Голландии, пришел в Нагасаки на помощь охваченному эпидемией чумы городу. Сделал для японцев всё, что было в его силах. И, сам заболев, умер… Таково семейное предание. И, если мне не изменяет память, похоронили его не в океане, как моряка, а в самом городе, потому, что на этом настояли благодарные его жители…

Когда я поднялась, и мне разрешили ходить, — ноги–то, раны–то на ногах ещё не зажили, — неожиданно явились… премьер–министр Японии Таро Кацура в сопровождении мэра Нагасаки Иосуе Норимото. За чаем они поблагодарили меня за труд в операционных Киото и здесь, в лазарете монастыря и храма Хошинджи, опекаемого самим Императором, «дядю которого Сейно Тенно вы заставили выжить и стать на ноги»'. Так же, как и мои добрые хозяйка и её служанки, и они расспрашивали меня о моей семье, вспоминать о которой «на ходу» мне не хотелось. Потом предложили пройтись немного по Нагасаки. Я с радостью согласилась, так как «пройтись» предполагалось в открытом автомобиле… Где уж они меня возили — не знаю: я же в Нагасаки только работала и времени, тем более сил, у меня для знакомства с городом не было. А тут ещё и автомобиль!

Представляешь, — они привезли меня на Инаса — на интернациональное кладбище. И там, в голландском его секторе, подвели к гранитной плите–надгробию. Не веря своим глазам, я прочла на камне: «Могила № 27. Симер Шиппер. Инженер–капитан корвета «Геде». Август 11 1855 года.»;…

Мне кажется, — только японцы могли сделать мне такой подарок Памяти.

Казалось бы, «какой–то» двоюродный дед; времени прошло, слава Богу, полстолетия. И место — «по другую сторону» Земли… Но я расплакалась…

Самое удивительное: взволнованы были и мои провожатые!

Домой, в резиденцию Мирои–тян, возвратились мы после растянувшегося за полночь ужина, очень дружеского, будто с друзьями из далёкого детства. А встретила нас не сама: хозяйка, а её дядя — тот самый адмирал. Был он не «по–японски» высок. Не по годам строен. Красив. Серебрённые сединою виски. Серебряная бородка. Светлые, цвета морской воды, глаза. Повседневный мундир без каких бы то ни было регалий сидел на его атлетической фигуре, и вправду говорят, «будто отлитый». Словом, эдакий морской волк — сердцеед. Только веяло от этого человека вовсе не моряцким пижонством, а волей. Железной волей. И затаённая грусть пряталась в крупных, за гильотинными веками, тоже не очень японских глазах. Я даже пожалела его, океанского скитальца.

В это время Таро Кацура представил адмирала: Хейхациро Того. Имя его я как–то пропустила мимо ушей — все же рядом были и сам премьер страны, и мэр огромного города; и фамилия адмирала меня… не насторожила, что ли… Уж очень по–домашнему, по–родственному встретил он меня, и обнял. Да и с племянницей своею обращался, как с самым близким и дорогим существом. Кроме того, — я вспомнила, — как сама Мирои–тян отзывалась о своём дядюшке, в сущности, вырастившим и воспитавшим её с четырёх лет, как… саму меня вырастила и воспитала твоя прабабка…

Гости попрощались, когда уже была ночь. Я с подругами — своими коллегами — ушла «к себе». Мы уже ложились, когда к нам постучался отъезжавший «на эскадру» Того–сан. Он пожелал нам доброй ночи. Поцеловал всех в лоб… Ушел, оставив по себе чуть уловимый запах угля…

А на другой день, в лазарете, прямо у операционного стола, я услышала «новость»: вчера в Нагасаки был «с визитом» человек, расстрелявший в Цусимском проливе Второй Российский Тихоокеанский флот и тысячи русских матросов и офицеров огромной эскадры… адмирал Хейхациро Того…

… Сорок лет, как умерла мама. Чуть больше времени прошло с тех пор, когда она рассказала мне о встрече в доме Мирои–тян. А я все ещё помню застывшее в глазах её эхо потрясения, испытанного ею — боже — 90 лет назад…

… Иосие–тян, внучка Мирои, племянницы адмирала, — на всю жизнь запомнившегося маме, — рассказывала: Хейхациро обласкан был императором Иосихито, возведен был им в Национальные Герои… Вот, как и вы, Додин–сан сегодня… — Она поклонилась мне… — Обрёл Графское Достоинство. И приглашен был занять самое почётное место в иерархии — должность воспитателя родившегося четырьмя годами прежде, 29 апреля 1901 года, сына Иосихито — будущего императора Хирохито. Воспитателем был он отменным. Формально, обязанности свои исполнял аж до 1926 года — до кончины Иосихито и занятия престола своим воспитанником. Однако продолжал оставаться на этом посту до своих последних дней — до 1934 года…

Народ знал: рядом с его сувереном человек, который ему нелицеприятный советчик во всём, что касается жизни всех японцев, учитель всему, что в те годы относилось к военно–политической сфере, и… нянька, потому, что император о себе никогда не думал, заботясь только о благе страны.

