Площадь Разгуляй

Додин Вениамин Залманович

Книга 2

 

 

Часть 3 В БРЮСОВОМ ПЕРЕУЛКЕ

 

Глава 93.

С группами разведочно–диверсионных подразделений вермахта, двигавшимися впереди наступающих немецких армий и громившими красные штабы, её команда отлавливает и казнит палачей — ВОЕНЮРИСТОВ преимущественно, но и чекистов-смешевцев. В багажнике своего Хорьха возит она кипы групповых приговоров и постановлений, захваченных ею в бесчисленных присутствиях врасплох застигнутых трибуналов. Подлинных, неопровержимых официальных Документов зверских расправ сталинского режима над народом её России. Которые для авторов и исполнителей их, по непременному Закону Возмездия, — в свою очередь, — не медля становятся смертными приговорами, не медля Рыжковой исполняемых!

И она, — сжигая как бы самих себя приговоривших палачей, — предварительно, обязательно своими руками, забивает свитками страшных бумаг их чрева… этими же самыми руками… свежевспоротые…

…Даже по прошествии с тех пор многим более полувека писать о том страшно!

…Жестоко ВСПОМИНАТЬ то, что она проделывала? Дико?! Безусловно! Но, ничуть не более жестоко, чем ВСПОМИНАТЬ… о том, что и как проделывали сами казнимые с несчастным российским солдатом, всегда и всенепременно виноватым. Хотя бы во всех преступлениях… бесчисленных командиров своих!… И уж не более жестоко, чем ТОЛЬКО вспоминать о приговорах над ЛЯГАВЫМИ ДЯДЯМИ И ТЁТЯМИ, доведенными до сумасшествия товарищами моих в таганках и даниловках…

Донесения о творимом Рыжковой заставило отправить её в тыл… На лечение…

Не одни даниловки и таганки учили молодых лютой мести и для того сводили с ума…

И не одни ЛЯГАВЫЕ были учителями. Ирине крупно по–везло с педагогами–профессионалистами (по Степанычу) — её интегрировала ЕЁ ВЕЛИЧЕСТВО СИСТЕМА, созданная апологетами верного а потому всесильного учения!…

В начале 60–х гг. мой ещё лагерный друг Георгий Самойлович Иссерсон начал по заданию маршала Георгия Жукова работу над монографией–учебником для Военных академий — ИСТОРИЕЙ ОПЕРАТИВНОГО ИСКУССТВА. Днюя и ночуя у допотолочных стоп уникальнейших — со всего света — рукописей и изданий о прошедшей войне, — заполнявших квартирку его в высотке по Бережковской набережной, — наткнулся на рукопись (потом, и на саму книгу) ИСПОЛНИТЬ ПРИГОВОР двух авторов, однополчан… Ирочки Рыжковой!

Прочёл единым духом — героиней–то её была другом юности моей!

…И, потрясённый, не поверил им: таким запредельным ужасом средневековой пыточной ямы пахнуло на меня со страниц книги…

Один из авторов нашелся в США. В телефонном разговоре, не простом очень, он подтвердил: — Точно, всё было именно так… Встревоженное широкой оглаской в армии, германское командование вывело Ирину Рыжкову из–за линии фронта, направив в психиатрическую клинику при одном из Фрейзингских, под Мюнхенеом, католических монастырей. Начался 1944–й год, 4 апреля следующего она скончалась.

В своей жизни с нами она всегда одна писала и разносила наши списки заключённых по почтовым ящикам и сама же относила или отправляла адресатам подобранные ею выброшенные из этапных эшелонов записки. Как то я попытался внушить ей, что лучше бы делать это опасное дело не в одиночку а вместе с Алькой: в случае чего выручит или возьмёт на себя.

— В случае чего, говоришь? А если нужно будет избавиться от настырного свидетеля или — хуже — преследователязаконника? И если тот окажется сильнее Алика, или вооруженным? Алька же не сможет убить!

— Уби–ить?! Как убить? Зачем?… А т-ты… сможешь?

— Теперь, Бен, я могу всё. Господь отступился от меня.

Только Алика мне оставил… И вот… Эту железку… — Она кивнула на закрытый рукав кофточки, в котором на ремешке всегда висело перо от финки — Взять меня я им не позволю. Даже по–зволить не позволю… А — убить зачем? Мы же в войну с ними ввязались, Беночка. Или не понял ещё? А по мелочи подставляться не резон…

— А как же ты всех нас подставила, было, расписав… того, у платформы?!

— Каюсь! Сорвалась… Не могу смотреть как убивают… — Сказала…

Ещё сказала: — Создатель отнял у меня всё. Благодарю Его за то, что не отнял ненависти!… —

Пол столетия спустя прочёл те же огненные слова у Мориса Дрюона в рассказе о шедшем в ХIV веке на костёр Жаке де МОЛЭ — последнем Великом магистре Ордена Тамплиеров. И громовом голосе свершившегося позднее проклятья его из пламени, обращённом к Суду Божьему и убийцам своим…

Ирочка знала в совершенстве не только французский язык. Великолепно знала она историю вселенской подлости…

…Портреты её, привлекающие завораживающей, древней, будто с полотен молодого Билибина, красотой, написаны были и всеми нашими педагогами–художниками с Мамоновского. С войной портреты эти исчезли. И нашлись после… У Гаркави.

Никому он их кроме своей Гельцер не показывал. А однажды сказал Екатерине Васильевне: — Мистика какая–то с этими по–лотнами… Чертовщина!… С ума сойти…

Я в эту чертовщину верил: акварель, в четвертушку почтовой открытки, написанную Аликом, я видел у его мамы. Трепетно–девичий лик с горестно сжатыми губами… Не молодая девушка — мрнахиня в заточении. Но изливаются светлой синевою лучистые, в пол–лица, глазища…

Нина Алексеевна носила на себе эту миниатюрку, вмонтированную в чёрного бархата рамочку–футляр. В 1954 году, возвратившись из лагерей, застал их вместе. Вместе проводил в Шаболовский крематорий. Вместе сгорели они и чёрным дымом унеслись к любимому…

До сих пор во снах являются мне — обе вместе…

Когда немецкие крестники мои разыскали меня, воспользовался случаем — узнал: Ира тоже носила на себе маленькую Алькину фотографию, сделанную мною в годы нашей юности.

Её оставили на ней, положив в гроб, опустили с нею в могилу.

К чувству благодарности хоронившем Иру примешивается отвратительная горечь моей мальчишеской оплошности: Алик на фотографии дкржит перед собою развёрнутую газету с названием ПРАВДА. Тогда я внимания на это не обратил. А вот на фоне трагедии ХХ века изображение этой газеты портрете друга выглядит кощунством, издевательством или дьявольским лицемерием. Но… монахини того не уразумели. А Бог простит…

Копия этой фотографии Алика хранится в нашем семейном альбомчике. С ней, как с самым близким человеком, знакомы и дети и внуки…

Вопрос права на возмездие меня не волновал. Вот и Ирочка решила его для себя. Тем не менее, товарищи её по Вермахту вынуждены были вопрос этот ей задать: даже на фоне всех во–енных жестокостей её суд и наказание заставили содрогнуться.

Право суда и казни высочайше установлено моралью народа. И если сам народ бездействует я, женщина, принуждена решать за него…

 

Глава 94.

Эти дни были насыщены событиями. Я часто приходил к Степанычу. С каждым посещением мне казалось, что он истаивает, будто жизнь вот–вот уйдет от него. Он мое состояние угадал. Сказал однажды:

— Умираю, мальчишечка. И дней мне вовсе не остается. Как ты без меня?..

Я что–то говорил ему, — наверно, это были глупые, ненужные слова, но мысль потерять его душила меня, и я давился слезами, страшась нанести ему лишнюю боль. А боли настоящие, мучительные истязали его. И лечащий врач Игорь Петрович — копия Бехтерева — говорил мне:

— Ну и дедушка у вас, молодой человек! Его болезнь терзает выше всяких человеческих сил, а он будто железный. И если говорит, то только про вас. Вы что, единственный родственник его?

А тут зашел утром, сразу после их завтрака, — Степаныч на кровати сидит. Раскачивается, как в тот день, когда прочли письмо Фриновского о квартире.

— Случилось что? — спрашиваю. — Зачем неудобно сидишь?

— Случилось. Я думал: умру спокойно, тебя хоть как–то направив. Выходит, ошибся… Оказывается, хвост за тобой. Ты хоть понимаешь, что это значит? И чем угрожает?

— Понимаю, Степаныч… — Мне представилось, что старик сейчас разгневается и будет ругать меня. А ему в его состоянии только этого не хватало. — Понимаю. Только ни в чем я перед государством не виновен. Оно виновато. Я — нет!..

И тут я подумал: неправда! Пусть государство мое бандитское. Пусть оно страшное и лживое. Но что–то такое я все же совершил: тайно, по–воровски, отправил «Сообщение» о преступлениях власти — о детях, пропадающих из детдомов!.. Или нет, не так! Я не перед государством виновен, я виновен перед Степанычем! Вот где моя вина! Получается, я воспользовался его откровенностью, его открытостью ко мне, его любовью и верой!.. Но что значит — «воспользовался»? Или корысть какая была у меня на уме, когда писал на листках ужасные слова о гибели моих товарищей?! Чепуха какая–то! Самое главное теперь — все рассказать Степанычу. Ведь не раз, не раз сам я задавал себе один и тот же вопрос: почему, зачем Степаныч показывает мне эти его объекты, рассказывает о преступлениях власти, твердит о «только что» подписанных приказах по НКВД?

И если они касались судьбы детей, — вот таких, как я, — он тексты этих приказов передавал мне, будто по бумажке читал, а я запомнил их, как сказки любимые. Я ведь и сейчас их помню – ночью разбуди и спроси! Вот: «Циркуляр народного комиссара внутренних дел союза СССР № 4 от 7 января 1938 по приказу НКВД СССР 1937 № 00486… о выдаче на опеку родственникам детей, родители которых репрессированы…». Или «Циркуляр… № 106 от 20 мая 1938… в дополнение к приказу № 00486… от 15 августа 1937…». В сущности, наизусть, только с небольшой колонкой цифр на четвертушке блокнотного листочка, передал мне Степаныч и содержание одного из самых, наверно, страшных документов большевистской системы — «Оперативного приказа народного комиссара внутренних дел союза СССР № 00447 об операции по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов (от 30 июля 1937)». Он предписывал: «…с 5 августа 1937 во всех республиках, краях и областях начать операцию по репрессированию бывших кулаков, активных антисоветских элементов и уголовников…»….Цифры на обрывке блокнотного листочка я тоже запомнил: по «первой категории» — расстрел — в 1937 году должны были уничтожить огромную армию россиян: более двухсот тысяч человек!

 

Глава 95.

Так зачем, для чего Иван Степанович Панкратов, «почетный чекист», не просто выбалтывал, но раскрывал, более того, как бы заставлял меня, совершенно еще мальчишку, запоминать все эти «особо» и «сверхсекретные» циркуляры — приговоры над народом? Для чего, будто бы сам с собой рассуждая, давал подробнейшие характеристики фигурам и фигурантам своего ведомства, точно определяя степень замаранности каждой из них в беспримерно жестоком каннибализме?

Только с одной целью — я в это уверовал с первого дня опаснейших его со мной, мальчиком, откровений — передать людям, пусть другому их поколению, правду о сталинщине. Он был философом по–своему. Он молча, без размахивания руками и болтовни, изо дня в день методически и скрупулезно исследовал каждое новое явление времени. И его выводы, которыми он со мной делился, его приговоры событиям и личностям — как впоследствии оказалось — были до ужаса точны и исчерпывающи. Он выглядел простаком. Он совершенным простачком был в первом, поверхностном сравнении с великими, наполнявшими квартиру тетки Катерины по четвергам. Но, оказывалось, он мог поддерживать в сущности профессиональные разговоры с великими музыкантами, непревзойденными певцами, именитыми режиссерами. И они, между собой, отдавали — несколько удивленные — дань «поразительному профессионализму мальчишкиного вертухая». Впервые познакомившись с ним на вечере по поводу дня его рождения, и пришедшие–то к тетке только с тем, чтобы подивиться на «ручного энкаведешника», — они теперь искали возможности встретиться с ним. Поговорить.

Выслушать краткие, редкие и вовсе уж не ординарные мысли.

Григорий Маркович Ярон почти с первых дней их знакомства приглашал Степаныча на свои репетиции и премьеры. Рейзен – на свои концерты, а на его даче они могли с моим стариком беседовать до утра. На что уж был скрытен и осторожен к людям Александр Борисович Гольденвейзер, но к Степанычу он искренне прикипел: считал человеком мудрым и по мудрости наипорядочнейшим. Именно так — порядочным человеком был мой старик! И это было отмечено не только Гольденвейзером.

А Михайлов… Дело дошло до того, что Максим Дормидонтович ревновать начал Степаныча ко всем, кто его к себе приглашал. У самого Михайлова дома было не все в порядке, как он говаривал,

— семья не одобряла его привычки «выкушивать» после спектакля — это часа в два ночи! — литр водки и закусывать утятницей жареного мясца, после чего — и всеобязательно — вызывалась неотложка и все не спали до утра, когда ехать на службу…

Да, к старику моему тянулись из–за его порядочности. Из–за никому, кроме меня, не видного подвига его — участия в судьбе брошенного всеми, в том числе близкими родственниками,

«соломенного» сироты. Да еще и опасного по звериному времени… И притягивал он тоже только порядочных людей, чистых и честных, естественным образом в дерьме времени не замаравшихся. Можно было ведь не замараться от величайшего ума, от бесовской хитрости, от страха: лучше мучительная смерть, чем позор в будущем, когда Сатана откинет копыта и внуки спросят: а дед–то как вел себя тогда? Таких я знал. И отдаю им должное. Окружение тетки Катерины таким астральным умом, скорее всего, не отличалось. Оно от природы своей было порядочным.

В отличие, скажем, от окружения Хаютиной и Ежова, тоже, естественно, подлого. О своей подлости сумевшего громко заявить делами своими. Которые, как ни раскинь, — подлянка, верная, нахрапистая, безоглядная служба самым пакостным делам системы. За это и принимали на Кисельном. За это и привечали там столом с «компотами».

У Гельцер такие «не проходили»! На что уж сильными «втирушами» показали себя и Москвин, и Царев, и Кторов. Таланта, яркости, того же нахрапа им не занимать было. Ан нет – на порог не пускали их в дом Катерины Васильевны. Как никогда не подпускали близко ни похвалявшегося не раз «старым» знакомством и с «великой Гельцер», и с ее «великим импрессарио Дягилевым», ни «ползуна» Минца — академика (Исаака Израилевича), ни многих других искателей ручки российской дивы. Совсем немного лет прошло, и стало ясно: выбор–то у тетки был точен! Но ведь этим она и отличалась. Она и все, кто по–стоянно был с ней. Я счастлив, что Степаныча моего она отличила мгновенно! И он ее. Старик тоже умел отличать. Вот, меня он отличил, спасибо ему. И выбрал изо всех, чтобы через меня, или со мной, послать весть в будущее. Так как же мог я, как по–смел скрыть от него мое «Сообщение»?.. И тут же, в палате, я все ему рассказал.

— Интересно мне, — Степаныч поглядел на меня загадочно, — интересно, что бы такое про твои художества дядька мой, Василь Семеныч, рассудил? Вроде тихий был человек, из заводских.

Но и ему выпало переживаний множество. Например, хлебануть полтора десятка годочков самой Шлиссельбургской крепости. Потомиться в ссылках. А после революции оказаться комиссаром охраны на Урале. И, имея власть, оказать человечность своим подконвойным. Между прочим, сильно виноватым перед ним и за его прежнее крепостное сидение. Вот бы спросить его, правдолюбца, как бы он отнесся к вашим с Алешкой шалостям? Ведь в законах слова такого нет — «шалость». А есть совсем другие слова. И вы оба до сих пор этих слов не выучили.

Не можете никак оценить значения их для ваших судеб. Что же с вами делать? Думалось мне, чему–то я тебя научил. Пусть не в теории. Но на практике, на примерах на страшных.

Вроде понимаешь, что сперва следует думать. Можно даже со мной посоветоваться иногда. А подумав, дело делать. Если дело. Не медведь же! Он гнуть дуги задумал — видал, как их мужики гнут. Решил: и он сможет, тем более медведь — силища!

Стал гнуть. Что ни согнет — сломает. Воз наломал! Тут только мелькнуло у него: может, сперва подумать стоило, а потом гнуть? Не–ет, решил, сперва гнуть надо, а то думать будет уже не об чем! Так ведь не медведь ты. Мало того, что уже воза тобою наломаны, так дальше ломишь. Вот, спрашиваю: доколе? Или никак не поймешь, что там про тебя уже много, если не все, знают? И всякое твое дело и слово — тебе в строку! Тобой доброта да совестливость движет, вроде как дядькой моим Василь Семенычем. Мы, Панкратовы, все одним миром мазаны: добрые да совестливые. Но ведь в наш век и время, и люди другими были — человечнее. Хоть и тогда мы как куры в ощип попадали. У тебя и того не получится. На твою долю таких людей и времени такого не осталось — повыбили и профукали! Одни волки вокруг. А человеков–то — раз–два и обчелся. А если есть – нету времени делом и сердцем их проверить… А тут, видишь, еще и хвост… Вот, о хвосте. Получается, парень, — заметут тебя.

А я рассчитывал — при мне они не тронут… Плохо. Что делать будем, мальчишечка?

— Откуда мне знать? … Хотя, чтобы очень уж я беспокоился…

— Дурень! О тебе ли разговор! О Бабке подумай! На меня больше надежды нет — спекся я, Степаныч твой. Отбегался… А вот Бабка — как одна останется? Ты подумал? Вижу, что нет.

 

Глава 96.

Плохо, говорю. А ты — что! Ты и сам проживешь, если головы не утеряешь. Молодой — тебе многое отпустится… За Алексеем хвоста нет?

— Вроде нет…

— «Вроде»! Разве ж о таких серьезных делах можно так бездумно–то?

— Думаю! Мы с ним если встречаемся, то аккуратно, проверившись…

— Господи милосердный! Они, видишь, проверяются. Там – система! Там спецы сквозь землю видят! От них уйти, что от воды, плавамши.

— Ну, как можем, так уходим… Намекал тетке о своих этих делах. Рычит. Бесится. Грозится Бабушку забрать, — Бабушке у нее будет спокойнее… Сам я чего страшусь — с родителями и с братом навсегда потеряться. Это болит. А о себе что ж плакаться: знал, что однажды должно все произойти. Не маленький.

Тем более, хоть что–то успел. И садиться не стыдно. От дела не бегал. От них тем более не побегу.

— Успел? А все ли? Ты кому «Сведения» свои разослал?

Я рассказал.

— Все так. Однако… Ученая лавочка все крутится: увозят ребятишек. Только не сюда, а напрямую — в Подмосковье. Не угомонились. Сильно жить хотят… Тут, парень, следует поднимать людей куда как посерьезнее, чем эти общественные союзы твои. Ты пойми: эти, со столбняка, никуда больше не кинутся, как только к нам же — в приемную Лубянки. Они даже до конца толком бумагу не прочтут — побоятся. А то, что слухи пошли, так то слухи и есть. Тут точно надо шибануть, чтобы одним стыдно стало, другим — страшно. Ты не думай, будто совсем люди не боятся ничего и вовсе все бессовестные. Так не бывает.