Конечно, Того–сан понимал, что не на все события может он влиять, не всё, что считает губительным для престижа государства способен предотвратить… Так, в 1931 году ему не удалось преодолеть бешеного напора военных, нацелившихся на Манчжурию. И он не сумел пресечь подготовленную армией оккупацию страны, общественность которой была дружески расположена к Японии. Думаю, — я, Додин–сан, не политик, но психиатр и психолог, и если не всегда понимаю следствие поступков людей, то уж их самих вижу насквозь!, и причину тех или иных их решений распознаю точно… Так вот, думаю, что Хейхациро, будь он к 1937 году жив, был бы категорическим и стойким противником вторжения в Континентальный Китай, в страну, которой Япония приговорена Провидением быть союзником. И достижение этой цели и было самой сокровенной мечтой адмирала.

Не побоюсь сказать и такое: живи Хейхациро Того в 1941 году, он ни в коем случае не допустил бы осуществления «Провокации Века», в результате которой «сам» император решил начать Пёрл Харбором войну с Соединёнными Штатами Америки!

Мастер разгадывать «азиатские хитрости», дядька — сам до мозга костей азиат — легко раскусил бы сталинский «ход», как всегда у этого чудовища двойной: нейтрализовать на своём Востоке нас, и втянуть Америку в войну против Гитлера на Западе… Но уже давно не было разгадчика загадок. Что бы он посоветовал императору в то непростое время, я знать не могу. Могу лишь предположить: по–прежнему сидеть тихо на островах и ждать развязки — азиаты–то, чего–чего, ждать умеют!…

Действительно, ход, сделанный Сталиным, гениален: в дни, когда разгром России был неминуем, придумать такое и заставить наших ослов, не чуявших беды, сломя голову, кинуться в омут! Как же это так?! Этого историки не знают до сегодня, хотя им доступны все документы тех лет…

Что бы Хейхациро посоветовал Хирохито, повторюсь, я знать не могу. А если всё же предполагаю, то это уже будет нечто от пресловутой сослагательности, против чего выступают все учёные. И, тем не менее, я готова иногда играть в эту игру: думаю, Хейхациро не допустил бы Перл Харбора.

— Да, да, уважаемая Иосие–тян, и я так думаю. Но ополоумевшие от успехов в Юго—Восточной Азии ваши генералы бросили бы Квантунскую армию на советский Дальний Восток. И судьба Сибири, самой России, стала бы несколько иной. Где бы они остановились? Ведь Гитлер, вынужденный войти в СССР, похода за «Восточный Вал», — за «линию» Архангельск—Астрахань, — не планировал! — Так, ай нет?, — как говаривал мой сибирский приятель Аркаша Тычкин.

Сам я, уже не гражданин России, такой «выход из положения» не приемлю. Какой же это, к чёрту, «выход»: вы, до 1945, бандиты, — в России?! Там такого и без вас хватает. При всём уважении к Японии, к Вам, моя Иосие–тян, Ваши соотечественники устроили бы меня в России в качестве званных гостей, или… всё тех же военнопленных. Да, да, именно в таком качестве. Вряд ли они были бы желательней других оккупантов. Для меня, во всяком случае. Но сегодняшних, испытавших Хиросимскую Катастрофу, я бы на Курилах приветствовал. Пусть в качестве акционеров, если не хозяев.

Что до помутившей сознание мамы встречи с человеком, «расстрелявшим в Цусимском проливе Второй Тихоокеанский Российский флот, и с ним тысячи русских матросов, офицеров и адмиралов…» — что тут скажешь? Ясно, Цусима не «Бакинский этап», в котором в тылу погибло в 22 раза больше тех же российских солдат и офицеров, чем у Цусимы, только смертью куда как более страшною! Дико, но посейчас, через полстолетия, этап этот не отыскал ещё своего — кроме меня — историографа. И потому, верно, не внесён пока первым по числу погибших в перечень поразивших человечество результатов величайших трагедий на воде: Саламинскому — у Пирея и Афин, в 480 году до нашей эры, где Фемистокл затопил флот персидского царя Ксеркса; при Лепанто в Адриатике в 1571 году, в котором под водительством дон Жуана Австрийского флот христиан сжег флотилии египтян и сарацин; у Трафальгара в Гибралтарском проливе в 1805 году, когда адмирал Нельсон, уже потерявший глаз, и руку, прежде, чем погибнуть, уничтожил громадную испано–французскую эскадру адмиралов Гравина и Вильнёва; наконец, 14/27 мая 1905 года у острова Цусимы в проливе того же названия, когда мамин «знакомый адмирал» Хейхациро Того расстрелял, разнеся в куски, три десятка «до зубов» вооруженных броненосных кораблей российского флота, явившегося «раздолбать япошек!».

Да, безусловно — Цусима — не «Бакинский этап». «Бакинский этап», это Апофеоз победоносной войны сталинского режима со своим собственным народом. Только процесс убийства происходил здесь не под грохот орудийных залпов и не под вой разлетающихся осколков рвущихся снарядов, а в мертвящей тишине стальных, наглухо замурованных танков, в свою очередь, отсечённых от белого света стальными же бортами погребальных барж. И не в быстротечном морском бою, а в бесконечной череде восьмимесячного волжского пути… Однако, после гибели «при Цусиме» около пяти тысяч россиян Россия сломалась;. А гибели в «Бакинском этапе» 110 тысяч русских солдат и офицеров, отстоявших Сталинград, не заметила. Как не заметила гибели 8 декабря 1991 самой себя…

Цусима — впечатляющая воображение морская баталия, но только количество погибших участников её, вместе с когда–то павшими во всех перечисленных «поразивших воображение человечества» сражениях на воде, не идёт ни в какое сравнение с числом убитых в баржах «Бакинского этапа».

И, тем не менее, Цусима — это ошеломительный удар, в конечном счёте сокрушивший Россию и приведший её к катастрофе 1917 года. Однако же, вовсе не адмирал Того тому виною, хотя он, безусловно, привёл в исполнение Приговор Истории. Виной трагедии в проливе, впрочем, как и на театре Русско—Японской войны в Манчжурии, в целом, — исчерпавший отведенный Судьбою ресурс хозяйничания в России режима Романовых. Того самого режима, что «позволил себе» сперва содержать во главе Главного Морского штаба самодура и воинственную бездарность Рожественского; допустить, чтобы она оценивала и утверждала бредовые «стратегические решения»; поручить ей командование огромной эскадрой, восемь месяцев, как «Бакинский этап» по Волге, проболтавшейся в вкругафриканском походе; и, наконец, разрешить ей, — обладательнице «железной силы воли», — подставить суда Второго Тихоокеанского флота под орудия адмирала Того, оконфузиться, струсить, потерять все суда и их экипажи, предать честь России; и, наконец, сдаться безвестному японскому офицеру, командиру миноносца «Сазанами» капитан–лейтенанту Айба, забыв о вверенных ему кораблях с истекающими кровью моряками, и… спастись, спрятавшись в плену.

… Всё это, связанное с Цусимою и её «архитектором» Хейхациро Того, меня теперь мало трогало. Как–то ближе и существенней были сетования моей собеседницы Иосие–тян. Связаны они были с её садом, о котором я уже упоминал. Дело в том, что со времени, когда в нём отдыхала мама, «кое–что» изменилось: над пожухлыми вершинами некогда роскошных деревьев нависали… огромные, прямо циклопические /в сравнении со ставшим малюсеньким и жалким домиком, в котором когда–то случилось взволновавшее маму событие/ короба многоэтажной транспортной эстакады–развязки, склёпанные из мощных стальных балок, покрытых «кубовой» краской.