Он долго молчал. Изредка глоточками тянул из стакана холодный чай. Губами жевал, будто разговаривал. Потом стрельнул глазом в меня:

— Вот что, Бена, — он впервые так меня назвал, мягко, как Нина Алексеевна выговорив «е», — а ну как я кому–то напишу.

Понимаешь ты, не политика здесь, а самый что ни на есть шкурный интерес у кого–то. Потому именно мои слова они просто так в корзинку не кинут — подробностями заинтересуются.

Вот тут я им в ихние глаза и погляжу… Потому: запомни телефон. Звони с автомата на улице. Спроси Александра Евгеньевича. Поинтересуются тобой, ответь: санитар. Из больницы. Просит, мол, Иван Степаныч навестить весьма срочно — болен сильно. Все. Трубку клади… Еще — попроси подружку свою, которая только не трепло, сбегать в «Метрополь» — в гостиницу.

На втором этаже — «Союзпечать». Киоск. Пусть газету купит иностранную, «Тиме» название. Ее, газету, сразу мне принесешь, по–быстрому, но чтоб никто ее у тебя не видел. Все, вроде… И помни: ни об моих этих словах, что письмо пишу, ни об газете!

И, не приведи Господь, об Александре Евгеньиче! Тайна!

— Дед! Ты как узнал про хвост?

— Просто: пришел человек, спросил: не ко мне ли ходишь?

Иди! Со звонком по телефону не тяни — у меня, брат, времени совсем не остается. Раньше надо было — не сообразил, старый.

Ты прежде догадался. Так. Ты все понял?

…Я понял все. Решение Ивана Степаныча меня потрясло.

Да! Да! Да! Я знал лучше всех, что он за Человечище. Но сегодня, сейчас, мой старик встал передо мной во всем своем величии. И мне достало ума или сообразительности догадаться наконец, с кем свел меня Господь. Кому навечно поручил спасать меня и сохранять…

Счастливый, взволнованный, я выскочил из больницы. По–мотался по метрополитену, вскакивая и вылетая из вагонов, придержав двери. Забежал в «Метрополь». Купил пару очередных номеров «Таймс». Снова покрутился в метро. Прибежал в больницу. Сунул газеты Степанычу под подушки. Он проснулся, нащупал их:

— Звонил?

— Нет. Выйду — позвоню… — Показалось, сердце мое остановилось…

— Иди! Время…

— Иду! — … В самом деле, сердце не бьется! Что это?!…

…Через двадцать минут я позвонил из автомата на Покровском бульваре. И, будто абонент ждал моего звонка, мгновенно включился:

— «Голованов! — ответил командный голос, — Ты, что ли?!» –

Он выслушал молча. — Буду немедля!..

 

Глава 97.

В тот вечер мы чаевничали у Каценеленбогенов. Марьяна принесла монографию о Рахманинове. Читали ее вслух. Рахиль внимательно вслушивалась в звучание слов. А в глазах тьма.

Только представить себе состояние ее — распятой на опостылевшем ложе. Вот, распростерта она, недвижима, сраженная недугом. Рядом брызжущее здоровьем юное существо живыми пальцами свободно листает страницу за страницей, и своим молодым и звучным голосом истязает ее, парализованную, рассказом о блистательной судьбе великого маэстро…

А ведь собственная ее судьба — пусть очень давно, пусть вечность назад — тоже была причастна к тому же великому искусству! И начиналась она так же феерически — с девяти лет – музицированием в Дворянском собрании Екатеринославля, в Одесской опере в четырнадцать лет, в концертных залах Стокгольма и Гельсингфорса, куда приглашена была вскоре хозяевами днепровских заводов братьями Нобеле. Этому не могли помешать даже весьма серьезные сложности — участие Григория Вениаминовича в Екатеринославльских событиях и бегство его… И вдруг — тьма… Крушение… В сущности, бесконечная мучительная смерть — паралич… Я сидел рядом с изголовьем постели Рахили. И только Григорий Вениаминович снова разнес нам чай, пришла Марианна, — в слезах, взволнованная чем–то. Что–то дома у нее случилось? Или по дороге сюда?.. Совсем новое для меня ее состояние сильной возбужденности непонятным образом делало Марьяну особенно привлекательной. Красота ее неожиданно раскрылась в своей ослепительности. Будто я ее только разглядел, обрамленную тревогой.

Час для ее визита был неурочным — она обычно приходила в другое время, когда нужда в ней была по отсутствию своих сиделок у Рахили. Вообще, в такое позднее время она никогда одна из дому не выходила — Матросская Тишина для поздних прогулок приспособлена не была. Что же ее заставило прийти теперь, да еще в таком состоянии? Была на то причина. Потому как дома у нее в этот же вечер состоялся весьма примечательный разговор. Причем, обо мне… Романтическая ее натура, перемноженная на неприятие любой, пусть самой спасительной неправды, и возведенная в немыслимую степень воинственной прямолинейности, весь этот конгломерат характера не мог не привести ее к решению сообщить мне правду, которую из ложной любви ко мне и к Рахили они — она махнула рукой куда–то в сторону — боятся мне раскрыть…

Что же это за правда? Правда, как оказалось, и как уже по–дозревала Муся, а с нею и я, — правда в том, что Каценеленбогены — мои родичи по линии отца. Да! Они мои родичи — какие–то троюродные брат и сестра. Марьяна выговорила это из по–следних сил. И заревела — громко, всхлипывая и ничуть не стесняясь слез. Что мне оставалось делать? Я, было, вознамерился открыть рот… Но Муська опередила меня:

— Мы это давно знали! Нет, не знали — чувствовали!

И попробовала повторить демонстрацию с моим «полуанфасом». Мне оставалось только подтвердить ее слова…

Конечно, пришлось пережить все, приличествующее такому удивительному открытию. Все, кому полагалось, ревели. Все, кому реветь не следовало вовсе, обошлись объятиями и похлопыванием. Все вместе были счастливы и полны надежд на будущие радости. Не портить же им праздник моими ближайшими перспективами. Но все равно, я тоже был очень счастлив.

Скорее всего, обретением некоего доселе не знакомого мне чувства, связанного с Марьяной…

 

Глава 98.

Ночью у тетки схватило сердце. Прискакал Яков Этингер.

Постоянный кардиолог. Когда–то, еще в годы Мировой войны, работал он в одном из маминых лазаретов. На Гражданской служил у Исаака Савельевича Баранова. Вновь с моими родителями встретился уже в середине 20–х годов. Привел его к нам Абрам Борисович Топчан, лектор 2–го Мединститута, где мама вела курс. Она познакомила Этингера с Григорием Ивановичем Россолимо, и уж тот свел его со Сперанским, восходящим тогда под патронажем своего именитого коллеги на педиатрический Олимп. Мне неизвестно, почему Георгий Несторович Сперанский не пригласил Якова Гиляриевича Этингера к себе. По рассказам Минны Яковлевны Рацер, как раз в это самое время Сперанский искал опытного кардиолога, знакомого с посттравматическими проявлениями. Впоследствии Этингер попал в окружение Александра Васильевича Вишневского и автоматом очутился в САНУПРе Кремля. С самого начала этой околоправительственной деятельности он стал сперва участковым, а чуть позже — личным лечащим врачом Екатерины Васильевны Гельцер. Очень часто — и естественно — такие персональные врачи превращались в близких друзей дома своих пациентов. Ведь секретов от своего доктора быть не может, коль скоро сама жизнь твоя и твоей семьи со всеми ее секретами и тайнами зависит от мастерства и порядочности такого всеисцелителя. Так сперва и было у тетки Катерины с Яковом Гиляриевичем. Но по мере совершенствования режима и ужесточения его свирепости отношения между пациентом и врачом усложнялись. Постоянные скандалы в САНУПРе просачивались за пределы его империи. Волчья грызня за злачные места и могущественных подопечных в ЦЕКУБУ и в «кремлевке» естественным образом отталкивали нечиновных пациентов от рвущихся в чиновники еще вчера таких милых, таких своих в доску докторов, умевших, оказывается, не только лечить горло, но и перехватить его «за яблочко» у своего доброго коллеги, заподозренного в конкурентных намерениях. Отношения доктор — пациент еще более усложнились, когда первого попросту приставили ко второму.

В рутинной обыденности первые по–кошачьи окарауливали каждый потенциальный прыщ на задницах вторых, их домочадцев и чад. Попутно истаивая верноподданно от переполняющей их любви к родной семье пациента. И безо всяких колебаний тотчас вослед посещению любимой семьи ночными гостями забывали ее адрес. В лучшем случае, не предавая по собственной инициативе своих уже бывших подопечных. Что, между прочим, каким–то образом обнаруживалось окружающими и почиталось гражданским подвигом… Однако, положение сотрудника САНУПРа обязывало. И обязывало весьма определенно, в том числе подпиской о сотрудничестве. И здесь собственная инициатива не требовалась — инициатива заложена была в инструкции, неукоснительно исполнявшейся всеми без исключения сотрудниками высокого учреждения, призванного охранять драгоценные жизни вождей и ближайших к ним бояр.

Чистота рядов «кремлевки» охранялась куда как строже и неизмеримо внимательнее кадров Лубянки: ответственность у них была несопоставима…

Поэтому забавно было наблюдать, как наши ответственные знакомые из САНУПРовских врачей сухими вылезают из воды, когда все — без исключений! — близкие и неблизкие их исчезнувшего пациента подбираются и исчезают вслед за ним.

А они — хранители всех семейных тайн и секретов — отряхиваются по–собачьи, отдыхают с месячишко в Барвихе или Железноводске от пережитых волнений, и пристраиваются к очередному номенклатурному пациенту — потенциальному кандидату в престижные подвалы Третьяковского или Варсонофьевского переулков. Да, наблюдение, пока оно еще и забавное, — дело занятное. Но надо войти в положение «товарища кремлевского врача». Кто как не номенклатурный целитель этот блистательно разрешал многочисленные проблемы власти, отправляя в лучший мир колонны пользуемых им «товарищей по партии» — от Маслюкова, Глинки, Фрунзе и Бехтерева до зарвавшихся «старых большевиков» и «возомнивших» литературных корифеев…Имя им легион. В свою очередь, помеченных в проскрипционных списках «товарищами вышестоящими»

Тетя Катя жила всем, чем жило ее окружение. Всё что нужно понимала и знала. Не раз пыталась переменить врачей, мягко говоря, не вызывавших доверия. Того же Этингера. И иже с ним. Ни фига! Умри, но у них! И, будьте уверены, умирали как миленькие! Кому и как положено было. В точно определенные партией сроки. По утвержденным Спецглавком и ВЧКОГПУ-НКВД, а потом и МВД сценариям и загодя составленным эпикризам. С протокол–нибелунгами вскрытий, сочиненными или контролируемыми главным гробовщиком республики академиком Алексеем Ивановичем Абрикосовым и Ко.

Давний почитатель великого мастерства мамы моей, после поминок по ней в декабре 1954 года, зазвал меня заполночь к себе на Новослободскую. И видя теперь во мне (многожды пережившем и отсидевшем солидно) сообщника, показал, — по–рывшись в огромном домашнем архиве своём, — «хирую папочку». А в ней…сотни — со всего союза — тщательно сохранённых им факсимильных копий прошедших его столичную августейшую экспертизу тех самых эпикризов с протоколами… «… О Всех как один убиённых!»…

Много позже страшные свидетельства эти увидел я уже в головановском Икшинском собрании монстров.

 

Глава 99.

Да что там «лишние товарищи». Если занятия, встречи, образ жизни тяжелобольного Ленина, наконец, жить ему еще или с него хватит, кремлевские эскулапы решали не в связи с потребностями его лечения, не по согласованию с его родными, людьми образованными, даже не с ним самим, пока еще что–то соображавшим, а с далёким от медицины Сталиным. Лично больному, мягко сказать, несимпатичным, и с семьей его тем более никакими сердечными узами не связанным.

Надо думать, чьё то «гениальное озарение», обнародованное в январе 1953 года, — «Дело врачей» — не с неба свалилось на осиротевшее сталинское чиновное окружение. И, — сквозь них, — на чиновных медиков. Происходившее тридцать с лишком лет за заборами САНУПРа и его филиалов по всей стране щедро — щедрее некуда — густо унавоживало почву под будущую «всенародную» оценку многосторонне–разнообразной деятельности закрытых лечебных заведений — от цековской «кремлевки» и ЦКУБУ до республиканских, обкомовских и даже райкомовских спецбольниц и спецпалат, где творилось одно и то же. Всего–то и потребовалось организаторам очередной чистки – «праведного гражданского гнева» по великому путанику Заславскому, чтобы кинуть в давно и с нетерпением ожидавшую светлого праздничка толпу советских граждан безотказную крысу «еврейского ритуального убийства»…

Тем не менее, Яков Гиляриевич оставался для меня только врачом. Ничто в моих глазах не могло уронить его. Тем более, заподозрить в непорядочности. Даже неприятие его теткой.

Происходящее «где–то там» бессильно было принизить в моем сознании имя врача. Доктор — это имя свято! В конце концов, создавая союз совестливых для спасения военных медиков, мама моя не хуже Володьки—Железнодорожника понимала: не все, не все они стоят ее крови, ее сил, ее времени, что она им отдает.

Понимала! Но не позволяла этому обстоятельству влиять на свои решения и дела. С чего бы мне отходить от ее принципов?

Я и не отходил. Хотя очень хорошо и давно знал от старого знакомого бабушки — и моего, с младенчества, — доктора Мирона Семеновича Вовси «о совершенно непонятной близости» Якова Гиляриевича с доктором Клименковым, одним из фигурантов трагедий Владимира Михайловича Бехтерева, Юленьки Корнфельд, Александра Яковлевича Маслюкова и Беллочки Уваровой, жизнь которых оборвалась по команде Калинина.

Мало того, Этингер был и лечащим врачом Рейна. А ведь Рейн — участник всех Калининских преступлений! Имя его всплывало многократно. А он плевал на это — Калининская шестерка. А вот Этингера после гибели Уваровой отставили от него — не сработал! Обозленная прокуратура не позволила списать смерть Беллочки на счет подсказанного доктором сердечного приступа. Даже Абрикосов отступился! И сам Яков Львович Рапопорт — патологоанатом — пошел напролом: на месте перепроверил версию Моршанского, установил: зверское убийство после изнасилований. И для верности тут же приоткрыл подробности из–за, казалось бы, неперелазного забора секретности вокруг Калининской дачи. Вообще, этот замечательный, мужественный человек, исторгавший на своих друзей ниагары ослепительного юмора, — при его–то профессии, вовсе юмор исключающей, — ничего и никого не боялся. Мы с Розалией Иосифовной уже давно ТАМ, — говорил. И бил морду подлецам, которые вот этого «там» боялись больше срама. Он приходил к тетке поздними вечерами с Топчаном, который любил его и служил мишенью рапопортовских двусмысленностей, о которых Степаныч однажды заметил: «Ты, Яша, прямо как важняк высказываешься — что ни мысль, то лист «Дела»; тебе бы поопасаться маленько, от друзей хоть». Мой опекун любил Якова Львовича. Потому, видно, в воду глядел: после 13 января 1953 года арестовали Рапопорта. В самый страшный для евреев час.

Но берег Господь этого чистейшего своего «раба». Охранял его бдительно: любил потому что. И сохранил, приставив пожизненно к последней черте, отделяющей скверну жизни от никому не доступной Вечности…

Да, рассказ Степаныча все ставил на место. Никто не забыл о трагической смерти Владимира Михайловича Бехтерева в 1927 году. Невропатолог, психиатр, физиолог с мировым именем, он был учителем и сподвижником мамы. Одним из самых активных деятелей ее «Манчжурского братства», ее «Спасения»… Визит Этингера еще раз напомнил наболевшее…

 

Глава 100.

Гибель Бехтерева загадочностью и внезапностью потрясла ученый медицинский мир России. 23 декабря этот жизнерадостный человек, отличавшийся, как говорили о нем, «бехтеревским здоровьем», под овацию заканчивающегося первого Всесоюзного съезда невропатологов и психиатров прочитывает свою итоговую лекцию. Извещает участников собрания о начале 24 декабря, в субботу, еще одного, первого Всесоюзного съезда педологов. Тут же уезжает в Институт психопрофилактики. Занимается там до вечера. И, полный сил и энергии, появляется на спектакле «Любовь Яровая» в Малом театре, с Еленой Николаевной Гоголевой в заглавной роли, которую «не поймал» у себя в Ленинграде. По окончании представления Владимира Михайловича не пускают домой: настойчиво рекомендуют посетить музей театра, размещенный в маленькой комнатке под чердаком здания. Музей, «в котором и взглянуть–то было не на что!» — скажет позднее Гоголева. А затем провожают вниз, в кабинет директора театра. И там, «только что не силой», по выражению супруги Бехтерева, приглашают за приготовленный стол с чаем и пирожными. (по периодике 1927 года.)

Уже на извозчике у Владимира Михайловича случилась обильная рвота. Она не прекращалась и дома у друзей Бехтеревых — Благоволиных. Когда больному стало совсем плохо, хозяин дома, сам известный московский доктор, вызывает из «скорой помощи» для ученых постоянного лечащего врача Бехтерева Леонида Григорьевича Левина, давнишнего друга Владимира Михайловича. Но его телефон отключен. Тогда доктор Благоволин звонит в поликлинику ЦЕКУБУ на Гагаринский.

Но вместо Кончаловского, Фромгольда, Плетнева или Зеленина — профессоров, специально ожидающих срочных вызовов по неотложным случаям заболеваний особо опекаемых ученых, — приезжает клиницист профессор Бурмин, чем–то, до открывшегося вдруг заикания, смертельно напуганный. Он настолько растерян и раздавлен, что даже не пытается удержать около себя (не то, чтобы защитить!) «захваченного им с собой» и прибывшего вместе с ним к больному профессора Ширвинского, когда примчавшиеся вслед за ними четверо «неизвестных» вышвыривали этого почтенного старика из квартиры Благоволиных.

Зачем, для чего этот уважаемый всеми восьмидесятилетний человек, «признанный глава московских терапевтов (…), председатель Московского и Всесоюзного терапевтического общества», как напишут о нем в «Вечерней Москве, был привезен Бурминым (лечащим врачом самого Калинина!) к больному Владимиру Михайловичу? На этот вопрос ответили газеты тремя сутками позднее: «…его непререкаемый авторитет, четкость его мышления и точные диагностические формулировки оказались бы спасительным прикрытием в безвыходнейшей ситуации, в которой оказался Бурмин…». Точно! «Оказался, уже куда–то приглашенный и кем–то проинструктированный!» — выскажется в те же дни невропатолог Крамер, директор поликлиники — той самой ЦЕКУБУ и, одновременно, сотрудник кафедры нервных болезней Второго Мединститута. А ведь это тот самый Крамер, что в 1922 году стал основным лечащим врачом Ленина. Не однажды приглашая Владимира Михайловича к по–стели своего именитого больного, Крамер проникся к Бехтереву глубочайшим уважением. И всегда был готов оказать ему любую поддержку. Между прочим, в том же 1927 году Крамер осматривает и Сталина (по поводу развившейся атрофии мышц левой руки). Как писал он сам, «диагностические сложности (страх Сталина перед любой болью) и особая ответственность за любые промахи в лечении побудили меня предложить консультацию Бехтерева. Сталин колебался. Но в середине декабря согласился на нее». Так случилось, что эта консультация была возможной только в дни Первого съезда невропатологов и психиатров, когда Бехтеревы появились в Москве. Предположительно, 22 или 23 декабря. «Не исключено, — пишут многочисленные авторы этого домысла, — что Бехтерев осматривал Сталина дважды. Но именно 23–го он имел для этого не менее 3–х часов…». А затем они очень живописно домысливают и сам процесс этой пикантной беседы–консультации, в результате которой чуть позднее, якобы, появляется «ошеломляющий психиатрический диагноз — паранойя». Все без исключения авторы этих россказней единодушны в одном: свое мнение Владимир Михайлович сообщает по телефону (!) только одному Крамеру (с кем–то должен же он был поделиться этим открытием, чтобы оно тотчас разнеслось по Москве и напрямую привело его к логическому концу — столику с импровизированной закусью под чай в кабинете директора театра). «С этого момента Бехтерев обречен!» — заключают они. При этом часть доброхотов объясняет причину трагедии тем, что «по возвращении в Ленинград автор диагноза немедля сообщит его… Зиновьеву (?!), естественно, как член Ленсовета…».

Нет. Ни минуты не оставалось у Бехтерева и его супруги после того дня в Институте психопрофилактики. Напрочь упущено было фальсификаторами (и если бы только ими!), что чета Благоволиных — самых близких друзей Бехтеревых, в доме которых, по Дурновскому переулку (что у Собачьей площадки на Арбате), они всегда останавливались, — абсолютно точно знала все, что в эти дни происходило с Владимиром Михайловичем и его женой. И вокруг них. А знала она, во–первых, что Сталин еще 21 декабря, в день своего рождения, извинился перед приглашенным им Крамером и сообщил, что времени у него на упомянутую консультацию до первых чисел января не будет. Крамер тогда же позвонил Благоволину домой и попросил сообщить об отмене встречи Бехтереву.

Тем не менее, слух о невысказанном диагнозе был уже выпущен и с подачи сталинских ненавистников пошел гулять. И именно тотчас после «начала болезни» Бехтерева.

Нужно сказать, что сама эта версия выеденного яйца не стоила.

Если Сталин расправился с одним из участников консилиума из страха перед высказанным им «ошеломляющим диагнозом», то почему не ликвидировал другого? Потом, кто же кого заложил? Крамер? Это чтобы и ему вкусить от щедрот директора Малого театра? Или сам автор «ошеломительной новости», тут же, якобы, разболтанной им по подключенному к коммутатору Сталина телефону? Кому–кому, но не им, личным врачам вождей, нужно было дожидаться бегства Бажанова — секретаря Сталина — и публикации его книги с деталями кремлевской системы прослушивания телефонных бесед, лейб–докторов в особенности. Знала чета Благоволиных, во–вторых, что именно в Институте профилактики следует искать разгадку трагедии ученого.

Там, после его лекции, ему сообщили новость: вместе с ним съезд педологов будет открывать «коллега Штерн», директор Института Наркомпроса. И она же рекомендована его сопредседателем. Одновременно стало известно, что группа ученых – медиков и педагогов — неожиданно отказалась от участия в этом столь ожидаемом и важном для них съезде. Между прочим, и мама просила ее не ждать. Человек горячий, импульсивный, Бехтерев, не назвав имени навязываемой ему сопредседательницы, вспылил. И выкрикнул в аудиторию: «Рядом с нами я не потерплю присутствия детоубийцы!». Все были в шоке…

 

Глава 101.

Догадались только поднести Бехтереву стакан воды, которую тот расплескал в дрожавшей руке… Друзья его, в отличие от слушателей, хорошо знали причину волнения ученого и немедленно приняли меры для угашения публичного скандала, понимая, какие силы он поднимет. Они не ошиблись. Но в конце 1927 года ничего уже сделать не могли: Бехтерев, который, как оказалось, уже не раз порывался раскрыть сущность деятельности Штерн, был обречен…

Осведомленный коллегами Крамер знал, что Бурмин явился в дом Благоволиных, будучи уже кем–то проинструктированным. Кто эти инструкторы? Они не пытались делать секрета из своих имен. Это были Рейн, член ВЦИК и заместитель председателя Всероссийского комитета помощи инвалидам войны – Калинина, и его же, Калинина, порученец. Шестерка, иначе. Как Григорий Каннер у Сталина. И тоже не скрывавший имени «юный друг» любвеобильного Рейна Левушка Разгон, натаскиваемый покровителем и родственниками подающий надежды провокатор. Пока что газеты объявили читателям, что «товарищ Рейн — близкий друг покойного»! Другое дело, никто из истинных друзей Бехтерева не знал об этом. Как не ведала о том супруга Владимира Михайловича. Но Рейн, как–никак, член ВЦИК… Представитель власти. А Разгон? 18–летний, он никем не числился в советской иерархии. Только позднее вырвется он в персоны — в зятья аж самого Глеба Ивановича Бокия, главного питерского палача. И продаст его прежде, чем того заметут. Но тут, при покойном–то, зачем он?!

Несколькими часами позже, когда, окруженный помянутыми «друзьями» и никому неизвестными врачами, Бехтерев умер и был похоронен, все та же пресса сообщила, что неизвестные у постели покойного вовсе не инкогнито какие–нибудь. А врачи «скорой помощи» Клименков и Константиновский (это по сведениям «Вечерней Москвы», в других газетах они мельком по–мянуты «и др.»). Но не это главное. Главное, они после отбытия Бурмина, Рейна и Иоффе остались с тяжелобольным с глазу на глаз. И отметив у больного сперва «помрачение», потом «потерю дыхания» и, наконец, «коллапс», впрыснули ему камфару и проводили на тот свет…

Складывается впечатление, что дело происходило не в центре Москвы, а в рыбсовхозе на Чукотке. Интересно также, что назавтра, 25 декабря, произошло чудо возвращения с «Чукотки» обратно в столицу: у постели покойного появился цвет советской медицины — Крамер, Кроль, Гиляровский, Минор, тот же несчастный Ширвинский, Россолимо и, конечно, патологоанатом Абрикосов. Кто еще? Да те же Константиновский и Клименков, но уже в качестве… представителей Народного комиссариата здравоохранения! Все согласились с диагнозом и… постановили исполнить волю покойного — передать мозг Бехтерева в ленинградский Институт мозга. И вот, мозг человека, всемирно почитаемого ученого, работавшего до последнего дня «без развлечений и домашнего отдыха по восемнадцать часов в сутки» и внезапно погибшего от «случайного кишечножелу–дочного заболевания», тотчас по окончании этого высокого сборища извлекается Абрикосовым…

Когда извлекается?! Где?! Да тут же, на столе, в квартире потрясенных чудовищностью происходящего несчастных стариков Благоволиных. Во исполнение грозного, именем председателя ВЦИК, распоряжения… Рейна: «Патолого–анатомическое исследование не производить! Мозг передать в Институт мозга

(в Ленинград)! Тело кремировать немедля!.. Все!» Всем присутствующим светилам медицины ясно: смерть скоропостижна; закон требует обязательного судебно–медицинского вскрытия и исследования; извлеченный мозг до чрезвычайности увеличен – отечен, значит, поражен токсинами, и также должен быть подвергнут судебно–медицинскому анализу. Всем все ясно. А молчат! И тело ученого из квартиры Благоволиных увозится в Шаболовский крематорий. Мозг… Его по сей день «ищут». Но это все лирика. Человек исчез. Соответственно, исчезли связанные с ним проблемы. Точно в духе сталинского принципа разрешения кадровых вопросов. Значит… Все–таки Сталин? Ничего это не значит. Сталинские «ассистенты» — всегда профессионалы: следов и скандалов не оставляют, тем более — мельтешащихся, шумливых, попадающих в прессу исполнителей. Для примера, в «несчастных случаях» с Котовским, Тер—Петросяном (Камо), Фабрициусом, Фрунзе, в Нью—Йорке — с Хургиным и Склянским, в Париже — с Кутеповым и Миллером, у нас — с Кировым, Орджоникидзе и Горьким, нет виновных. А всякие там рассказики Пильняков, Набоковых, Хрущевых — они и есть рассказы.

Где бы нам все эти подробности знать, коли бы доктор Благоволин не был с 1916 года консультантом–гинекологом центральной поликлиники Большого театра по Кузнецкому мосту и активным членом маминого «Спасения». А значит, и почитателем ее. Ее и своей пациентки Катеньки Гельцер…

Быть может, мои Бабушка и тетка Катерина с их друзьями и не связали бы реплику Бехтерева об «истязательнице детей» с окружением Калинина. Только ведь несчастье с ученым 1927 года — не единственная связка этой преступной группы и объекта бехтеревского гнева.

 

Глава 102.

Через год после моего счастливого освобождения из детдома другого рода происшествие всколыхнуло все тот же научный, партийный и медицинский мир Москвы. Эпицентром тектоники стал санаторий ЦЕКУБУ «Уское» по Калужскому шоссе. Там, со времени его открытия в самом начале 20–х годов, в читальном зале заведены были чернопереплетные фолианты-гроссбухи для записи впечатлений и пожеланий «высоких» отдыхающих. Они прижились. В них вносилось все. И восторженные отзывы о столовой. И хвалы великолепию усадьбы Трубецких. И пожелания относительно сохранения всего этого для потомства. Да, что только не заносилось в гроссбухи! Однако, наряду с панегириками «Ускому», фолианты стали заполняться и нелицеприятными репликами и микрорефератами, негативно оценивающими аж политические метаморфозы в стране. В пастораль лирических соплей вплетались все гуще и гуще тернии скрываемых фактов, острые критические реплики всяческих оппозиционеров, хорошо знающих экономику и действительное положение дел. В сущности, начинались роды будущего Самиздата. Конечно, такие записи авторами не подписывались. Но отмечались давно отброшенными за ненадобностью после совершенной ими революции и забытыми всеми псевдонимами, вывернутыми инициалами, символами. Вовсе анонимные записи были редки: самым великим зазорно было скрывать великие мысли. Особо хитрыми заранее написанные тексты вкладывались, даже вклеивались: пишущего в книге легко застукать, вкладывающего — труднее. Совершенствовалась «цензура»: администрация вымарывала всяческие непотребства. А весной 1937 года самими отдыхавшими обнаружилось вдруг наличие серии совершенно поразительных записей. Последние из них были вписаны аж между строк в повествования великих старцев, в упоении отдыхом и значимости кропавших свои бессмертные мысли с академическим размахом по вместительным листам фолиантов. Они и заставили невероятностью своей исследовать все предыдущие опусы вплоть до середины 1926 года, где и обнаружился первый из них. Их авторы раскрывали щекотливые, если не страшные обстоятельства деятельности… профессора Лины Соломоновны Штерн, «известного физиолога швейцарской школы». Да, тексты первых записей тревожных нот не содержали, но предполагали «мотивы деятельности» швейцарской профессорши несовместимыми — как бы это мягче выразиться — с этикой ученого, тем более, с Гиппократовыми принципами. Драматизм реплик, однако, рос. И вот — одна из последних записей (по М. С. Вовси): «…кроме многих иных проблем физиологии, серьезность коих сомнений не вызывает, Лина Соломоновна Штерн исследует и гуморальную регуляцию функий и значений неспецифических продуктов обмена веществ для координации физиологических процессов в человеческом организме. Поэтому, одновременно, она решает и задачи максимально–возможной проницаемости так называемых гематических барьеров, необходимой для достижения абсолютной восприимчивости различных систем организма к вводимым в кровь стимуляторам. (…) Еще на кафедре физхимии Женевского университета Л. С. Штерн установила: искомая ею степень барьерной проницаемости эффективнее всего достигается введением реципиенту естественных (в том числе неспецифических) стимуляторов тотчас после непосредственного их изъятия у донора в кульминацию его подросткового развития! …Ясно всем, что это означает, будучи переведенным на человеческий язык…».

Да, очень ясно. Мне в особенности: «Дохлому! Дохлому!». Тем более, после осмысления крика Яковлевой: «…Он тебе жизнь спас этот Таганский карцер!», после которого вернулся я двенадцатикилограммовым…

 

Глава 103.

…Вряд ли кто–нибудь из ощутивших шок от прочтения записей находился в неведении относительно особой специфики текущего года. Возможно даже, именно она — специфика весны 1937–го — многократно усилила впечатление от раскрывшихся на страницах санаторных «новостей науки». Мне этого знать не дано. Но то, что последовало за первыми раскрытиями, — на моей памяти. Было обращение к Генеральному прокурору. Было письмо президенту Академии наук. Еще куда–то. Первыми все документы подписали Мирон Семенович Вовси, который еще с начала 30–х годов пристально наблюдал за работами Штерн; Георгий Несторович Сперанский, который пристальным наблюдателем не был, зато с тех же пор принимал все доступные ему меры, чтобы сперва проломить стены глухого, злобного сопротивления «верхних бояр» его попыткам добиться прекращения «постыдной для просвещенного общества деятельности, покушающейся на здоровье и саму жизнь детей»; затем, в одиночку, начал войну с «заказчиками преступлений». Да еще абсолютно уверенный в том, что «странная смерть» его учителя и коллеги Россолимо напрямую связана с высказанной незадолго до кончины Григория Ивановича собственной его оценкой деятельности Штерн. Для меня важно то, что смерть Россолимо произошла в присутствии все тех же врачей — Константиновского и Клименкова. Но вернемся в весну 1937 года. Под обращениями и письмами подписались и Николай Нилович Бурденко, и Сергей Сергеевич Юдин — в страду Первой мировой и Гражданской мамин ординатор, и, конечно же, Яков Львович Рапопорт, супруга которого много лет работала у Штерн и хорошо понимала смысл исследований ее патронессы. Вскоре генпрокурор Акулов принял делегацию подписантов. Следом пригласил и Лину Соломоновну. И сразу после беседы с ней и… визита во ВЦИК отдал распоряжение начальнику следственной части Льву Шейнину расследовать «претензии заявителей» к профессору Штерн.

К этому времени санаторная летопись была властями уже изъята. И следствие началось. Правда, исследовать деятельность лаборатории химфизиологии Второго Мединститута и Института Наркомпроса (в которых Л. С. Штерн была, соответственно, заведующей и ректором) прокуратуре запрещалось… ВЦИК СССР! Для этого будет создана специальная комиссия АН СССР и Наркомздрава, сообщил Акулов. Подождем, что она решит… (Она не создавалась никем никогда.)

В это же время, по его же команде, следователь–важняк Голомыстов начал было изучение творчества завсегдатаев «Уского». Он сразу обнаружил, что значительная его часть может оказаться весьма кстати настроениям шагающей по стране весны. И, не желая влезать в зону интересов Лубянки, сделал ей подарок, передав туда собрание сочинений «Уского» и сообщив о своем решении Сперанскому, Вовси и Юдину — авторам обращений. Правильно поняв этот поворот следствия за оборот дела из уголовщины в политику, — да еще на фоне все той же «весны», — они, не так уж сильно дальновидные, но, безусловно, порядочные люди — кинулись в приемную НКВД убеждать чекистов «в абсолютном отсутствии у коллеги Штерн каких–либо «не таких» мотивов в ее работе…». Те посмеялись. Разъяснили борцам теперь уже за честь Штерн, что, точно, нет и быть не может у нее «таких» мотивов. Зато у авторов записей в настольных книгах из «Уского» такие мотивы наличествуют. Тем не менее, НКВД благодарит всех информаторов — и Юдина, Во–вси и Сперанского в их числе — за службу…

Не хочу «входить в положение» уже давно покойных, жизнь положивших за человеков и пострадавших за то. Но ничего не сделав для пресечения преступных действий тогда еще профессора Штерн и ее покровителей, — возможно даже, что и палачей ее, — все они, оставившие записи в книгах «Уского», невольно подвели под монастырь и совсем иного толка публику, непостижимым образом подрасслабившуюся на отдыхе до выплеска на бумагу непозволительных мыслей и острого слова. Что было — то было…

Как мы знаем, большинство оригинальных записей не имело подписей, из–за чего у Лубянки сразу возникли сложности с их идентификацией. Но, без пяти минут писатель, Шейнин знал отгадку загадки. И, не имея представления о ходе Голомыстова (согласованном лишь с Акуловым), на очередном междусобое в Доме литераторов секрет растрепал, по «секрету». И только сутки спустя узнал, какой мощи фугас самооговора, а теперь еще и запальный ключ к нему, отдал он «друзьям» с Лубянки! Ладно: фугас–самооговор всей старобольшевистской кодлы утерял не он. Но ключ к нему! Не удержался — похвастался своей осведомленностью в «литературоведении»! И в одночасье потерял лицо хотя бы как автора тех же «Записок следователя» — запала–то теперь не утаить.

 

Глава 104.

А все потому, что ему известна была деятельность Ивана Филипповича Масанова — русского литературоведа. Этот незаурядный самоучка из московского Черкизова, знакомясь лично или перепиской, «…с увлечением раскрывал авторов статей, брошюр и книг, не имевших никаких авторских подписей и обозначений». Свою деятельность он начал в конце восьмидесятых — начале девяностых годов девятнадцатого столетия, и сразу стал собирать «Словарь псевдонимов».

Незадачливые российские интеллигенты всех мастей — от народовольцев до государственных деятелей, — и в их числе маститые и полуизвестные публицисты и писатели, скрывавшиеся в литературной молодости за всевозможными анонимами, с удовольствием и самозабвенно раскрывали никому не известному собирателю все секреты своей доморощенной защитной символики. Не подозревая, естественно, какое будущее они себе уготавливают в пригрезившемся им мире свободы. И с приятностью обнаруживали свою давно забытую ими и читателями статью под псевдонимом в начавшихся с 1904 года масановских публикациях. Николай Дмитриевич Телешов, смеясь, иронизировал: «Только Амфитеатров вознегодовал на Масанова и даже выступил со статьей в газете «Русь» с протестом против опубликования псевдонимов, усматривая в этом (…) одно из самых тяжелых литературных преступлений». С иронией не получилось. Последним смеялся Александр Валентинович Амфитеатров, наблюдая из эмигрантского далека за итогами «литературных преступлений». Он, мудрец и провидец, еще на стыке веков знал то, что не дано было увидеть Масанову, так и не понявшему, какую услугу он оказал не так российскому по–литическому сыску, как их грядущим чекистским коллегам – литературоведам… И Закону возмездия…

Можно представить бурное ликование «собирателей народа русского» с Больших Дмитровок и Лубянок СССР. Перед ними высилась гора концентрированного компромата – готовых к употреблению дел на тысячи именитых постояльцев «Узкого». В том числе, на дивизии до рвоты поднадоевших «старых большевиков» и «политкаторжан», кичащихся своими никому не ведомыми заслугами и лезущих всюду со своими претензиями–доносами.