Но цвет «морской волны», превращающий суда в невидимки, не снимает с этих многотысячетонных монстров их раздавливающей функции современного японского городского пейзажа. С самого начала описания моего пребывания в этой замечательной стране, поражающей совершенно неповторимой по пышности и красоте природой, я дал себе слово не обеднять увиденного. Потому и нет у меня описания записных красот этой удивительной островной державы. Когда–то, в романе «Путешествие вверх по Красной реке» я уже рассказал о них в повести о маминой юности…

Но эти эстакады в четыре, пять,… восемь ярусов! Они страшны, они превращают пейзаж японских городов в нечто подобное «страшилкам» кино, предлагающим зрителю взглянуть на будущее планеты Земля и на своё в нём насекомское существование… Страшно… Слава Богу, эстакады эти — не везде. В новых районах мегаполисов транспортные коммуникации загнаны под землю или проложены в глубоких желобах, тонущих в зелени…

Но домик Иосие–тян — его очень жаль, как жаль хозяйку, «которая живёт в доме, в котором жила мама и который теперь посетил я…»

Быть может, угнетающее соседство рычащей выхлопами тысяч машин эстакады неприятно ещё и потому, что… совершенно удивительный человек — японец со старинных фресок времён Минамото, и он же — великий японский телеоператор, друг Акахито Кейсуки Табата, — не сводит с моего лица объектива телекамеры, а ещё двое его ассистентов снимают меня с «передвигающихся» точек. Снимают круглые сутки. Снимают, когда сплю; когда иду в сауну — и в сауне снимают: делают «Большой Фильм», который должна видеть «вся Япония»! Они снимают, а я начинаю под их непрестанным вниманием сходить с ума… И их постоянный совет: «успокоиться и не обращать внимания» превращается в «наоборот»: становлюсь постепенно человеком из старинных анекдотов, которому советуют, во избежание возможных неприятностей, ни в коем случае не думать о красной заднице павиана…

Знал бы, что они теперь ежегодно на три месяца будут приезжать сюда в Израиль, и снимать нас здесь, и всюду, куда мы с Ниною будем выезжать! А пока были тихие долгие, — до утренней зари, — вечера, которые Эйшио дарил нам рассказами о только ему известной Японии.

Но, однажды, на веранде своего токийского дома, он обратился к Нине с вопросом: а. что, если она расскажет о своей и семьи своей жизни в Сибири?

Трудно решиться рассказывать о событиях многолетней давности. Ещё труднее «вспоминать» их, когда ты была во младенчестве. И знаешь о них по рассказам тогда, таких же, как ты, только чуть старше.

Родители молчали. Не хотели травмировать нашу психику. Тем более озлоблять нашу память. Кроме того, в семье не приняты были излишние эмоции при упоминании о том, что постигло нас. Это был «дурной тон». Потому почти всё, что я знаю о судьбе моей семьи до моего рождения и до времени, когда сама стала понимать происходящее, узнала от моих повзрослевших дядек — младших братьев папы.

Уже взрослой, когда давно не стало мамы, отец позволил мне прочесть её записки — они были продолжением известного «Дневника женщин-Адлербергов», начатого в конце 90–х гг., XVIII в. Слава Богу, язык его был мне так же родным. И я могла читать его. В моём рассказе мне придётся использовать записи мамы — заимствовать детали этапа и быта на прииске. Без драматизма, противопоказанного нам.

Сама я, вырастая, никогда никаких дневников не вела. И, ещё не знакомая с Давидом Самойловичем Самойловым — настоящая фамилия его Кауфман — с будущим нашим другом, — знала, что «В двадцатом веке дневники /не пишутся, и ни строки/ потомкам не оставят. /Наш век ни спор, ни разговор /ни заговор, ни оговор/ записывать не станет…»/

Уж и не знаю, что случилось бы с оставшимися после 1881 года; в России Адлербергами. Множество полегло их в Гражданской войне. Не меньше — на Первой мировой, — 36 покойников было в поминальном списке, отданном дядей бабушки клиру храма Богоявления, что в Елохове в Москве, к осени 1916, когда податель его граф Николай Николаевич вернулся в Россию отмучась в лагерях для интернированных. Впереди был 1917–й. Полномочному послу — «Министру» при Баварском дворе, — ему было предложено войти в состав коллегии комиссариата иностранных дел РСФСР. Он отказался. Чичерин посоветовал ему «исчезнуть».

Николай Николаевич исчез в житомирщину, на фольварк своего бывшего вестового, немецкого колониста из екатерининских меннонитов. С собой взял он, «что осталось», — племянницу /бабушку мою/ и её десятилетнюю дочь — мою маму.

Я же сказал тогда: что с живыми случится — до Фени мне. Перед мёртвыми стыдно!

…7 декабря 1941 года в Смышляевке под Самарой расстреляны 34 моих соседа по камере Центрального изолятора БЕЗЫМЯНЛАГа. 34 еврея, о которых знаю только, что они были евреями и своего еврейства не предали.