Можно также предположить, что произошло, когда лубянские умельцы наложили тысячи некогда раскрытых Масановым псевдонимов на примерно то же количество набравшихся за время функционирования «Узкого» еще здравствующих псевдонимов, которыми их носители прикрывали свои имена. Хотя, конечно, не подвернись Шейнин со своей «анонимной» информацией, все, кому положено, и без того загремели бы в подвалы. Жеребцы, тем не менее, ликовали, когда он — с кровью оторвав от себя — приволок им эту чудесную отмычку к санаторному компромату. Да еще оказавшуюся — вот удача — тоже анонимной! Бесхозной, по сути, потому что пребывала еще в рукописи со стажем. И по этой причине неизвестной главному лубянскому начальству за его литературной серостью. Получалось: вся честь раскрытия «контрреволюционной банды (…), многие годы творившей зло под крышей санатория ЦЕКУБУ»

«Узкое», принадлежит коллективу Управления НКВД… Худо, хуже некуда чувствовали себя на этом оптимистическом фоне наши штерноборцы. А тут еще наркомздрав Каминский пригласил их к себе. И «от имени наркомвнутдела товарища Ежова Николая Ивановича» горячо поздравил «с замечательными результатами их патриотического поступка…» Худо. Худо?! А ведь вникни эти большие медики и — по положению — большие шельмы в самоё суть вещей, они сообразили бы, что удостоились участия, быть может, аж в Божьем суде над погубителями сперва интеллигенции России, а потом и русского мужика – корня ее жизни. И тем возгордились бы, воскликнув вослед великому провидцу, патриарху Тихону: «Все ж таки есть Ты, Создатель, на небе! Долго терпишь, да больно бьешь!..»*). И без труда разгадали бы нехитрый код «хитрого» Ежовского по–здравления. Прислушались бы к собственной совести, коли бы осталось ее хоть чуть после службы в САНУПРах и ЦЕКУБах.

И услышали бы стон миллионов из–под земли, замученных с самого 1918 года. Замученных в том числе и отдыхающими «Уского». Теми, кого Закон возмездия настиг трудами Ивана Филипповича Масанова.

О, большим бы медикам — большого ума! А его–то и не было…

 

Глава 105.

А как же Штерн? С обвинениями ее в страшном преступлении — экспериментах на детях? Никак. Когда пришедшие в себя после Ежовской «ласки» Сперанский, Юдин, Бурденко, Рапопорт и кто–то еще из известных нам и нам неизвестных, присоединившихся к ним в попытке приостановить деятельность профессора Штерн, возобновили атаку, их вежливо, но настойчиво предупредили «об ответственности за клевету на известную ученую и коммунистку». Тут же собрали их в приемной Прокуратуры СССР, где… все тот же Рейн, теперь уже во–все не таясь, от чьего имени, заявил: «Или вы оставите профессора Штерн в покое, или, по поручению председателя ВЦИК СССР, вами займутся «органы»…». Вот, наконец, в деле со Штерн нечаянно проклюнулся долго прятавшийся за своих шестерок товарищ Калинин! Всё, всё, вроде бы, становилось на свои места…

Года через два, когда Лина Соломоновна Штерн стала академиком АН СССР, а упомянутые Рейном «органы», все по тому же Закону возмездия, успели замести и самого Рейна, и Разгона, и Константиновского с Клименковым, даже по тем временам густо вымазанных в постельном дерьме «простого тверского мужичка» Михалваныча, занавес над скандальной тайной «Женевского двора» профессора Штерн чуть приоткрыл мне отец Володи и Юрки Ждановых. Под новый, 1940 год, за столом у них много было говорено о малоосвещаемой войне «за Ленинградом». Вообще, о войне, которая уже с сентября свирепствовала в Европе. От наших девочек мы знали, что их приятели — они же слушатели Академии химзащиты — «загорают в финских болотах». Что они, химики, там делают? Или финны собираются применять газы, вообще отравляющие вещества?!

— Нет, — ответил Сергей Александрович. — Пока не применяют. Но мы обязаны всегда быть готовыми к отражению атак ОВ.

Тут выскочил Исаак Ашкенази и, смяв неприятный для хозяина дома оборот разговора, спросил что–то о «механизме воздействия» ОВ на живой организм.

— Ну-у, — оживился Сергей Александрович, — это и просто, и сложно…

И весьма доходчиво стал нам объяснять технологию, что ли, проникновения молекул ОВ в различные клеточные сообщества.

И тут вдруг я услышал знакомое словосочетание: «барьерная функция»! Так ведь… это же что–то такое, чем занимается академик Штерн! И… то самое, от чего меня спас… Таганский карцер, и «дохлость» моя после него?!.. В тот вечер я больше вопросов Жданову не задавал — мешало колотившее меня волнение… Через неделю–полторы мы снова сидели за тем же столом. Когда все мои товарищи расползлись по щелям проходов у книжных полок, я снова заговорил с Сергеем Александровичем. О… моем понимании механизмов этой самой барьерной функции применительно к волновавшему меня вопросу восстановления здоровья раненых бойцов всевозможными веществами…

— Стимуляторами, — подсказал Сергей Александрович (полагавший мой интерес закономерным из–за импонирующих ему лекций его сотрудницы Ганнушкиной, возбуждавших в учениках подшефной ему школы пристальный интерес к его профессии).

— Наверно, — смутясь, поддакнул я. Очень уж близок оказался разговор к мучительной теме…

— Что же, — это очень важная вещь, — продолжал Жданов. — Ею серьезно занимаются. Например, во Втором Мединституте.

— Штерн? — вырвалось у меня.

— Штерн, — подтвердил Жданов. — Вы ее знаете?

— Не–ет, что вы… Академик же… Просто, это… очень интересно и важно! Об этом много говорят… Посмотреть бы на нее.

— Ну, это несложно. Она бывает у нас — читает спецкурс.

Консультирует. Ведет семинары. Участвует в Ученом совете…

…Как–то этот разговор сам собой замялся — то ли он его закрыл, то ли я догадался, что далеко зашел и могу его насторожить.

Только весной 1940 года я вернулся к нему. Но заговорил уже не со Ждановым, а с Бертой Соломоновной Ганнушкиной.

Как и с Григорием Вениаминовичем, мы с ней стали очень дружны. Ее смелость в войне с Сундуковым — опаснейшим и коварным подонком, ее опека Юры Яунзема, всеми мерзавцами преследуемого, ее материнское тепло ко мне дружбу нашу сцементировало.

Пожалуй, она знала о моей семье не меньше того, что могло быть известно Григорию Вениаминовичу. Ему — из–за родства, и более всего — по линии папы. Ей — из–за ее знакомства с мамой, учебы у нее, чувства величайшего уважения, которое Берта Соломоновна сохраняла постоянно. Мне еще не раз придется сталкиваться с людьми, знавшими маму. Все они были покорены ее личностью и до конца оставались хоть в чем–то верными ее последователями. Специально я Берте Соломоновне не раскрывался. Не хотел навязывать ей лишних переживаний еще и из–за сложностей собственной моей — и только моей — судьбы.

Ганнушкина была она из той породы женщин, что без раздумий принимают к сердцу боль всякого бесприютного существа. (А уж бесприютным–то я себя в это время полагать не мог.) Тем более, в ее вечной бесприютности физически искалеченного человека — женщины. Сильный, гордый, мужественный человек, Берта Соломоновна чувства жалости ни в ком вызвать не могла. Но чувство высокой любви к себе вызывала у всех, кто хоть чуть–чуть проникал за завесу ее деформированного лицамаски. Знаю точно: не мне одному приходила в голову навязчивая идея — как–то вскорости повзрослев и став мужчиной, предложить однажды всем своим друзьям организовать нечто вроде рыцарского клуба защиты Берты Соломоновны от всяких подонков. Этого чувства у всех нас, тогдашних, не отнять. Оно сродни романтическим порывам открытия невестных земель, спасения тех же «челюскинцев», добровольному уходу на фронт. Так получалось, что самые дикие, казалось бы, порывы сердца всегда осуществлялись (даже «до наоборот», хочется добавить). Кто знает, что я наделал бы еще, если бы не наделал всего, что наделал?!

 

Глава 106.

Да, я ей специально не раскрывался. Но то, чем я делился с ней из арсенала своей информации, полагая, что именно это она знать должна, Берта Соломоновна воспринимала очень серьезно. И понимая причину моей откровенности с ней, была мне искренне и дружески благодарна. И тоже, в свою очередь, была очень откровенна, отвечая на мои неожиданные вопросы.

А вопросы, которые я задал после прерванной беседы с Сергеем Александровичем, были для нее неожиданны. Но – прямой и предельно честный человек, да еще и мой учитель – она силилась на них ответить. Через солидную толщу лет не просто, казалось бы, воспроизвести наш разговор. Но он навечно запечатлен в моей памяти.

Она подтвердила:

— Лина Соломоновна Штерн действительно вела «некоторые совместные разработки» в лаборатории во Втором Мединституте и кафедр Академии химзащиты. Здесь, в Академии, предмет ее особого интереса был — последствия подавления барьерной функции всяческими токсинами. Общая исходная задача совместных исследований: создание механизма экстренного снижения барьерной проницаемости с целью усиления сопротивляемости организма проникновению в его жизнеобеспечивающие системы всяческих отравляющих и других вредных и опасных веществ — разных ОВ, ВВ, ПВ…

Я прервал ее:

— Понимаю, Берта Соломоновна! Чтобы уберечь центры жизнеобеспечения применительно к механизму барьерной функции, необходимо подавить барьерную проницаемость для всяческих вредных веществ… ну, на время атаки, что ли, этими веществами… Так? А если наоборот? Для спасения человека или просто для его скорейшего излечения требуется повысить – и очень быстро — восприимчивость организма к антитоксинам, например? Допустим, сразу после поражения его теми же ОВ, ВВ, ПВ? Или в каком–то ином экстремальном и экстренном случае? Тогда барьерная функция должна быть срочно повышена? Или усилена? Так?

— Несомненно…

— Ну… А если… допустим, барьерная функция повышена.

Очень повышена! Достигла максимума! Но… исследователю или… его начальнику — большо–ому начальнику… самому большому… — необходимо воспользоваться самым большим, ну самым–самым большим, тоже максимально допустимым стимулирующим эффектом?! Тогда… как же?! Начальник жмет — ему к спеху! Ему не терпится! Ему надо?! Как тогда?

— Мне трудно сказать… И при чем здесь какие–то начальники?

— А мне нетрудно! Мне нетрудно! Нет, Берта Соломоновна!…Тогда… Тогда, Берта Соломоновна, одновременно с какими–то неизвестными мне манипуляциями по максимализации барьерной функции, будь она проклята, и… и вселенской мерзопакостности используются особо сильные природные стимуляторы… Например, Берта Соломоновна, секреты… организма донора, которые у него берут… высасывают у него… где–то в Подмосковье… в самую кульминацию его подросткового развития!.. Так?! Да?! — …Помнится, я кричал громко, не умея себя сдержать…

— Что ты мелешь?! — тоже кричала Берта Соломоновна. —

Что ты мелешь!.. Кто высасывает? Какое подростковое развитие?! О чем ты, Бен?! Что с тобой?!..

— Со мной — ничего! Ничего — со мной! Со мной — все в по–рядке! Я дохлым был! Вам этого не понять: дохлым я был! И меня поэтому не увезли в доноры. А других — не дохлых — еще и сегодня забирают ночами и увозят!.. Ладно. Ладно… Пес со мной… Это я… так… Но с «кульминацией подросткового развития» как же?..

— Какого? Подросткового?… Но… это еще никем всерьез не доказано. Нет! Нет, понимаешь, нет научного доказательства этому предположению! Нет!…

Она поняла! Она поняла, о чем я! Она все знает!..

— Нет научного доказательства?! Как же тогда нас пятнадцать лет отбирают, забирают и насовсем отправляют в… доноры? Без доказательств!

— Запомни раз и навсегда, если не хочешь насовсем исчезнуть, как твои эти дурацкие доноры, запомни: у нас никто никогда ничего не исследует на людях!.. Сперва… на людях. Тем более, на детях! Ты не видишь, не знаешь, как у нас берегут… оберегают детей? Не чувствуешь, как вас любят?!.. А исследования? Они у нас — только на животных! И только — в пределах закона! Запомни!..

— Значит… с животными у вас — по закону! А вот у нас — у пацанов и пацанок в детдоме — безо всяких научных доказательств, как в сказочке–были о Поросеночке и его Хозяюшке, которая любит его и бережет, — вот, как вы говорите… Она ему, розовенькому, бантик на шейку вяжет. Она ему молочко в блюдечко льет. Парное — как у его мамочки. Она гуляет с ним по зеленому лужку, с солнышком. Она цветочки собирает полевые, веночки ему плетет. Она в постельку его затаскивает, сладенького. И милует его. И целует, ненаглядного. Так растет он.

В любви. В холе. Растет. Растет. Глядь, и до кондиции дорастает. Она тогда во дворик его приводит. Конфетку на дорожку сует. Чмокает на прощание. Отворачивается, когда папаша ее наотмашь обухом врезает в поросячий лоб. Ушки себе зажимает, покуда посаженное на нож солнышко исходит визгом в белый свет, и кровью — в таз… А через часок, слюни роняя от удовольствия, поросячья подружка наворачивает за обе щеки томленую кровяную колбаску — любимое блюдо из любимого и оберегаемого. Вот так же, Берта Соломоновна, который уже год всесоюзный староста ваш жрет моих детдомовских товарищей — пацаночек и пацанов… И не их одних. Не он один. А стряпает варево это, получается, ваша знакомая… Как вам это — не знаю. А мне колбаска кровавая снится часто. А не сплю — она из глаз моих лезет–пучится пенно… Так живу. Я так живу. А вы? Вы — как?!..

— Бен!..

— Что «Бен»?! Или у вас ответ есть какой–нибудь? Нет его,

Берта Соломоновна. Нет. Нет, если вы страшитесь прямо ответить на мой вопрос: чем занимается Лина Соломоновна Штерн, академик? Нет, если знать не знаете, с какими событиями и с какой мразью имя ее сопрягается… Вы — это вы. А мне–то как жить дальше после всего, Берта Соломоновна? Конечно, меня самого теперь просто так, за здорово живешь, на колбасу им не пустить — не детдомовский, и заступиться есть кому. Крикнуть хотя бы на весь белый свет. Да разве ж дело во мне, Берта Соломоновна? Ведь товарищей–то моих с Ново—Басманной — пацанов и пацанок — их–то до сих пор увозят насовсем. А вы — все, все — со своим Сергеем Александровичем и любвеобильной Людмилой Ильиничной в русских интеллигентов играетесь.

Приемы–диспуты устраиваете на начальственных квартирах. И рассказываете благоговейно, каким человеком мама моя была!

И хоть бы кто последовал ее примеру. Или хотя бы поступку тети Катерины, когда она в одиночку, безоружная совершенно, пошла на медведя–душегуба за честь своей Беллы Уваровой. А прежде — за жизнь Юли Корнфельд, Зои Овцыной, Катеньки Балашовой — своих учениц… Нелюди вы все. Как есть.

…Берта Соломоновна молчала. Долго молчала. И у меня не было сил больше говорить с ней. И, как не раз в подобных ситуациях, бессилие мое подсказало вдруг: какое право имею я требовать — чего угодно! — от Берты Соломоновны?! Кто я такой? Что сам–то сделал путного, кроме того, что понаписал кипу пустых бумажек? Я кто — мой Иосиф, который однажды взобрался на высоченную радиобашню и крикнул на всю страну какие–то самые важные слова–откровения? Или я — один из Сегалов, и задавил хоть одного мерзавца? И тем спас от смерти хоть одну пацаночку или пацана с Ново—Басманной? Ничего я не сделал. Лишь сам перед собой похвалялся в «принципиальном непротивлении режиму», чтоб «хоть что–то суметь–успеть сделать». И ничего путного сделать не сумел. Ничего. А на несчастную женщину рычу. Права качаю. Гневлюсь, праведник.

— Чего ж ты от меня хочешь?.. Чтоб я… и Людмила Ильинична с мужем ушли вслед твоим маме и отцу? Ты этой жертвы ждешь от нас?..

 

Глава 107.

— Ничего я не хочу. И не жду ничего. И жертвы здесь ни при чем… Одно мне надо от вас: скажите мне правду о штерновских делах. Только правду. Если ее знают люди, ни дня с Линой Соломоновной не работавшие, то как же вам ее не знать, соавторам ее исследований?! Скажите правду. Я вас не выдам, это вам понятно. Тогда вы развяжете мне руки. Освободите мою совесть, квалифицированно, из первых рук объяснив, что именно происходит на ее дьявольской кухне. Тогда я сумею действовать в открытую, мне, точно, терять уже нечего. Мало того, я тогда смогу внести уверенность в души людей, уже сейчас воюющих с каннибалами. Они вычислили структуру и знают сущность ее деятельности. Они, наконец, обратили внимание на заказчиков ее преступления и через это знание вышли навстречу ее потенциальным жертвам, — сами жертвы их не встретят. Жертвы исчезли. Но всего этого мало — необходимо знать анатомию зла и вскрыть его технологию. Так поделитесь ее секретами!..

— Я расскажу тебе все, что знаю. Хотя знаю мало. Очень мало. Ведь все, что делалось… ею и теми, кто на нее работал, действительно секретно. Понимаешь, ведь именно она контролировала наши совместные разработки. Именно она их консультировала. И она же отбирала результаты исследований, которые ни сам Сергей Александрович, ни мы — рядовые экспериментаторы — не могли комментировать. Не она работала на наши темы — мы работали на нее… Но прежде, чем ответить на твои во–просы — не в оправдание Лины Соломоновны, нет, — но чтоб ты лучше понял все, что у тебя связано с ее именем… послушай меня… о ней…

— Зачем? Чтобы в который раз и, как всегда, «войти в положение» очередного палача?..

— Не смей так говорить! Да, ты многое успел пережить. Но это не значит, что тебе все известно о жизни. Кроме того, черно–белое видение ее — жизни этой — никогда не приводит к верным оценкам. Послушай! Я с Линой Соломоновной знакома с 1926 года. Почти с того же времени работала в Академии по тематике, в которой и она участвовала. Конечно, она твердый орешек. Просто расколоть ее — по твоей терминологии — невозможно. Но представить, что там, за прочной скорлупой, можно… со временем, конечно. Прошло пятнадцать почти лет. И что–то узналось. Она, в сущности, очень несчастливый человек.

С детства, как она сама рассказывала, ее обуревали сонмы разнообразнейших страстей. Одной, но действительно пламенной ее страстью была жажда необыкновенной любви. Да–да, как и у большинства нормальных девочек. Но эта ее страсть подогревалась очень рано проявившимися талантами во множестве областей — в искусстве, в целенаправленности выбора занятий, в умении учиться, работать, одеваться. Но жажда любви преобладала над всеми иными страстями. Жажда настоящей — на век, до смерти — любви. И вот, в самый «кульминационный период подросткового развития», когда именно эта страсть воспламеняет будущую женщину, повторяю, неимоверно талантливую и потому отвергавшую даже призрак поражения, она вдруг обнаружила, что некрасива! Что как девочка — непривлекательна!

Что шансов понравиться кому–то — не говоря уже о тайно избранном мальчике — у нее нет! Нет! Нет даже самой малой надежды просто обратить на себя внимание как на наследницу известнейшей на родине ее весьма состоятельной семьи… Ты понимаешь, что это значит — такое открытие юной женщины?!

С таким талантом — а талант исследователя у нее поразительный! А исследователь — это мыслитель. Человек, отдающий себе отчет в том, что произошло…

Но великий талант — он предполагает и страсти великие.

Однажды, расслабясь, — а человек она не просто сильный, но еще и жесткий, если не сказать жестокий, — она созналась нам:

«Я была шестнадцатилетней девушкой. Шестнадцатилетней, — повторила она. — Мы с сестрой–двойняшкой — на первом бале! На первом нашем бале!.. Я вся в ожидании счастья… И что? Все приглашают ее к танцу. Все танцуют с ней. Все ухаживают за ней. Все! Самые красивые, самые милые, самые умные мальчики города. Ко мне — ее близнецу! — никто не подходит. Никто.