Вот их имена: Фридман Наум Моисеевич, кузнец из Рославля;

Шкляш… из Хжанува;

Фербер… из Бенжзина;

Гиббман Макс Моисеевич;

Зинке Эзра Израилевич;

Глински Генрих Исроэл;

Зеликман Павел Исаакович, рав из Иркутска;

Быков Григорий Наумович;

Беленький Иосиф;

Вилькин Макс Иосифович;

Пориц;

Умнов;

Сохер /Израиль?/;

Заславский;

Дворкин Леонид Григорьевич, рав из Хиславичей;

Шляпинтох Яков Шлоймович;

Белкин Игорь Соломонович;

Хавкин Израиль Эльевич;

Межеричер Эрнст Григорьевич;

Бахрах Яков Исаакович;

Бершадский Илья Ильич;

Гнедин Илья Абрамович;

Вайнштейн;

Шахтман /Шехтман/ Исаак;

Агурский Миша /Григорьевич?/;

Цалюк Моисей Львович;

Соломон Гирш Самуилович;

Слуцкер Абрам Эммануилович;

Гликман Хаим Залманович;

Ривкин Самуил, рав из Шахт;

Быков Константин Моисеевич;

Цукерман /Карл?/;

Краснер Игорь;

Речицивер.

34 еврея из 22–й камеры, 34 еврея из одного только изолятора, которых в БЕЗЫМЯНЛАГе было все 32, и о которых я и сообщил Соломону Михоэлсу весной 1944 года. 34 еврея из более миллиона /вчитайтесь в само письмо!/, согнанных отступлением Красной армии с территорий Восточной Европы, оккупированных ею в 1939–1941 гг. И расстрелянных в БЕЗЫМЯНЛАГе.

Где было мне, тогда «зафитилённому» зэку с «Бунге» на Новосибирских островах, знать, что библейской значимости — почти по Иисусу Навину — массовые казни евреев в нашей стране валились на Гитлера, превращая его из хулиганствующего погромщика–юдофоба в мировой значимости фигуру первой звёздной величины! Наши интересанты–прагматики, отлично зная что творят, масштабностью нацистских акций против евреев начали прикрывать воистину чудовищные преступления большевистско–комиссарского и сталинского режимов против народов России. И, надо должное им отдать, преуспели на час. На какое–то время увели в тень кремлёвского «мужикоборца» и его предтеч, истребивших треть населения только скогтённой ими страны.

И увенчав лаврами Главного Жидобоя Европы /своего «оппонента»/ и, конечно, сняв пенку с этого варева, все те же наши интересанты возвели таки Гитлера на пьедестал ПЕРВОГО ЧЕЛОВЕКА XX столетия!

А совесть? Пусть не совесть — этика! Где они? Но уже сказано было, — пусть не классиками: «Какой может быть в этот момент Козлевич?»

Все это понял я значительно позднее. Если точно, — через 47 лет. В святом, естественно, городе Иерусалиме, добравшись наконец до самой–самой Главной Синагоги планеты, расположенной на столичной улице Кинг Джордж. Понял, естественно, в смысле окончательно, когда на понимании моём была подвешена государственная печать, исполнена подпись и даже кляксою удостоверены все перечисленные реквизиты этой козлевичеаны…

Чистосердечное признание предопределяет смягчение вины. А я виновен: не только в кинг–джорджской синагоге, но и в Музее, не страшась, заявил: все 34 еврея в моих списках убиты Сталиным! Как и все остальные, о которых я им рассказал. Шутники из «Яд вашем», — великолепно владевшие идиш и почему–то не стеснявшиеся на нём объясняться, — шутили потом: — «Убитые?! Сталиным?! Так они же там сами всех убивали!»

Так вот, я не только признался в убийстве Сталиным 34–х моих товарищей по камере 22. Я сообщил им, что от голода и побоев там же, не дожив до «суда», то есть до 1 декабря 1941 года, умерли 28 ноября Яша Клугман и 30 ноября Яша Рухимович, — первый из Речицы на Днепре, лётчик, старший лейтенант, второй из Белой Церкви. И ещё тысячи тысяч евреев…

Пухом пусть пребудет им земля беззвестных могил их…

А подробности нужны мне, сколько помню себя искавшего без вести пропавших. И не раз смотревшего в глаза близким их…

… Первый кидуш по ним — в 2116 зоне БЕЗЫМЯНЛАГа. Участников не помню. Второй — в штольне шахты «Земли Бунге» на Котельном острове Ледовитого океана, где спрятал нас прокурор Раппопорт, — и ему земля пухом! Отмолил души еврейские пастор Георг—Пауль Трокслер, швейцарец. Несомненно, несравнимо более кошерный служитель Единого Господа, чем кабланы от «веры» на моей «исторической», попытавшиеся меня ободрать…

Потом поминали их в Братске, на Мостовой колонне ОЗЕРЛАГа № 7. Там кидуш исполнили отец Афанасий, — Дмитрий Иванович Алексинский, — и епископ–синдуист Йошияку Кицу, настоятель храма Инасу в Нагасаки.

Поминали их и в Америке, когда «заставало» нас там «7–е декабря».

Местом поминовения их в Москве была Хоральная синагога. Хотя, конечно, мы отлично знали степень её святости, истекающей с Лубянской горки.

И вот я в Израиле, куда только вчера, 29 января 1991, прилетели.

Сколько лет мечтал я о кидуше по убиенным евреям именно на Земле Израилевой в годовщину их гибели — 7–го декабря?! Но ждать придётся долгонько: до времени поминовения оставалось ещё более десяти месяцев. Пошел в синагогу на Кинг Джордж только чтобы заранее всё узнать, сговориться и уточнить детали церемонии. Раввин, колыша слоновьим брюхом, долго манежил меня в вестибюле: вроде бы не понимал. Выяснилось: врёт! Идиш знает в совершенстве, но боится, что попрошу милостыню — денег…

На втором этаже офиса к нам присоединился еще один: брюхатый шамес, напомнивший: «у евреев кидуш полагается совершать в день смерти. Р-раз! Нужно доказать, что навязываемые ему /?!/ покойники — евреи по Галахе. Два-а! Потому нужна справка от их /?/ раввинов с мест их рождения. Тр–ры!….;Хряк нес что–то еще, через слово повторяя, как заклинание, «кесеф!», «кесеф!», «кесеф!»;, «кесеф!»…

Я одёрнул болтуна. Кругового обзора пуговки его глаз налились, ненавистью и… страхом. Не иначе, в «прошлой» жизни — рыночный ганеф, значит, тварь хитрая, он рукою прикрылся…„ Мне стало до рвоты противно…

А он «встряхнулся» и, вдогон, криком: — «Сколько их у тебя?… А? Сколько–сколько?! Вейз мир! Тридцать шесть покойников! И деньги есть?! У тебя есть такие деньги?!«… А ведь ещё только 1 февраля 1991!

Ушел, как из говна выбрался. В голову лезло чёрт знает что. Наконец, влезло приблизительное, мягкое донельзя, — губермановское:

«… Я смущён не шумихой и давкой,

а лишь тем, что повсюду окрест

пахнет рынком, базаром и лавкой

атмосфера общественных мест…»

Что оставалось делать? Ждать декабря, чтобы вот такие вот жирующие хряки сызнова получили возможность поиздеваться? Не дождутся, паскуды!

… 3 февраля 1991, в воскресенье, собранием клира четырёх Церквей, более тысячи лет опекающих самый знаменитый в истории человечества Молитвенный Дом, совершили в Нём — в Храме Гроба Господня Старого Города — шестичасовую мессу — поминальную молитву по тридцати шести убитым евреям. Ещё два часа, по окончании службы, собравшиеся под сводами молящиеся, туристы, паломники и репортёры СМИ приносили мне /!/ свои соболезнования… И денег не взяли!

В то утро почувствовал, что поднялся, — вопреки «поднимателям», — в Святой Город на Горе, который снился многие годы.

… И снова двадцать часов полёта. Вновь Париж. Вновь путь в небе над ГУЛАГом — Россией. И снова в стране Ниппон. У друзей… Пролетело 50 лет со дня гибели «36–и»! Их не отпетая еврейским государством и рабанутом смерть покоя никак не даёт и точит… Знаю, ЧТО есть эта институция, помню, что она сделала с моим прадедом Борухом—Довидом и его друзьями! Но существует «традиция». И как бы ни была она обосрана «берегущими» её — она есть! Она ещё живёт… Во мне, хотя бы… Потому и болит сердце…