Будто меня нет в моем доме, на моем первом бале. Будто меня вовсе нет. Нет на бале, который ради меня и сестры дал отец!..

В тот вечер я умерла — та, шестнадцатилетняя… И родилась другая… Бог не дал мне любви. Он даже не откликнулся на собственную мою любовь к окружавшему меня миру любимых людей. И я возненавидела Его. Нет! Сатана не стал моим кумиром. Но ведь никому не дано знать, кого и каким образом он превращает в своих слуг».

— Но именно тогда дочь процветающего балтийского дельца приняла химеры коммунизма. Сама выбрала и сама приняла, — уточнила Берта Соломоновна. (А я подумал: это она про себя рассказала, не про «тетю Лину». Это она, добрый человек, свое собственное несчастье — крушение всех девичьих, всех женских надежд — бросила в качестве смягчающего обстоятельства на чашу весов суда над Линой Соломоновной. Будто собственные ее муки и собственные страсти кровоточат менее штерновских…)

— Значит, не вышло с любовью, выйдет с мировой революцией?! Не полюбили меня? Так я им всем покажу! Так?

— Нет! Не так! Никому она ничего показывать не собиралась. Она решила: нет любви — будет наука. И она блистательно реализовала эту свою вторую, востребованную страсть. Только… тут как раз «товарищи» подоспели… И очутилась она в капкане — «голая среди волков»… Ты этого можешь не знать. Но сразу после окончания Гражданской войны наши вожди, по тюрьмам и ссылкам позапустившие свое бесценное здоровье, или привыкнув в эмиграции тщательнейшим образом его оберегать, начали настоящую охоту на именитых европейских целителей. На всяческих ученых–медиков мирового класса. Вслед за действительно великим доктором Залмановым, который по–ставил на ноги Ленина после первого инсульта, наши «швейцарцы» и «каприйцы» наприглашали в Москву профессоров Шварцшмидта, Гульде, Цейтлина, Руммеля, Гаратти, Паскони, самого Вудстока. Но все они были иностранцами. Поэтому очень осторожно и откровенно неохотно откликались на предложения своих бывших пациентов–эмигрантов. Они страшились и за свои жизни. И за потерю доверия своей постоянной и весьма состоятельной клиентуры в Европе, в большинстве своем отрицательно относившейся к московским комиссарам.

Обстоятельства же подпирали: за несколько лет отдали концы многие здоровьеискатели, которым теперь только бы и жить–поживать. Вместе с тем, многочисленный эшелон нововозникших «верхних бояр» неумолимо погружался в серую по–ру старости, когда особенно хочется жить долго и хорошо. Естественно, во благо народа. Настойчивый спрос родил в стране вал предложений услуг. Появилось бесчисленное множество целителей–экстрасенсов. И коллективов спецов по поддержанию и даже по продлению самой жизни! Известные и малоизвестные врачи Кляйнер, Раковер, Лифшиц, Верховский, Певзнер, Смирнов—Смолин, Познер, Казаков, Левитинов, даже милейший доктор Замков, муж Веры Игнатьевны Мухиной — скульптора, художницы, чудеснейшей женщины, которых в откровенные шарлатаны никак не зачислить, и бросились во все тяжкие. По–надеялись в ажиотаже кампании борьбы за здоровье начальства быть замеченными и отхватить таким образом теплое место под восходящим солнцем нового советского герба, обрамленного золотыми колосьями и поддерживающего своими лучами тоже золотые серп и молот.

 

Глава 108.

Поразительно, но все они, люди образованные и безусловно начитанные, никак не соотносили эту вовсе не новую символику к известным по гимназическому курсу истории символам Мюнстерской коммуны. А главное, к весьма и весьма печальному ее апофеозу. Да что Мюнстер! Они не соотнесли ее с назидательнейшим (и, как потом оказалось, с пророческим) смыслом уже ходившего по стране четверостишия о «новом нашем советском гербе». И бездумно ломились с предложениями «новейших» и «сверхновых» рецептов–способов достижения бессмертия или долгожительства хотя бы. Хозяева страны на приманку клюнули. В Москве скоропалительно создавались кафедры долголетия. Открывались исследовательские институты продления жизни. Возникали центры восстановления молодости. Везунам раздавались ученые степени и звания. Неудачников, у которых пациенты–благодетели из номенклатуры благополучно отдавали концы в кульминацию обретения вечной жизни, расстреливали тут же. Но однажды, летом 1924 года, слегли одновременно в околокоматозном состоянии (по Ширвинскому — в гриппе) обе любимые сестры зампреда ОГПУ товарища Менжинского — Вера Рудольфовна и Людмила Рудольфовна, «деятельницы российского революционного движения» (так в энциклопедиях). Вячеслав Рудольфович перво–наперво опустил их целителей Исаака Певзнера и Мосея Левитинова в Варсонофьевский переулок. Поклялся никогда больше не доверять доморощенным эскулапам. И срочно вызвал из–за океана уже известного нам Исая Яковлевича Хургина, непревзойденного знатока зарубежья. Вскоре Хургин, теперь уже новоиспеченный председатель нововозникшего акционерно–чекистского общества АМТОРГ, совещается с Менжинским.

А через несколько дней после этой встречи его принимает Лина Соломоновна Штерн на своей кафедре физиологической химии Женевского университета. Подробности этих бесед — до сегодня «великая тайна есть».

Однако уже в следующем, 1925 году, профессор Штерн переехала в СССР. И сходу получила кафедру физиологии во Втором Мединституте Москвы, а в 1929–м — еще и должность директора Института Наркомпроса (позднее — АН СССР).

За эйфорией волнующего вживания «в страну и ее мечты» летели месяцы. Всё, абсолютно всё складывалось именно так, как и предполагали и обаятельнейший Исай Яковлевич Хургин в Женеве, и обаятельнейший Николай Александрович Семашко, нарком здравоохранения, и интеллигентнейший Анатолий Васильевич Луначарский, нарком просвещения, принимавший Лину Соломоновну на своей даче. С первого дня жизни в Москве ей нанесли визиты почти все большевистские ее товарищи — руководители партии и правительства. А специально прибывший из Ленинграда Зиновьев и московские деятели Рыков, Каменев, Бухарин и, конечно же, все трое Менжинских посчитали за честь оказаться ее пациентами. Какими? По поводу чего? А все по тому же поводу… В смысле поддержания комплексов здоровья. Но на это существуют специалистымедики, — возражала Лина Соломоновна. — А я занимаюсь наукой, не совсем той, что могла бы ответить на ваши запросы… Они, как сговорясь, отвергли ее сомнения: действительно, все это обязаны знать врачи, но ваша задача — создать для них научную базу соответствующих методов…

Настойчивость самозванных ее пациентов, область их весьма конкретных интересов, ничего — поначалу — общего не имевших с собственными ее представлениями о характере ее работы в лаборатории, были понятны. Ничего, казалось бы, неприемлемо-конкретного ей не предлагалось. Главное, ничто из понятого ею не противоречило ее принципам ученого. Она витала в собственных, западноевропейских представлениях–эмпиреях…

— И я, Бен, — говорила Берта Соломоновна, — все время задавала себе вопрос: почему, почему она уже с первых дней, с первых месяцев работы в Москве — не жизни, жизни у нее никакой особой не было, была только работа — почему она «обязана» была сразу разглядеть, разгадать, понять все то, что даже в по–следующее десятилетие не пожелали — или пусть не сумели – ни разгадать, ни понять, ни разглядеть записные «людоведы» Фейхтвангеры, Барбюсы, Ролланы, Шоу, Цвейг? Самые те, которых до конца их жизни за счёт тюремно–лагерной России отоваривал щедро, — щедрее не бывает, — рыбными деликатесами Леонид Александрович Скоблинский. Те самые, которых как ободранных великолепно знал, ненавидел и до собственной смерти покрывал авторитетом своим Алексей Максимович Горький?

Да. Она еще ничего не видела и не знала. Тем более, не умела предвидеть, просто, по–житейски представить себе пусть даже самое недалекое собственное свое будущее. Но ведь его ни предвидеть, ни представить не сумели и все те, кто сам будущее это измысливал, конструировал и строил. Тоже — не иначе — мельтешась в своих персональных «сферах»…

— Да, Бен, — продолжала Берта Соломоновна, — тогда ее ничего не настораживало. Ученый, она на всяческую «негативную мелочь» новой ее ипостаси — советского гражданина — внимания не обращала: ей понятно было естественное в каждом новом движении явление «отрицательного» результата, во многих случаях исследовательски полезного…

 

Глава 109.

Ее не насторожил внезапный злой монолог Марии Игнатьевны Гляссер. Еще в декабре 1923 года Сталин, которого она раскусила, отстранил ее — умницу, главную секретаршу Ленина – от полутрупа бывшего вождя, как не пожелавшую служить новому. Она предупредила Лину Соломоновну, которую знала пятнадцать лет и к которой относилась с сестринской нежностью, что ей, Лине, еврейке, необходима величайшая осторожность по отношению ко всем без исключения еврейским выскочкам, домогающимся ее дружбы и помощи по поводу возобладавших над еврейским же разумом зоологических веяний. (Совершенно непонятная фраза, и примечание делает ее еще непонятнее).

(Очередное, — а их в тексте более полутора сотен!!!, — в качестве примера оставленное, резюме иерусалимского цензора…

…Не–ет! Фраза очень, даже более чем очень понятная! От того истерика и злоба «цензорская»… Другие, — их в тексте истерзанного романа более полутора сотен, — инсинуации цензоров–интересантов редакторами–составителями этой 3–й восстановленной редакции романа из текста его изъяты).

Да, предупреждение Гляссер ее не насторожило… Об этом Гляссеровском «выступлении» мне в 60–х годах рассказала отсидевшая 20 лет на Колыме Людмила Ильинична КрасавинаСмирнова, племянница расстрелянного Ежовым наркома здравоохранения Каминского, того самого, Григория Наумовича, который от имени того же Ежова поздравлял врачей — «штерноборцев». Она с 1926–го по 1937–й работала рядом со Штерн.

— Сказанное Гляссер, — рассказывала Людмила Ильинична, — действительно не насторожило Лину Соломоновну. А должно бы. Даже будь оно только передачей вздорных слухов. Тем более, звучало оно обвинением в немыслимо тяжком преступлении. Между прочим, острота реплики усиливалась тем еще, что Мария Игнатьевна, — «злая горбунья», как ее за глаза звали «доброжелатели», — высказалась вслух при мне. И еще при такой же, как и я, лаборантке — Екатерине Фоминичне Фогель.

Кажется, близкой родственнице самой Гляссер… Не удивляйтесь: ничего особенного в родственно–междусобойном подборе кадров не было. С первых минут советской власти каждого иностранного спеца, хоть и распрокоммуниста, плотно окружали своими только! Обязательно своими! С Лубянки ли, но из собственного кагала.

 

Глава 110.

Гляссер не могла насторожить Штерн. Причиною была всего лишь названная своим истинным именем непременная сущность ее практики. Тянущейся, кстати, напрямую из Швейцарии. Но там она была свернута быстрой и недвусмысленной реакцией университетских ее коллег (возможно, по инициативе полиции). Именно это обстоятельство, а никак не идейные мотивы, привязанности и устремления, о которых так любят трепаться апологеты Штерн, склонили весьма прагматичную и трогательно привязанную к европейскому комфорту Лину Соломоновну на отъезд в страшную непредсказуемость Советской России. Да еще почти сразу после скандальных (после массовых постпереворотных расправ и казней!) высылок из нее на Запад цвета русской науки и культуры… Имейте в виду: все, что связано с именем Штерн, запутано и неоднозначно. И всенепременно дурно пахнет! Да! А ваша Ганнушкина, Вениамин Залманович, — предобрейший человек! Где уж ей было до по–нимания «первопричин нравственной эрозии личности такого масштаба»! Но как блистательному педагогу уж ей ли не знать: что нравственно, что безнравственно? Все, что приводит меня к моей цели, нравственно! — вбивала Штерн в наши головы. — А наипакостнейшее изо всех безнравственностей — браться за дело, которое не умеешь и боишься довести до конца! Так учила, так действовала «большой ученый». Преступник большой.

Страшный человек. Беспощадный ко всем — к нам, сотрудникам, подчиненным, коллегам. К обитателям вивариев. К таким, как ваш, по Ново—Басманной 19, тоже и тем более… Даже тень доброты, казалось бы, присущая каждой женщине, отвергалась ею принципиально, как порочная субстанция, недостойная строителя коммунизма. «Доброта, — говорила она, — показатель морального разложения ученого–большевика». Учет «смягчающих обстоятельств» — преступление…

Как же так? — поражались мои знакомые, когда узнали о характеристике, переданной Линой Соломоновной в НКВД вслед за моим арестом. — Известный ученый! Сама составила и подписала убийственную «объективку» — донос на свою лучшую сотрудницу–девчонку?! Академик же! «Академик»! А что академик Вышинский творил? «Миленький Андге–ей Януагье–евич», как, писаясь, величала его моя кузина — секретарь этой сволочи. В дни, когда нас с ней замели, эта пара — Вышинский и Штерн – одним заходом стали «действительными членами Академии». И безоглядно продолжали творить свои паскудные дела. Да и на кого им было оглядываться? Не на замученных же им, генпрокурором, россиян и «друзей» по партии? Или ей — на детдомовцев, пропадавших с концами после ее «медкомиссий»? Кто их всех считал? Кто спросил с них за всех?.. — «А детей?! — верещали те же мои знакомые. — Детей–то как они могли?!» …Так и могли. Как смогли уничтожить миллионы детей всех народов и сословий России целенаправленными газовыми акциями против восставшей Тамбовщины, организованными «голодоморами» на Украине и в Поволжье, северными и сибирскими этапами раскулаченных многодетных крестьянских — в том числе казачьих - семей со всего СССР, тотальными депортациями народов в гибельные для них провинции, вырубанием их карательными кавалерийскими корпусами в Туркестане, Забайкалье, на Дону…

А тут «потерялась» пара десятков каких–то ничейных сирот… Делов–то.

…На этом можно было бы поставить точку в рассказе о моих поисках правды об «ученой тете Лине», имя которой и тонкие пальцы в прозрачных перчатках преследуют меня всю жизнь.

Вроде бы ничего нового не прибавили мне рассказы профессора Семена Сергеевича Халатова, однокашника мамы по курсу Петербургской медико–хирургической Академии, патофизиолога, товарища ее по Мировой войне и «Спасению». В 1929–м его перевели в Москву. И, было, почти втянули в штерновские дела. А заталкивал его в эту крысоловку все тот же калининский Рейн. Когда же Семен Сергеевич поделился фактами об использовании Линой Соломоновной не совсем корректных методов приобретения «специфических материалов» для своих экспериментов, тот рассердился. Даже изволил разгневаться. И официальным тоном заявил, что корректность, то бишь законность, определяется…законами. Но и людьми. Влиятельнейшими, естественно. Например, председателем ВЦИК СССР товарищем Михаилом Ивановичем Калининым, который весьма пристально и заинтересованно следит за исключительно ценной для советского государства деятельностью профессора Штерн.

Об исключительном значении для советского народа и его руководителей деятельности профессора Штерн рассказывал Петру Борисовичу Ганнушкину — дядьке Берты Соломоновны – сам Николай Александрович Семашко. На Второй Балканской войне работая ординатором под началом мамы, он близко познакомился с нею. Узнал ее. Сразу понял, с кем судьба свела его. И, став в 1918–м наркомом здравоохранения новой России, ни на минуту не выпускал из виду. И если уж ничем помочь ей не мог при первых ее и отца арестах, то энергично помогал их освобождению при всех последующих акциях их ЧК-ОГПУ. Не осведомленный о моей личной заинтересованности в информации о Лине Соломоновне, Николай Александрович и мне сообщил об особом интересе Михаила Ивановича Калинина к исследованиям Штерн. И о той деятельной опеке, которую тот с первых дней пребывания профессора Штерн на советской земле не устает «простирать» над ней. И сам он — Семашко — много участвовал в развитии контактов с медиками за рубежом, а с 1930–го по 1936–й состоял в президиуме ВЦИК и в Деткомиссии вместе с Линой Соломоновной…

 

Глава 111.

И в Деткомиссии! — подумал я. — Везде она!…

И тут вспомнил об интересных деталях этой истории, рассказанных мне Замятиным. Корпусной генерал–медик советского времени, Александр Иванович Замятин был «манчжурцем».

Активным участником «Спасения», даже другом молодости Юрия Яановича Розенфельда, потому знакомцем и подопечным Бабушки. Не раз по службе сталкивался с мамой на Первой мировой и на Гражданской войнах. Инспектировал ее госпитали от Военно–санитарного управления, а позднее — от Совета врачебных коллегий. После войн часто бывал у нас дома. Уже в моё отсутствие в Москве в 1940–1954 гг. энергично и трогательно ухаживал за начавшей терять зрение Екатериной Васильевной. И был одним из немногих посвященных в историю отношений её с Карлом Густавом, которого знал близко с 1904 года. Жаль только, поговорить с ним один на один на штерновскую тему случилось мне слишком рано — почти сразу по вызволении меня из детдома. Тогда Александр Иванович имел все основания видеть во мне ребенка. Мальчика. И, соответственно, адаптировать смысл и детали своих воспоминаний. Конечно, Бабушке он рассказывал все. Потому восстанавливаю их в ее пересказах.

Александр Иванович говорил, что только что обосновавшейся в Москве Лине Соломоновне тотчас были представлены самим Семашко «закрепленные» за ней все трое Менжинских, чета Дзержинских — Софья Сигизмундовна (тоже «деятельница…») и Феликс Эдмундович, Клара Цеткин, Розалия Самойловна Залкинд (Самойлова—Землячка), Ян Фрицевич Фабрициус и Валериан Владимирович Куйбышев. Замятин полагал, что она уже тогда точно представляла, что от нее хотят. Но верил, что урок, преподанный медиками (пусть вкупе с полициею!) Женевы, пошел ей на пользу. Допуская, однако, что ей придется трудно. Иностранка — она наверняка не знакома с Некрасовым (в части «закон — мое желание, кулак — моя полиция») и с Гиляровским («тьмой власти» вверху). И ей трудно будет разобраться в главном.

Но товарищи по партии и здесь помогли. Все те же вездесущие Рейн и Черномордик с инспектором Замятинского ведомства — ГЛАВСАНУПРа Красной армии. Популярно, не церемонясь, но «по секрету», они посвятили Лину Соломоновну в присущую моменту «специфику санкций», исторически принятую и неукоснительно практикуемую в «товарищеском круге старых большевиков». Естественно, в тех редких случаях, когда отдельные коммунисты игнорируют священную обязанность прислушиваться к мнению своих руководителей…

Личную ответственность за это, само собой, предполагающую и оргвыводы… если ею манкируют…

— Ну, вы понимаете, Лина Соломоновна, — вкрадчиво втолковывал ей Соломон Исаевич Черномордик, — такие крайности редки, но… имеют место быть. Например… совсем недавно — с товарищем Котовским. С Фрунзе, тремя годами раньше. С товарищем Камо…Э-э.. С Тер Петросяном… Печально, конечно, но что поделаешь… Или, вот, совершенно уж недавно… тут совсем – 25 августа, уже за рубежами страны, в Америке, — с известным вам товарищем Хургиным, да, да! С ним. С ним! И не с ним одним: они вдвоем… с товарищем Склянским… Печально. Весьма…

Такой вот монолог молча — в лоб! Без вопросов к «докладчику» выслушала наша Лина Соломоновна от своего Partaigenjsse.