А возмущённая мерзавцами память всё ещё в Иерусалиме, ещё 2–го февраля… И хотя, за давностью, многое уже улетучилось, и уплыло, до сегодня не могу забыть, как ещё раз, перешагнув отвращение, снова явился в тот же Дом на Кинг Джордж. Было это за сутки до назначенной на 3–е февраля 1991 года мессы в Храме Гроба Господня. Думал: согласятся, может, евреи на кидуш без ишур — попрошу извинения у христиан, знавших, почему пришел к ним отпевать иудеев. А отец Андроник из Монастыря на Скопусе и так простит и поймёт. Человек же. В вестибюле и офисах синагоги те же животы, те же тройные затылки — та же «атмосфера рынка, базара, лавки»…

— Кидуш тебе в копеечку влетит, пан! У тебя такие деньги есть? — Деньги были. Не было желания общаться с менялами в храме…

Между тем, заканчивалась подготовка «Встречи у Моря», — так когда–то назвали мы с Андрюшей Чамберсом задуманное нами сборище по спасению островитян Дальнего Востока. Он с сыном Лёвой–младшим, океанологом и давним исследователем Охотского океанического шельфа, подготовили схему и программу симпозиума. Переговорили с близкими друзьями из РАН России. Отобрали из множества кандидатур самых серьёзных учёных, обладавших мировой известностью. В том числе и тех, кто не только регулярно читает «Нашего современника», — журнал серьёзнейший, в торговле Россией и историей её не участвующий. И если иногда перегибающий палку, то, — мне кажется, — ради того, чтобы привлечь внимание к очередной судьбоносной и не терпящей отлагательства проблеме. Как мой любимый журнал «Москва».

Никаких предварительных зондажей мнений по возможной судьбе островов и их насельников мы не проводили. Но объявили отобранным русским аристократам, что им предстоит, — скорее всего, впервые в жизни, — превратиться в истинных граждан своей страны, чтобы перед лицом терпящих бедствие собственных сограждан и благополучных обывателей другой страны вынести «тот или иной вердикт». Вынести непредвзято и честно, на основании собственных своих представлений, ответственности гражданина и учёного, и, безусловно, в соответствии с волей предков, которых они и представляют.

Вердикт решено было выносить анонимно, как решение о присвоении степени и звания. И «присяжных заседателей» не называть. Как до окончания симпозиума не раскрывать особенностей схемы, по которой участники «Встречи у Моря» соберутся в Японии.

Подготовилась и японская сторона. Её телевизионщики отсняли огромный блок материалов, составивший более 20–и фильмов. Её редакторы собрали советскую прессу и рассказы писателей. Её учёные отработали статистику.

Андрей Львович собрал даже «соображения» православной церкви.

После долгого молчания должен был прозвучать Голос Русского Олимпа.

С устроителями встречи договорились: моё имя нигде фигурировать не будет. Никого я не боялся — я когда–то «Бакинский этап» «разгружал»!… Но в глазах «простых» россиян, — тех самых, что, простаивая бесконечную ночь в бесконечной очереди за тремястами граммами «докторской» колбасы, страшно, переживают из–за… не переданных ещё России скольких–то «боевых кораблей» Черноморского флота, — в их глазах супостатом не буду. Их мне жаль, — тех самых, что вместе со мною десятилетиями обретались по зонам и кичманам, четверть века безропотно ожидали «бесплатных» квартир, полвека — коммунизма, столетиями — доброго, с живых не сдирающего кожу, барина. Мне их очень–очень жаль. И вот в их глазах не хочу славы геростратовой, тем более, горбачёвской. У них ведь всё ещё впереди, у терпеливых моих россиян. Одного не будет, потому, что не может быть никогда, — счастья… Но хоть толике, хоть горстке всеми забытых на островах россиян — неужели не сумею им помочь, — высоко, выше некуда, — вознесенный подвигом Мамы своей. Своими какими–то давними, но, оказалось, не забытыми японцами «добрыми делами». В сущности, человеческим отношением к человекам… И надо–то всего, чтобы звериный оскал, которым боярин с испокон веку, рыча и отрыгиваясь, ощеривается на своих, обернулся бы — хоть однажды, хоть на миг — осмысленным взглядом на им же растоптанную судьбу несчастных островитян.

Всего–то…

8 декабря. «Японский соловей» — Великая поэтесса Нипон Макико Окуда разрезает ленточку выставки «ЭКОЦентра». Им ассистирует мой Лёва Чамберс, — потомок первого полковника Петровых Семёновского и Преображенского полков;. Публика энергично заполняет экспозиционные залы форума.