Не иначе, не хуже самого Черномордика осведомленная в подробностях о формах ответственности в «товарищеском круге» ее партии.

— Мне неизвестно, — рассказывал Александр Иванович Замятин, — знала ли Лина Соломоновна своего словоохотливого гостя. Думаю, что тоже была наслышана про его интересную биографию. Тем более, биографию врача. И, более того, «профессионального революционера» с 1902 года. Поучившись на естественно–математическом в МГУ, он перевелся на медицинский факультет. Диплом врача получил в 1914–м. Пропал куда–то. В 1921–м вынырнул… заведующим курортным управлением

Южного берега Крыма. Поднялся в… директоры московского Музея революции (1922 – 1924 гг.). Для директора музея его роль в «разъяснительной работе» со Штерн знаменательна! Был слух, — и никто его пока не опроверг, — что к Маяковскому, по–селившемуся 30 июля 1925 года у Хургина в Нью—Йорке, в доме № 3 по Пятой улице, наведались как–то неразлучные друзья — Гриша Каннер с Соломоном Черномордиком.

« - Ну, конечно, тогда здание сгорело дотла», — сказал бы и тут Воланд. И был бы прав: после появления двух наших героев и одного поэта Склянский и Хургин «сгорели» в Лонг—Лейк тоже дотла. По сей день «ищут» их кости в одном из тамошних озёр…

Самое бы время и место поверить в целомудрие Лины Соломоновны. И в злокозненность экс–директора музея Черномордика (Ларионова) с компанией, сходу — и насмерть — застращавших бедную девушку, обнажив перед ее невинностью страшный механизм, с помощью которого ее всенепременно изнасилуют. «Напугали бабу мудями! — парировала уже в старости Екатерина Васильевна мое очередное христианнейшее сетование много пережившего человека на всю сложность ситуации, в которой когда–то оказалась Лина Соломоновна. — Если хочешь знать, — заключила она наш разговор, — «я эту суку наблюдала, как партерную блоху. И скажу тебе: ее способности действовать — что–что — никогда не опережали умения соображать. Она наперед знала, куда попала в 1925 году. И зачем. И не понаслышке представляла нехитрую систему перегонки своих коллег с утилизацией их на гумус по твоему Самойловичу. Ты забыл, как она и тебя к тому готовила?!..»

Подумать только, что лишь через десяток лет после смерти тетки я из первых рук узнал, что, не понаслышке, тоже знали все эти ролланы — фейхтвангеры — кюри — барбюсы — шоу — эренбурги и прочие Цвейги. (Где–то о том я уже говорил или скажу наверно). С самого начала двадцатых и вплоть до 22 июня 1941 года они сытно — сытней некуда — отоваривались щедро «парижским банкиром» Леонидом Александровичем Скоблинским, будущим моим… сослуживцем по институту ГОССТРОЯ СССР. Однажды, — было это, верно, году в 1972–м, — озлился он на меня за мою занудность. Видите ли, не понравилась ему моя попытка дифференциации упомянутых прогрессистов по прогрессивности прогресса… Скоблинский вскинулся по–стариковски:

— Хули мне их окрас, если я весь левацкий гадючник кулем скупал, как воблу! Все хороши: наезжали неназойливо и пользовались интеллигентными услугами твоей Штерн.

Отлично представляя, откуда что берется у этой сволочи.

С 1921–го по 1930–й был Скоблинский начполитотдела Особой дивизии ВЧК–ОГПУ–НКВД (воспитанный на вколачиваемых в него с малолетства нибелунгах о нацистских зверствах и антропогенных катастрофах, современный молодой читатель представить не способен, что несло в себе это пустое для него словосочетание!). А с 1930–го по 1940–й — по самый час, когда танки Вермахта ворвались в Париж, — исполнял обязанности секретаря партбюро советского банка в столице Франции. Как бы редактируя стенгазету и собирая там партвзносы…Обязанности для того же молодого читателя тем более не понятные…

«Светлая» память о «секретаре партбюро» этого банка товарище Леониде Александровиче Скоблинском по сейчас, — многим более полувека спустя, — перманентными скандалами трясет Европу, нет–нет, да и поминающую своего щедрого оптового покупателя… Все как есть знавшего…

 

Глава 112.

Сразу после знаменательного вечера породнения моего с Каценеленбогенами наши ближайшие соседи по разгуляевской коммуналке Крюковы пригласили бабушку и меня в поездку по каналу Москва—Волга. В месткоме рентгеновского завода, председателем которого была Татьяна Алексеевна Крюкова, часто «горели» пригласительные билеты. В то же время рядовая сош–ка нашего с бабушкой калибра могла попасть на светлый праздник путешествия по каналу только случайно. Потому, набравшись храбрости, я попросил разрешения взять с собой еще трех моих друзей. Получив согласие, первой я обрадовал Муську. Но поехать она почему–то не могла.

— Не огорчайся, — сказала она, — я проехалась по каналу трижды в прошлом году, когда шли съемки фильма о театральном джазовом оркестре Утесова с участием папы. Не огорчайся и пригласи–ка лучше Марьяну, которую ее мама держит в таких шорах, что счастью Марьяшиному конца не будет! Пригласи, пригласи! Тем более, она, кажется, к тебе неровно дышит. И не красней! Сделай так, как говорю. А хочешь — сама передам ей твое приглашение?…

Что мне оставалось делать? Только, конечно, я не верил, что вот так просто такая девушка решится на поездку со мной – знакомым без году неделю. Не знаю, был или не был конец ее счастью, но моему счастью точно предела не было, когда позвонила Марьяна и поблагодарила меня.

— Ты едешь?!

— Конечно!

Да, Муська — настоящий друг… И снова, как поздним вечером у Рахили и Григория Вениаминовича, я почувствовал… сладостное удушье расходившегося сердца… Что–то случилось со мной или со всем миром вокруг! А сама волнующая игра в «приглашение–согласие» — она была восхитительной!.. Вслед за Марьяной Алик сообщил, что они с Иркой обязательно будут…

Я в этот день был словно пьяный. И солнце было пьяным. И Москва — пьяной… Скорее всего, опьянел я от того, что что–то во мне произошло непонятное… Неужели я влюбился?!..

Остаток дня пролетел в прозрачных туманах счастья… Где–то в неосязаемом отдалении вспыхивали смутные проблески надвигавшейся беды. Но, как немые зарницы, они не предвеща–ли громогласно вселенской грозы. И потому не разгоняли окруживший меня туман…

Вечером с Ирой и Аликом мы явились к Собесским, совсем не уверенные в согласии Лидии Болеславовны, мамы Марьяны, отпустить с нами ее дочь. «Марьяна — это все, что осталось у ее матери от разгромленной семьи и порушенного величия рода польских патриотов… Чьим Провидением она и ее дочь остаются на свободе? Что их спасает и хранит? Долго ли продлится мука каждодневного ожидания ими неминуемой гибели?..» Этот монолог Григория Вениаминовича помню слово в слово. Как не забываю брошенной Александром Захаровичем реплики:

— Полтора столетия семье мстят за то, что она носит — по линии Лидии Болеславовны — фамилию для Польши святую:

Костюшко. Она «виновна» в том, что именем своим напоминает о восстании народа польского. Мстит ей и моя Православная церковь. Стыдно признаться, но мы, русские, по–черному завидуем полякам за их неразрывное единство с польской Католической церковью, которое они — народ и клир — защищают огнем и мечом! У нас же… Или православное духовенство, не задумываясь, предает народ русский за чечевичную похлебку «царских милостей», или народ казнит свою Церковь, уничтожая ее служителей сотнями тысяч и круша храмы и святыни…

…Из–за стола наблюдая Марьяну, я ловил каждое ее движение, каждое слово, ею сказанное, каждый взгляд ее в мою сторону. Не сомневаюсь: по моему лицу она могла читать только то, что хотела прочесть… Но совсем не то, о чем я думал в тот вечер. А думал я только об одном — какое право имел я войти в этот дом? Думал — какое право имею любить? За мной — листки со «сведениями», за мной лагеря, где родители мои и брат, за мной долг перед мамой и людьми — долг, который я ни на что не сменю. За мной «хвост» — тюрьма! И в этот омут я затягиваю за собой совершенно незащищенную девушку… Что я делаю?!..

Бессонная ночь ответов на вопросы не принесла. Сомнений прибавила. И бесшабашной уверенности. Так, если мои походы на Матросскую Тишину засечены, — по Степанычу, «спецы с Лубянки сквозь землю видят», — спасу ли я Марьяну, отказавшись от поездки? В конце концов, не просто так заявились мы в ее дом — почти полтора часа все трое, врозь, из разных районов Москвы, мотались по радиусам и по кольцу метрополитена, продирались сквозь известные только нам одним (одним ли нам?!) проходные дворы–катакомбы… Стремление увидеть Марьяну хоть еще раз пересилило понимание опасности: мне ведь было только шестнадцать лет…

Ничего не видел, ничего не замечал, кроме Марьяны. Никаких впечатлений потому о самой поездке не осталось бы, пропустив мы Икшу…

Огромные башни управления шлюзами, увенчанные чугунными кораблями. В водной ряби отражения их фантастичны. И фантастичны видения, возникающие мгновенно и сменяющие друг друга, когда порывы ветра меняют направление, и рябь изломанным отражением черных парусников рисует на зеркале воды движение царственных птиц. Их тени заполняют пространство шлюза, наливаются мерцающим светом, проплывают мимо, вздрагивая застывшими крыльями. Низко опустив скорбные головы на скрученных шеях, исчезают они в глухой занавеси черных, наглухо затворенных ворот, уплывают сквозь них, будто через ночь… И такая кромешная тоска!

…Бабушка довольна поездкой. Она давно не бывала на таких экскурсиях, где не нужно никого спасать, вызволять из беды. Боюсь, очень боюсь: впереди у нее новая беда… Приготовил бабушке постель, накормил — это мое любимое дежурство по дому. Она легла. Долго не могла уснуть. Вздыхала…

— Удивительно милая девушка, — сказала вдруг. — Милая и светлая… Ты рассказал ей, что ждет нас? Или я сама должна это сделать? Ты начал забывать о моем возрасте. В конце концов, имею я право устать от вас всех? Или меня сделали из железа?… Бог мой!..

…Ночью — сон. Тот же шлюз. Те же башни с каравеллами по верху. И то же движение к черной грозовой туче… Тьма вокруг.

И во мне…

…И снова обыск у тетки — жесткий, грубый, быстрый. Без хозяйки дома. Подняли бабушку, Ефимовну, еще старуху — гостью из Перхушково. Баба в штатском приказала:

— Снять все с себя! Всё–ё–ё! Понятно?!..

Сняли. Баба шмонала, пока четверо оперов перетряхивали книги, рылись в белье…

— Где письма?! Письма где?!..

Не найдя ничего, ушли, обозленно громыхая дверьми и зло матерясь. Что ищут? Зачем? Все давно отобрали… Обыск случился за сутки до поездки по каналу. Бабушка успокоила старух и дождалась Катерины. Я же пребывал в туманах. За туманами у тетки не был. А после канала поздно было: той ночью меня взяли…

…Что ж они тетку–то мучают? Мало им слепоты ее, отторжения от театра? Или мало терзаний, о которых поминать нельзя? Как–то за пару недель до этого шмона «забежала» Давыдова. Это — в случайный–то теткин приезд в Москву, когда она одну только Ефимовну предупреждала, что будет, и в котором часу! И — на тебе — явилась мадам вовремя, «забежала ненароком!»:

— Не дома ли?…

— Дома! Знаете, что дома, — сказала смело Ефимовна. — Неужели не стыдно вам, Вера Александровна?

— За что же стыдно–то, Василиса Ефимовна?! За что стыдно?!

— Знаете, за что.

— Ничего я не знаю! И что все вы хотите от меня? Скажите, что?!

— Ничего не хотим. Захотели бы — сами бы к вам пришли…

— Вера Александровна, — вмешалась вошедшая в переднюю тетка. — Ефимовна — человек без zirlich–manirlich. Ей непонятно: как можно приходить в дом к обманутым людям? К тем, кого предали?! Это подло!

— Кого же я обманула? И кого же я предала? И в чем? В том, что не сказала сразу, о чем меня спрашивали, когда с гастролей из Финляндии вернулась? Так ведь о том всех спрашивают… И меня вот спросили…

…Действительно… Всех… Только разве дело в том, что и о чём спрашивали Давыдову? Не следовало ей доверяться. Все непросто, что связано с Финляндией, с финнами… Ох, как непросто… С Давыдовой…

Читатель — Внимание! Один из примеров редактирования 1–го издания романа! Здесь иерусалимский Цензорвзломщик Леванид Юниверг — специалист–эксперт по русскому мату — предупреждает и поучает Страну и Народ:

(Вычеркнул выражение: «сталинской ****ью». Автор напрасно думает, что мат увеличивает художественную силу текста.)

 

Глава 113.

7 декабря 1902 года в Москве у Екатерины Васильевны и Карла Густава родился сын. Они нарекли его Эмилем. Принимали его в доме Благоволиных. Кормилицей ему определена была Вера Фомина, сестра Василисы Корневищевой, теткиной приживалки. Восприемниками при крещении мальчика были Владимир Михайлович Бехтерев — как я уже поминал, друг Благоволиных: теткиного гинеколога и его жены, и Тамара Платоновна Карсавина, подруга Екатерины Васильевны, балерина Санкт—Петербургского Мариинского театра. Няней, а потом воспитательницей ребенка была дальняя родственница Екатерины Васильевны Людмила Ренненкампф.

Мать проводила с сыном каждый свободный час. Отец… Он ведь был офицером гвардии и свиты Николая II. Он дочерей – Анастасию и Сонечку, увезенных матерью их в Париж после развода в 1903 году, — видел редко: раз в полгода! И не из–за отчуждения от него бывшей его жены. Причин постоянного отсутствия Карла Густава в столицах было предостаточно. В 1904 – 1905 годах находился он на войне в Манчжурии. После совсем небольшого перерыва отбыл в составе группы Генштаба в экспедицию — в Среднюю Азию, Монголию, Тибет и Срединный Китай. Экспедиция эта продолжалась почти два года — с 1906–го по 1908–й. По возвращении с Востока тотчас был он направлен в Варшаву. Но как только предоставлялась малейшая возможность, если служба позволяла, Карл вырывался к сыну и Катерине. Только ведь военная служба мало чего позволяла. А манкировать ею гвардейский офицер, тем более, уже свиты генерал, позволить себе не мог. Навсегда запомнил он урок – «пренеприятнейшее происшествие» дома еще, в Финляндии, когда его, мальчишку, за «дисциплинарную провинность» (в известных мне анналах истории не уточняемую) «вышвырнули» — по выражению самого виновника торжества — из Кадетского корпуса в Гамине…

Подраставший ребенок сути перечисленных препон между ним и отцом не понимал. Он хотел видеть отца всегда и рядом.

Спонтанные наезды Карла Густава, а после — долгие дни и месяцы томительнейших ожиданий появления любимого человека терзали впечатлительного мальчика. Катерина переживала за сына куда как тяжелее. Но беда стократно усиливалась тем, что собственные его нервные срывы никак не заслоняли ему материнской боли из–за них… И постепенно начали приводить к быстро нараставшей отчужденности от отца…

В 1907 году в имении Виллнёс под Турку, где Эмиль гостил у своих бабушки и деда — Шарлотты и Карла Роберта, Валентин Александрович Серов написал его портрет. Через год Эмиль позирует и старому другу семьи Гельцер — Михаилу Васильевичу Нестерову. Между прочим, родственнику матери Екатерины Васильевны — Екатерины Ивановны Блиновой.

На нестеровском полотне мальчик — в синем матросском костюмчике. Белые, с якорьками, полоски по коротким рукавчикам и низу штанишек. Синие туфельки, надетые на белые носочки с синими полосками по верху. Эмиль сидит на поседевших от старости деревянных ступеньках крыльца дома своей кормилицы. Одна ножка мальчика чуть подогнута. Другая лежит свободно на приступках. Одной рукой он опирается на ступень. Другой держит за вязочку, будто играя, белую маску…

Потому дотошно рассказываю об изображении мальчика, что мог часами рассматривать его. И мысленно восхищаться мастерством Михаила Васильевича, которого с моего младенчества, и потом, когда жил с бабушкой, часто видел в доме Екатерины Васильеаны. И вовсе полюбил сильно и навсегда, поняв уже во время учебы в студии ЦДХДВ, что за художник дядя Миша… Сам мальчик на картине, по первости, меня занимал мало. Я же его никогда не видел. Но… Маска! Она так гениально придумана была мастером. А человечек в матроске так многозначительно держал ее за вязочку, играя будто… Маска — она мне все сразу объясняла. Маска не оставляла места сомнениям о настроении мальчика. Даже о его судьбе. Она прямо говорила человеческим голосом… Нет! Она кричала, спрашивая такое… такое… Что наизнанку выворачивало собственную мою сиротством истерзанную душу…

Готовясь — в который–то раз — разглядывать портрет, я садился в кресло, что всегда стояло перед ним. И медленномедленно поднимал глаза. Так поднимал, чтобы не увидеть маски. Точно как в младенчестве, проходя с фрау Элизе мимо дома напротив сада Баумана по Ново—Басманной, старался не увидеть страшного овала над входом… Только как же не увидеть маски, если она — сам центр, сам смысл страшной картины — судьбы? И не деться мне никуда от маски. Как не деться от нее никуда мальчику в матроске…

Серовский портрет Эмиля, как только Валентин Александрович его окончил, забрал отец. Рассказывали, что это полотно долго находилось в гельсингфорсской студии Альпо Сайло. И что дирижер Каянус пытался всеми правдами и неправдами портрет заполучить. Скульптор Сайло неизменно отвечал на домогательства друга: этому серовскому мальчику тут быть!.. По–тому, верно, что в его студии — вообще, в доме Сайло — постоянно останавливались и Катерина с Карлом, и мама с бабушкой, а года с 1909–го — и мой будущий отец, и друзья их Наташа и Михаил, — всегда, когда «вырывались в царство Суоми»…

Портрет Эмиля, написанный Нестеровым, до дня моего ареста в августе 1940 года постоянно находился в доме Екатерины Васильевны. После моего возвращения в октябре 1954 года я у тетки портрета не увидал. Ни дома, по Брюсовскому, ни на даче. Я вообще многого не увидал, не нашел, впервые после разлуки в 14 лет навестив Екатерину Васильевну. В конце войны и после, когда она потеряла зрение, а потом и способность передвигаться без коляски, многое исчезло из ее дома, из знаменитой ее «Малой Третьяковки». Тогда число незнакомых ей визитеров в доме ее увеличивалось обратно пропорционально возможностям тетки замечать их и хоть как–то контролировать их целенаправленные действия. Не говоря уже о способности отсеять слишком наглых и выпроводить их. Помочь ей в этих суетных делах было уже некому: Василиса Ефимовна умерла в 1942 году, бабушка вовсе состарилась — к моему возвращению в Москву в 1954 году ей минуло 117 лет. Немало…

А тогда, в начале века, Катерина озабочена была одним: не навредить карьере Карла Густава. Жить так, чтобы как можно меньше любопытных знало о существовании Эмиля. И, тем более, о том, что он — сын Карла. Поэтому жизнь мальчика проходила в треугольнике Снегири — Виллнёс — Мисхор. Проблема: счастье свое за счет счастья другой, — перед Катериной не стояла.

Анастасия Николаевна, супруга Карла Густава, о том позаботилась много раньше, чем Катерина решилась иметь ребенка…

Тут как раз началась подготовка к «Русским сезонам», задуманным Сергеем Павловичем Дягилевым и проводимым им с 1907 года. Теперь, в 1910 году, предстояли дебюты Гельцер.

Что делать с Эмилем? Взять его, восьмилетнего, с собой? Невозможно. Но что если поселить его на предстоящие два года гастролей в Европе? И в том же 1910–м, незадолго до отъезда

Катерины, сестра Карла и воспитательница мальчика отправляются с ним в Швейцарию. Там его определяют в закрытое престижное заведение протестантского толка — в школуинтернат, где воспитанники получают и светское образование, слушая лекции в университетах Германии, Франции, Швеции.

Событие, происшедшее с близкими друзьями Катерины и Карла — Натальей Сергеевной Вульферт и Михаилом Александровичем Романовым, — только подтвердило разумность перевода

Эмиля в Швейцарию. У Натальи и Михаила родился сын. Все бы ничего, не будь Михаил Александрович наследником российского престола, а Наталья — неразведенной женой «какого–то присяжного поверенного». Совершенно замордованный своей матерью, рассвирепевшей от этого «семейного несчастья», и гневом венценосного брата, великий князь Михаил Александрович из Орла (куда «сослан» был императором по «обнаружении любовной связи») приехал к Катерине и Карлу за помощью в расторжении брака Натальи и в разрешении у царствующего брата на новый с ней брак. Брак с Вульфертом расторгли за… 200 тысяч отступного. Брак с Наташей Николай Михаилу не разрешил. Как не позволил бы Карлу Густаву жениться на Катерине, оставив армию и Двор. Все перипетии любовной драмы своих друзей она как бы примеряла на себя. Окончательно убедившись сама и убедив Карла в правильности их решения — убрать подальше их мальчика от светских соглядатаев подробностей их жизни…

 

Глава 114.

За два года гастролей Катерина вместе с приезжавшим в Европу Карлом несколько раз виделись с Эмилем в его школе.

И были счастливы наблюдать его спокойное, как им казалось, мальчишеское взросление.

Возвратясь окончательно домой в 1912 году, Катерина узнала о бегстве Наташи и Михаила с детьми во Францию. 30 октября того же года они поженились. Обряд бракосочетания состоялся в православной церкви Св. Саввы в Вене, в присутствии близких друзей. Была на нем и направлявшаяся в Сербию, на свои новые — вторую и третью — войны, мама.

Учился Эмиль ровно, без срывов. Мучительно переживая разлуку и молчание родителей в первые годы Мировой войны, он задумал начать переписку с помощью… голубиной почты!

Только ведь для этого нужны голуби, дом которых или в Снегирях, или в имении покойного деда… Он списался с друзьями в Германии, и они поддержали его идею… И вот, он увлекся орнитологией. Воспитатели направили его в Мюнхен. Там он прослушал два курса факультета агрикультуры…

Время шло. За матерью мальчика захлопнулась большевистская мышеловка. Прервалась временно связь и с отцом, возглавившим освободительную войну финнов против агрессии ее восточного соседа. В апреле 1918 года связь с отцом восстановилась. Но вот разузнать о матери, тем более передать ей письмо, было вовсе невозможно. А в конце года пришло известие о трагической гибели дяди Миши — Михаила Александровича Романова, случившейся на Урале в России. Того самого дяди Миши, у которого он гостил в Небворте под Лондоном до самого 1914 года… Возможно, с этой горестной вести началась его мучительная и болезненная любовь к матери, запертой в «русской тюрьме»…

И отчужденность от отца, которого сын обвинил однажды в том, что он «бросил беспомощную мать в проклятой России»!

Потрясенный этим, Карл, тотчас по смерти Ленина, тайно посетил Москву, полагая, что именно теперь чекистам не до «темных» иностранцев. На второй день они с Катей обвенчались.

Были на похоронах Ленина. Тетка простыла и тут же слегла – воспаление легких, осложнение на почки… Помыслить невозможно было в таком состоянии вывезти ее… Он был в отчаянии! Мама и отец заставили Карла уехать «от беды» — чекисты «отходили» от шока!..

Эмиль наотрез отказался переехать к отцу в Финляндию, хотя был откровенно счастлив каждой встрече с теткой. И признался даже, что мечтает жить вместе с ней. А ведь обстоятельства куда как серьезнее, чем просто упрямство Эмиля, заставляли Карла Густава переживать нежелание сына поселиться у него в Финляндии. Еще возглавляя белое движение и выбивая красных с земли Суоми, Карл принял меры, чтобы уберечь Эмиля от последствий встречи с агентами ЧК в Швейцарии и в Германии. Он отлично сознавал всю степень опасности, которая нависла бы над сыном и над его матерью, узнай Чрезвычай–ка о существовании в нейтральной или в любой стране Европы сына «главного белогвардейца» — единственно реального, живого и активного противостоятеля большевистскому экспансионизму! И что бы Карл ни предпринимал в защиту сына вне Финляндии, действия его были бы неадекватны опасности и незаконны. Только у себя в стране мог он создать условия для спокойной и безопасной жизни его мальчика. И жены, Катерины, если удастся ее вывезти из России.

А время летело: 4 августа 1927 года в Мюнхене у Эмиля родился сын. По деду его нарекли Карлом Густавом–младшим.

Состояние Катерины никто не брался передать. Только через год родители мои были приглашены руководством акционерного общества «ЦЕЛЛУГАЛ», в московском отделении которого работал отец, в Германию. Но поездку организовал Клеменс граф фон Гален, будущий епископ и кардинал, добрый гений «Спасения».

У него мама и отец гостили несколько дней. И в Мюнстере же он помог родителям моим встретиться с Эмилем, которого они не видели более 18–ти лет. Подробностей этого их свидания не знаю. Когда они возвратились из поездки, я был еще слишком мал для подробностей. После их возвращения из четвертьвекового пребывания в ГУЛАГе на подробности о том, уже далеком свидании, времени у мамы не оказалось. А отцу, прожившему по ее смерти еще восемь лет, и без того много чего нужно было мне поведать. Однако о рождении Карла Густава–младшего мне сообщили. И не забыли предупредить совершенно ошалевшую от этого Катерину о дичайшем, безумном и опаснейшем намерении Эмиля приехать в Москву и хотя бы издали повидать маму свою…

На мюнстерской встрече мама и отец мои пытались объяснить Эмилю всю авантюрность его плана. Не только ситуация, которая тотчас сложится вокруг имени знаменитейшей балерины, как только обнаружится, что у нее есть сын за рубежом, но сам факт сокрытия этого преступно утаиваемого ею обстоятельства сделает жизнь ее невыносимой, сломает несчастную мать, убьет ее… Как обязательно искалечит и его собственную жизнь. А если они вызнают, кто его отец?!.. Тогда — арест и шантаж без конца…

— Но почему отец смог в 1924–м приехать к маме, а я теперь не могу?

— Он воспользовался шоком в Москве из–за смерти и похорон Ленина!

Посвящённые очень надеялись на здравый смысл Эмиля, хотя понимали шопенгауэровское, что это тот самый случай, когда «у нас найдется сил, чтобы перенести чужое несчастье»…

 

Глава115.

Но Эмиль все же приехал в Москву.

Он понимал: ни повидаться с матерью, ни обнять ее он не может. Потому решил только увидеть ее. Издали. Из зрительного зала Большого театра. Я никогда не говорил с теткой на эту тему. Конец 30–х годов, когда мы были вместе, к таким разговорам не располагал. Когда мы вновь встретились во второй половине 50–х годов, мучить ее такими воспоминаниями было бы жестоко… (заменил «подонство» — такого слова в русском языке нет)

Не берусь представить, как чувствовала себя она, когда слепнувшими уже глазами искала в партере лицо сына… Не видя его… Не имея лишней доли секунды пытаться увидеть… В темном зале… Между пируэтами…

Не тогда ли в ее потрясенном воображении возникла молитва–проклятие усатому упырю? Не тогда ли, впервые, повторяя потом изо дня в день, просила она Бога покарать мучителя собственными его детьми и внуками — их ненавистью к отцу и деду своему, их испоганенными им жизнями!.. И Он услышал.

И точно исполнил просьбу–мольбу к Нему… Да только и она сама, и Эмиль, после их московского «свидания», так до конца жизни из депрессии не вышли. Их страхи и беспокойство Маннергейма усугубила начатая чекистами с убийства Александра Кутепова охота на активных деятелей белого движения. Эти грозные для него события заставили Карла Густава серьезно позаботиться о безопасности сына и внука. Поэтому с десяток лет он был спокоен за них. Но в 1939 году Сталин начал штурм «Линии Маннергейма». И тогда он обращается к бывшему однокашнику Эмиля по факультету агрикультуры в Мюнхене – рейхсфюреру СС Гиммлеру: это именно в его функцию входит охрана жизни граждан Германии. Генрих Гиммлер ответил тотчас, предложив Эмилю с сыном занять аппартаменты в особо охраняемом районе Берлина — Далеме, по Рейнбабен Аллее.

Эмиль и Карл Густав–младший поселяются там…

Пока происходили эти малозначащие события, началась Вторая мировая война, напрочь разорвавшая связи между Катериной и Эмилем с Карлом–младшим. Прежде, до 1938 года, хоть какие–то обрывки сведений о жизни сына и внука доходи–ли до нее — через обрывки лент кинохроники, организуемые Карлом и переправляемые неведомыми ей путями, или по линии ТАСС и ВОКС. После финских, 1938 года, гастролей Давыдовой, которой Катерина бездумно доверилась, назвав ей имя «знакомого — Маннергейма», и ВОКС, и ТАСС немедля исключили ее из абонентов кинохроники. Оставались лишь ежедневные, по 5 минут, передачи на коротких волнах, которые по–русски наговаривал сам Карл Густав, а Катерина слушала по модному тогда приемнику «СВД-9». Хоть что–то…

Война между тем шла. Приемники у граждан СССР отобрали. Тяжко было на душе великой актрисы. Не радовали непонятно как приходившие к ней кратенькие, как телеграммы, анонимные приветы… Шел 1942 год. Родные и сослуживцы Карла Густава напомнили ему: скоро отстучит маршалу 75! И подумал тогда старик: что пожелал бы он в подарок к такому своему юбилею? Только внука увидеть, которого любил, и который тоже очень любил деда. Но каким образом? Балтика в огне.

Проливы заблокированы. Воздух перекрыт. Опасно! Очень опасно! И отпустит ли Карла его отец? Густав все же решился – побеспокоил Гиммлера снова в его штаб–квартире в восточно-прусском Летцене. И тот вновь откликнулся.

4 июня 1942 года в ставку Маннергейма прибыл Гитлер.

Незадолго до своего отбытия из восточно–прусского же Растенбурга он распорядился доставить в Финляндию Карла Густавамладшего. Встретились они все у маршала в его штабном поезде, где вместе с генерал–фельдмаршалом Кейтелем и еще двумя немцами поздравили счастливого деда…

…О встрече 4 июня 1942 года маршала Маннергейма и рейхсканцлера Гитлера рассказал мне Лейба Абрамович Хентов (он же Ростовский Семен Николаевич, он же Эрнст Генри) — «журналист–интернационалист», в свое время сделавший все для прихода к власти в Германии Национал–социалистической рабочей партии и ее вождя. Но кем был «тот молодой человек лет 16–ти», представленный Гитлером юбиляру, он не вычислил! Раскрываю эту тети–катеринину тайну «близости Маннергеймова внука германскому фюреру». В нее посвятил меня генерал Павел Миронович Синеокий, узнавший подробности от участника встречи фон Бюлова, офицера ВВС Германии. Позднее объявился еще один свидетель ее — австриец Шенк.

В 1943 году дом по Рейнбабен Аллее в Берлине, где жили Эмиль с сыном, разрушила бомба. При расчистке завалов Эмиль был тяжко изувечен. Семь лет госпиталей. И смерть в 1950 году, за месяц до кончины отца.

 

Глава 116.

…Не упомню, каким числом августа 1940 года подписан был ордер на мой арест. Но знаю — по смерти Степаныча и по прочтении послания Сталину, которое я отправил 28 августа. В конце концов, совесть моя требовала исполнить долг перед товарищами: сообщить главе государства о преступлениях в подчиненном и ему детдоме. И если была некая корысть в моем этом спонтанном действии, то только чтобы взять на себя – только на себя! — все мыслимые последствия наших с Аликом (и с девчонками) «действий» с записками и сведениями. Конечно, хотелось очень, чтобы Степаныч узнал каким–то образом, что его внук может не только исподтишка, но в открытую Сталину предъявить обвинение в преднамеренном детоубийстве.

Только вот… успеет ли Степаныч узнать?..

…В память печальных для НКВД событий — налета на семьи братьев Сегал — схватить меня, шестнадцатилетнего, в тот же злополучный дом № 43 по Ново—Басманной прискакали пятеро.

Формальности. Шмон… Я их не заметил. Мое внимание занято было глазами бабушки. Мысль, что вижу их в последний раз, все заслонила. Я смотрел в их колодезную глубину. И скороговоркой повторял про себя слова Степаныча: «О бабке по–думал?.. Бабка — как она одна останется?.. Подумал?.. Вижу, что нет!..» И — ни слезинки в ее внимательном прищуре… И — ни вздоха с ее сведенных в усмешку сжатых губ… Прокручивая в памяти сценки ареста, я еще раз подивился (после памятных событий на канале) эффекту воздействия даже на лубянскую нелюдь записи в бабушкином паспорте. Они и при аресте повели себя «предельно корректно». Извиняясь, однако же, — друг перед другом, — матком за свое это невольное мягкосердечие…

Сам же акт ареста? Я устал его ждать. А дождавшись, искренне возмутился беспардонности властей. Ведь вот, кончалась ночь с 28 на 29 августа. А через пять дней — 2 сентября – мне предписывалось повесткой явиться на занятия в МИСИ, о зачислении в который тоже пришла официальная бумага. И вот явились, орелики!.. На Старо—Басманной, где тогда Сегалов не дождался автобусик, ожидали «эмки».

…Когда машины завернули на Малую Лубянку, я вскинулся с полусна — к Степанычу приехали! Общага–то его — эвон она, — дом № 10, напротив католического собора, — бегали сюда слушать орган… Наваждение… И точно: как одиннадцать лет назад помнилось мне, маленькому, когда автобус–воронок от дома моего дальше покатил по Доброслободскому переулку — не к фрау ли Элизе мы едем?.. Нет, оказалось. Не к фрау Элизе. И не к Степанычу. А к распахнувшимся воротам дома № 12. И — в ворота, во внутреннюю тюрьму. Ту, что сразу за стеночкой степанычевой общаги.

Что ж. Место знакомое. Не мне одному — сотням тысяч россиян, которых вот уже двадцать два года все завозят и завозят сюда… Большинство — насовсем. С концами. Место, описанное сотнями уцелевших. И канонизированное десятком талантливейших. Какой же смысл повторяться?..

Что сказать следует, так это то, что мои девочки–умницы все делали как полагается. Поэтому не засветились. Не засветился и Алька — следствие о нем ничего не знало. И не узнало.

Только ведь судьба Алика и Ирочки Рыжковой оттого счастливее не стала…

Выяснилось, какая силища опекала моего Степаныча и, вместе с ним, меня. Узналось, что и письмо отцу народов, которое я отправил, не привело бы к моему аресту, останься Степаныч жив. Говном бы Лубянка изошла (снова ругань! Так из Иерусалима видится русский язык?!… Могли — сожрали бы!) при моем живом старике, опекаемом силами — оказалось — запредельными. Но заняты были силы. И письмо очутилось в секретариате Сталина. (Далее, синей краской более 40 цензорских строк, выброшенных автором при восстановлении испоганенного интересантами текста, посвященных обвинению его за написание этого письма; ну и стандартной истерике по этому по–воду…В. Д.).

Между тем, не напиши я этого письма, и не заметu они меня, — каким событиям не был бы я свидетелем? Какие немыслимопричудливые повороты моей судьбы тогда не состоялись бы? С какими людьми не встретился бы? Какую удивительную жизнь не прожил бы? Каких бы дел не сделал? Вот — петух обыкновенный. Вроде пользы от него — до щей, — что кукарекает. И будит всех спозаранку, мерзавец, когда солнце зовет взойти… Так ведь всходит оно! Как миленькое всходит после петушиного приказа!

Случая не было, чтоб не взошло, — хоть когда перепроверяйте!..

Я, конечно, не петух. Но что–то тоже сумел сделать…

 

Глава 117.

…Сто тридцать шесть суток лубянской отсидки — не Бог знает как много для времени, в котором я начинал жить. И пролетели они стремительно. Причиной тому — своеобразный режим содержания и не менее своеобразная технология следственных действий. С девяти часов вечера до пяти утра меня допрашивают в следственном корпусе. С пяти утра до девяти вечера содержат в камере тюремного блока «6». Спать, а по тюремному, «пользоваться койкой» с семичасовой утренней команды «подъем!» до вечерней девятичасовой «отбой!» запрещается. По–этому, после муторной процедуры моего «возвращения» по утрам в камеру, время мое на «пользование койкой» истекает. В этом изначальный смысл ночных допросов — пытка бессонницей…

В промежутке — «завтрак», «обед», «ужин»… Без кавычек по–нятия эти кощунственны. Еще — шашки. Ну… Еще — неординарные книги тюремной — из конфиската — библиотеки. Это издевательство изощреннейшее: книги — после ночи на допросе. После ночей на допросах. После двух месяцев на допросах — ночами…

Большой и Ройтман — мои следователи. У них и у меня взаимоисключающие задачи. Задача Михаила Моисеевича Ройтмана и Семена Львовича Большого (Большой — вправду большой: двухметровая россомаха, и оба аж даже старшие майоры государственной безопасности) — выколотили из меня «установочные данные» моих… «взрослых руководителей». Тех, кто, по версии следствия, «направлял мои контрреволюционные действия». Таких нет в природе. И следователи знают об этом лучше меня. Но это не имеет значения: «Они есть!» — таков посыл «следственных действий». Более того, и это главное: «Они необходимы!». Следствию, естественно. Без них совершенно скандальная, учинённая несовершеннолетним двухлетняя безнаказанная рассылка бесчисленных «листовок» по сотням московских квартирных почтовых ящиков, «пресеченная» лишь случайно моим арестом по иному делу, остается позорищем всего аппарата вроде бы вездесущей Лубянки. Позором, влекущим за собой недвусмысленные оргвыводы. С ними, со взрослыми, — с «поручиками Киже», — моя безобидная «систематическая рассылка листовок контрреволюционного содержания» автоматически оказывается в разряде «важнейших групповых» и, конечно же, престижнейших дел. А это — отмазка, прежде всего, от наваждения скандального происшествия с «неорганизованной» малолеткой. И, наряду с суровым наказанием преступников, — награды их разоблачителям.

Моя задача — не возникать. Ничего больше. По закону, доказательство существования неких взрослых граждан в моем деле — тех же «поручиков Киже» — проблема самого следствия.