В тот день: Патриарх японского бизнеса. Масару Микио обращается с приветствием к собравшимся в зале Токийского муниципалитета учёным и промышленникам. Он желает им успешной работы на пленарных заседаниях и в комиссиях. И приятного знакомства с его страною.

… Глубокой ночью этого наполненного событиями волнующего дня все, абсолютно все вопросы были решены. Члены президиума и комиссий собрались в кабинете мэра, чтобы сообща подготовить и подписать Обращение к Народам и главам правительств СССР и Японии с просьбой согласиться с решением «Встречи у Моря». Моего тогдашнего состояния мне сейчас не передать нипочём — оно непередаваемо было…

В кабинет, где я, изнервничавшись, отпивался какой–то бурдою американского происхождения, и где получал ежеминутные сводки «с поля боя», начали просачиваться поздравляльщики — японцы и россияне, мои товарищи по когдатошней работе в Большой Науке, по ВАКу, по делам в Арктике…

Отключённый по моему настоянию телефон вдруг заверещал отчаянно… Я трубки не брал. Но кто–то из заполнивших кабинет автоматом приложил её к уху… — Вас! Очень срочно! —

— Господин Додин–сан! извините, пожаруйста, но… пожаруйста, извините!… Там… В вашей бывшей /?!/ государстве, извините пожалуйста… Эти… Извините… руководители… Украины, Белоруссии и вашей бывшей… Ельцин… — они развалили СССР!… Понятно?! СССР больше нет! Нет СССР! Понятно?… Это Найто! Найто это!…

— Спасибо, Найто–сан! Спасибо, дорогой Ясуо!…

— Додин–сан! Новость сообщил господин Хироши Имаи из Бонна! Он вас просил предупредить… Он посылает вам… соболезнование… Или как?!

— «Или как», Ясуо, «или как»… Сам посуди, Ясуо, тюрьма же развалилась! Главное–то в… той стране было — тюрьма!

А сам плачу. От обиды. Что вот так кончили с нею, как блатные в малине: скрутили втихаря на хате лесной, ласты за спину позагнули, и — из–под клифта — пером по горлу… Хотя, конечно, может он того стоит — СССР, под завязку упившийся кровью «граждан» своих? По мне, кроме Колымы, да ГУЛАГа от Чукотки до Воркуты, кроме ядерных гноищ — эти по Всеа России — ничего отвалившиеся народы не потеряли.

Так почему сердце, будто его — в кипяток? Из–за чего слёзы…? Слёзы потому что больно хоронить уверенность жителей Курил…;

… … . .

Позади пустые хлопоты на Кинг Джордж в Иерусалиме. Позади месса в Храме Гроба Господня, предварённая новым торгом с соплеменниками, отлично понимавшими, что от них требовалось, и полагавшими, конечно, что никуда новый оле от них не денется, падло, приползёт. И, «на блюдечке с золотой каёмочкой», поднесёт баксы.

Не поднёс.

И, через сутки, 3–го февраля, христиане закатили мессу!

Но только утром 7 декабря 1992 года окончились дёрганья за нервы, длившиеся одиннадцать месяцев по делу, выеденного яйца не стоившему: по–людски отпеть убитых Сталиным евреев. Что же, в Израиле не получилось, подозреваю, потому, что государство это… не еврейское оно вовсе. Вот, если бы душка-Гитлер их убил! О! Тогда их бы отпели, занесли–оприходовали в компенсационный реестр. А в СССР евреев не убивали! В СССР, слава Богу, евреи убивали сами. Да, что–то там такое было — с каким–то еврейским актёришкою. Если только это не провокация «правых».

…Утром 7 декабря, самолётом Ибуки, мы, — со–но–идасо Ивасаки Кобаяси, Масару Ибуки, Нина и я, в сопровождении трёх звёзд японской и мировой оперы, — молодых блистательных солистов — Накамару Мичие, певицы, Суванаи Акико, скрипачки, и Сайто Юкари, балерины, — летим в Киото. И там, в Храме Кийомидзжи—Кийомитсудера–дефа, или в «Большом Храме», буддийский архибишоп Морисада Окане совершает старинный ритуальный обряд отпевания Воинов—Героев; звучат фортепианные дуэты Моцарта и Рахманинова;;.

… Открытое крыло тысячелетия назад сложенной из лесин–великанов Кумирни… Вокруг — стеною — заснеженный лес на укрытых снегом отвесных скалах. И над этим сказочным великолепием Природы — скрипка… И голос. И, откуда–то из глубин веков, медленный танец–пантомима…