Это я знаю точно. Не совсем точно знаю, как следствие будет эту проблему решать. Мне показывают — как. Показывают мои единокровные братья–евреи Ройтман и Большой. Они метелят меня все — напролет — часы ночного следствия. «Дают прикурить!» — смеются…

Отработанным приемом Большой сбивает меня с ног. И оба, сапогами, тяпают–сучат по моим почкам, по ребрам, по животу, по голове… Особенно старательно — по лицу…

Славные, красивые, не первой молодости еврейские ребята.

Интеллигенты по повадке. Не интеллигенты так не смогут.

Бьют не всегда «от души» в отсутствие начальства. Не то, чтобы жалеют. Нет. Сачкуют. Когда оно — пять–шесть раз за ночь – появляется в следственной камере, обходами, Большой и Ройтман моментально «распаляются» и демонстрируют истерику усердия. Видимо, это класс «следственных действий» — входить от чрезмерного возбуждения трудом в раж: громко «хэкать» при ударе, сопеть, даже визжать–повизгивать, как хряки при случке, захлебываясь рыком… Когда двери за начальством закрываются, истерика мигом прекращается. Визг, крики, вообще показушная истошность действа «дознания» затихают. Даже сопение куда–то исчезает… Почему–то особенно стыдно за эти межначальственные метаморфозы поведения братьев моих… А братья, передохнув чуть, снова, но молча, сучат сапогами по моим останкам… «Отдыхают» до нового обхода…

Ну, а мне–то, мне–то что прикажете делать в ситуации, к которой, надо же такому быть, начинаю привыкать? Отбиваться?

Это от Большого–то?! Или даже от Ройтмана — ожиревшего борова «полутяжелого веса»? Тоже, как они, визжать? Сопеть, стискивая поредевшие от их сапог зубы? Или закрыть стараться позвонки, диски меж которых они мне выдавили? Или, наконец, реветь от отчаяния и беспомощности, или от боли из–за сломанной руки и вывернутых пальцев на ней?

Это — не защита… Это — позорище в собственных глазах…

Маята… Прав, прав Степаныч: против лома нет приема!.. Но…

Что–то все же имеется. Что–то наработано поколениями…

И вот — они метелят меня, а я матерюсь истово и стозевно, матерюсь! И ору! Ору похабные песни — весь детдомовскоразгуляевский репертуар!.. Володька—Железнодорожник, Во–лодька–Часовщик, сам Петух, вся разгуляевская неавгустейшая шпана — все, в один голос, будто сговорясь, учили меня на бесчисленных примерах собственного своего немалого опыта: будут метелить — ори песни! Песняк — он си–ильно помогает! Особенно, когда по почкам или по яйцам… Они метелят — ты ори!

Или, если лупят по рылу и орать несподручно, — молчи тогда!

Только не хлюзди — не реви, и, избави Боже, не проси у них! Им это — когда ревут и просят — вроде как водяру в пустыне, цимес, рахат–лукум! Не допускай! И базлай, и базлай со всех сил — зачтется обязательно! Еще думай сильно, как сам ты их — за кишки! Э-эх! Как они просются–то тогда! Как просются!

Я не прошусь. Ору песни. Мне рот «грушей» затыкают – вою… Салфеткой затыкивают — молчу тогда… Мычу… Начальство заглядывает, обходом. Советует: успокойте его! «Успокаивают» — сапогами же. И волокут в карцер следственного корпуса. Сколько времени валялся там, каков он из себя — представления не имею: всегда оказывался в нем в невменяемом состоянии. Но знал: хорошо в нем — вертухаи там простые, бьют редко и не допытываются иногда — сплю ли? Если сплю — будят. Но руками. Если я отхожу — после беспамятства — тут они в покое оставляют. До подхода Большого с Ройтманом. Эти зорко следят, чтоб ни минуты не спал!

 

Глава 118.

…Тогда интересно было: не Сам ли Создатель устраивает мне такие вот испытания на национальную, что ли, стойкость?

На степень любви к народу своему? И насылает, и насылает на меня, время от времени, вот таких вот братьв моих по крови и дедовой вере? Все же, как считается, без воли Его волос с моей головы не упадет! Видимо, все же, Сам…

Раз так, стараюсь экзамены сдавать — никогда не относить хотя бы вот этих лубянских подонков, «родимых» братьев своих, тем не менее, — к еврейству. И когда через двадцать лет нашел и их фамилии и имена в списках расстрелянных чуть позже, в 1941 году, единственно, что скребануло меня по сердцу – год расстрела: мог бы, мог Создатель кончить их и десятью, и двадцатью годами прежде! А не сделал… Промашка вышла…

Лучше, конечно, чтобы их вовсе — всех до одного — мамы их не родили. Возможно, чтобы и мамы их не родились — все как есть мамы, выродившие выродков…

…Я не вдруг сообразил: назови я, не дай Бог, братьям моим хоть какое «взрослое» имя — вот когда они воистину рассвирепеют! Ведь никакой необходимости у этих псов в чьих бы то ни было именах нет! Они уверены — я один. Алика, Муську, Ирочку они так и не засекли — степанычевы профессионалы. А вот если «найдется» взрослый? Вот тогда–то вся эпопея с «записками» и явится в неприглядном для Лубянки свете. Два–то года она потеряла в поисках того, кто забрасывал почтовые ящики списками адресов. Два года! Для Лубянки — много. Очень много. Но! Пока взрослых в компании со мной не имеется, история с «записками» — это детская шалость. Не более того. Другое дело, срок за нее, по совокупности, я так и так огребу. А вот если рядом со мной окажется взрослый? Тогда — группа, организация, криминал! И «два года записок» превращаются в… обвинение против самой Лубянки! Вот фокус–то в чем, вот!

Однако задача операм уже была поставлена: «Даешь взрослых!» И Большой с Ройтманом метелили меня, добиваясь, вроде бы, ее решения…

…Я быстро дошел. Есть не мог — «братья» повредили желудок. От воды рвало. Главное — спать не давали… Пытали бессонницей. Приволакивали под конец ночи в камеру. Я на койку валился. Меня поднимали. Сажали на ввинченный в пол табурет. Я сползал на пол. Если не засыпал сразу — меня в покое оставляли. Если засыпал — будили. Поднимали. Так — до тех пор, пока им это не надоедало. Тогда отволакивали в карцер тюремного блока, в подвал. Там закидывали в 80–сантиметровый высоты склеп — «ящик», залитый до приступки лаза водой. Глухой. Темный. Он не освещался, как все камеры, яркими лампами. В камерах опасались самоубийств. В «ящиках» ничего не опасались — они возводились с целью убийства. Летом в этом «ящике» — ванне можно спать — мысль–то всегда сверлила одна и та-же: «спа–ать»… «спа–ать»… Воды было сантиметров десятьдвенадцать. Если свалиться и уснуть на спине — не захлебнешься. Но наступала холодная московская осень… Еще — глубокий, всегда изнуряющий холод подвала. Еще… Лежать я мог только на животе — его я старательно, по возможности, уберегал от «братниных» сапог. А вот спину и бока — не получилось уберечь… Живого места на них не было. И не лечь мне на спину и на ребра… Уснуть можно, приткнувшись в угол, — мне можно!

Я вмещаюсь, сидя, в восьмидесяти сантиметрах, а взрослый не вместится — высота рассчитана учеными умельцами Болшевского НИИ НКВД для того, чтобы не вместился человек, чтобы ему не сиделось, не стоялось, не лежалось — из–за воды на полу, чтобы жизни ему не было, даже скрюченному, в «широкой моей стране родной»…

В углу я тотчас засыпал. Тогда, тоже сразу, в «ящик» входили. И, уже по–следовательски, — им ведь тоже неудобно, — ногами отшибали меня на середину. Здесь никакие законы не работали. Здесь работал беспредел внутренней тюрьмы — тут калечили законно, и законно же убивали… «Мочили» в ящике – отсюда слово это и произошло.

Из времени, что держали меня на Лубянке, месяца полтора пришлось на карцер — «ящик». С побоями же, которые и при «ящике» не прекращались ни на один час. То ли добить они хотели меня, то ли тренировались на мне, как на «куклах Генштабовский СПЕЦНАЗ»?.. Возможно, что тренировались. И это меня вводило в стыд за моих «братьев»: тренируются–то на во–все дошедшем пацане… Некрасиво… А они все приходят. И из «ящика» подобием длинной кочерги достают меня. Отволакивают в камеру рядом. И бьют, ничего не спрашивая. Молча. Сосредоточенно. Сопят только. И молча уходят, бросая меня на вертухаев…

Много это или мало — полтора месяца склепа с водой? Я тогда не задумывался об этом: мозг работал только на попытку уснуть… И на запоминание невозможности сна…

Когда осенью 1943–го на Красной Глинке напротив Жигулей, во время свалки с конвоем, в руках у меня — действительно, вдруг! — оказался ППШ — пистолет–пулемет Шпагина, я, грешный, подумал не о гниющих в баржах останках стодесятитысячного «Бакинского этапа»… Я только вспомнил казнь бессонницей на Лубянке… И пока не опорожнились все прихваченные у вертухаев диски, ППШ трудился споро…

Удивительные пружины распрямляются и движут нашими поступками…

Итак, имя «взрослого» я не назвал. И не назвал бы, существуй оно на самом деле, — при моей злобе на них, справиться им со мной без замочки не получилось бы… Все же — через бессонницу и побои — допер я, что получили–таки они «по рогам» за меня — хотя бы за два года моих «записок». И получили отменно! Отсюда мельтешливая активность Ройтмана и Большого.

Отсюда приговор: без сна! Отсюда, — за пределами кичмана, — попытка поднять против меня класс, окончившаяся ничем. И очная ставка с Беляевым и его ведущим, абсолютно следствию не нужная в обстоятельствах, когда все выявилось открыто моим письмом Сталину. Содержание письма и было настоящим советским криминалом: я вторгся в область «закрытую», секретную, недозволенную. Потому следствие и не дознавалось о возможном моем авторстве в эпизоде со справкой о штерновском преступлении… Но… два года их позора с «записками» бесили их… И они били, били… Вымещали зло… И выместили бы — забив насмерть. «Опустить» — то где–либо в Варсонофьевском им возраст мой не позволял — малолеткой я был. Оставалось или замочить меня, или по письму срок мне мотать. Но именно потому, что письмо Сталину было написано и отправлено с уведомлением, все материалы по нему оказались на контроле ЦК. И в свете событий 1939 – 1941 годов в громящемся Берией ведомстве подлежали скрупулезному, «на основе закона», разбору. А если так — по закону — его разбирать, то оно выходит из состава обыкновенных следственных дел. И переходит в разряд рассматриваемых Комитетом партийного контроля.

Куда оно и переместилось вскоре. Получается, и на письме Сталину они сделать со мной ничего не могут. Тем более, в обстоятельствах, которые я узнал позднее… И оставалось им только мусолить дело с «записками»… И бить… И забить…

«Братья» мои — Большой и Ройтман — это в жизнь проводили…

И провели бы… В лучшем виде…

Но в самом начале третьего месяца лубянской эпопеи в судьбу мою вмешалось Провидение…

 

Глава 119.

Однажды ночью, когда после плановой «прикурки» у Ройтмана и Большого вертухаи выволакивали меня из подвала, сверху наскочил на нас мужик с полковничьими шпалами… Он несся по лестнице вниз, в подвал. Меня тащили вверх… Когда он проносился мимо я будто узнал его… В полусне–обмороке показалось–привиделось лицо его… Знакомое… И у мужика, видно, тоже мелькнуло… Он и лицо на лету повернул — вглядеться…

Задержался. Вернулся. Голову мою приподнял за подбородок, изгаженный рвотой с кровью… Вгляделся внимательно… Тут я узнал его: билетодаритель из Степаныча общаги… Он тогда… в кубарях был… Теперь — в шпалах… И я, — будто это сон, — сказал во сне:

— Выслужились… Со шпалами теперь… И, по новой, — ночами…

Он не ответил — вглядывался… Ничего больше не помню – или, вправду, уснул мгновенно, чем–то мгновенно же успокоенный… Или отключился…

…Очнулся–спохватился на койке. Не в своей камере. Присмотрелся. Понял — в больничке я… Из окон — яркий, не придушенный намордниками свет. И свет от больших белых плафонов…

Мужик какой–то рядом. Стоит — смотрит. Руки — в карманах халата.

— Ну, как мы? — спрашивает. И стетоскоп вальяжно вытаскивает.

Я молчу: говорить не получается — боль везде, по всему телу.

— Ну же! Самочувствие–то как?.. Видно, не самое лучшее…

Но ничего: перемелется — мука будет.

Он глядит на меня. И вдруг, медленно и растягивая слова, спрашивает — громко и утвердительно:

— Ты что ж, Степаныча внук будешь?

………..

И, как тогда, в Таганском карцере, взметнулись надо мною глаза Степанычевы на перекошенном его лице!.. И озарение: мгновенная успокоенность на лестнице — от узнанного Степанычева насельника из общаги!..

— Жив… Степаныч? — выдавилось у меня…

— А вот вопросы–то у нас, дружок, задавать не следует.

Нельзя их у нас задавать. Или еще не выучили? А учат, будто, исправно…

Я снова отплыл куда–то…

И плыл, плыл в серых смутных снах…

В больничке, по Малой Лубянке, 14 отвалялся с полмесяца.

Разрешали спать, и я дремал сутками. Кормили. Откармливали, правильнее сказать. Приходили люди. Смотрели. Уходили. Бы–ли какие–то, кто садился у койки. Даже руку на плечо клали. Но все молча. Приносили передачи. Раскладывали, как я у Степаныча, поверх одеяла на койке. Несколько раз пытался узнать: что и как у Степаныча? Но они или молчали, или отвечали: во–просы у нас не задаются… Но не верил я, что Степаныч может вот так, не попрощавшись со мной, умереть. Не может он – так… Однажды пришел большой человек — огромный, вполкамеры. Голованов Шура.

Тяжелый взгляд под веки заведенных, как на иконах у святых, темных глаз. Отрешенных, будто, от мира. Глаза покоятся под массивными, слитыми с высоким выпуклым лбом широкими надбровьями. Нос — клювом, вподруб. Маленький — щелью – рот, презрительно сведенный чуть выступающей нижней губой.

Щель рта, без затей, вделана в огромный, как сам Голованов, прямоугольный — обухом — подбородок, превращающий лицо в чугунную маску. Четко прорисованные, будто судорогой сведенные скулы. Маленькие прижатые уши. Коротко стриженые, зачесанные назад светлые волосы… Забавное лицо вырисовывалось. Вот только трогательная, детская отрешенность взгляда чуть заведенных глаз… Она не то, чтобы примиряла с ним. Она успокаивала.

Таким увидел я «новыми», — после времени, проведенном на Лубянке, и потому взрослыми уже глазами, — своего «названного брата». «Парнишечку». Шурика. По праздникам являвшегося к Степанычу, — «дядю Сашу». О котором знал — как представлялось мне — все абсолютно. Но на самом деле абсолютно ничего не знал, пока не прочел про него в книгах Виктора Суворова (Владимира Резуна), уже где–то в начале 80–х годов. Лет через 5–7 после смерти Александра Евгеньевича…

…Вот это все увидал я и обо всем этом подумал в те мгновения, пока пересекал он палату и на койку мою опустился легонько, пока, притянув меня, в лоб чмокнул–клюнул, уложив огромную лапищу на голову мне…

Я замер. Глаза прикрыл. Мне вдруг стало непередавамо легко. Почему? До сегодня не знаю. Но легко по сейчас.

— Я — проведать тебя. — Он руку убрал. — Ты такое письмо отправил… Со Степанычем посоветовался бы, дружочек. Но что сделано, то сделано. Это я к тому, чтобы ты осознал — за письмо беды тебе не миновать: оно, — на этот случай, — точно по адресу попало — в секретариат… — Он пальцем в потолок показал… — Не вынуть. Да как отреагируют — неизвестно. Может – сурово. И ты должен встретить это как мужик. Как мужчина. И ко всяким неожиданностям изготовиться в своей судьбе. И да-же может — к жизни в зоне. Неприятно, слов нет! С другой стороны, чтобы стать мужиком, полезно чуток покормиться солдатской кашей или — в меру — баландой лагерной, чтобы схлестнуться с жизнью напрямую! (О Боже, — то же самое говорил мне Сергей Егорович в степанычевой больнице!) Ты меня по–нял, мальчишечка?

— Понял, Александр Евгеньевич….

— Хорошо, если понял… Лучше бы, конечно, раньше это по–нять… Передали: били тебя некоторые товарищи. Так? Чего молчишь? Били же, падлы. Ладно, они свое отбили… Кормят как? …«Как всех», значит. Ну–ну. Запомни: когда придется туго совсем, край, ты меня начальству назови. Главному. В независимости — кто. И сам я пригляжу. Если получится. Ну, всё…Прощай, герой!

Он приподнял меня. Обнял коротко. Опустил. И в развалочку вышел, не оглядываясь.

(О том, куда Александр Евгеньевич вошел — написанное пол века спустя и увидевшее свет эссе автора ВЕСНА ИСТИНЫ АЛЕКСАНДРА ГОЛОВАНОВА).

 

Глава 120.

По уходу его никто долго в палату не заходил. Ночью заглянул Авербух, начальник медсанслужбы. Подержал руку на моем лбу, взглянул на сак с передачей, оставленный Головановым у тумбочки. Улыбнулся. Вышел. Он умел без слов сказать больше, чем иной словами, — Исаак Израилевич. Был он человеком! На своем непростом месте смог он помочь множеству забитых Лубянкой арестантов спастись и выстоять. А ведь там делалось все, чтобы человек не выстоял, не спасся! О нем — по–том узнал — слагались легенды. Они расходились невероятными подробностями — «парашами» по ГУЛАГу, который — рассказывали — «притих на час», когда люди узнали о гибели доктора под Москвой в декабрьских боях 1941 года…

Для меня нечастые встречи с такими людьми, как Исаак Израилевич, давали возможность передохнуть от постоянных столкновений с единокровными «братьями» из тех, что делали жизнь вокруг невыносимой. И здесь, в лубянской больничке, тоже: их, «у меня», на Лубянке, 12, и рядом, на Лубянке, 14, и, тем более, на Лубянке, 2, не переводилось. Не говоря о Варсонофьевском.

И это только тех, кого я по имени знал.

В «перевязочной», где мне снимали гипс, увидел однажды гада–захватчика нашей разгромленной квартиры по Доброслободскому переулку, 6 — Михаила Иосифовича Короля. Ненужными комплексами он, точно, не страдал. Потому, в отличие от Степаныча, — который с обидой порядочного человека отказался наотрез от реквизированного у кого–то жилья по Скатертному переулку, — ворвался в нашу квартиру, не ожидая, пока чекисты увезут меня из нее. Вломился в еще теплый бабушкин дом, как позднее попытается забраться — в еще теплый крымский татарский дом — все та же «королевская» рать. Нашу квартиру «устроил» Михаилу Иосифовичу его брат Мирон Иосифович Король. Как раз, — в конце 20–х годов, — занимался он, в качестве начальника политотдела войск ОГПУ, «окончательным решением» крестьянского и казачьего вопросов. Но добыл он любимому брату не только наше жилье, но и службу: лично рекомендовал обладателя вполне достаточного четырехклассного образования Михаила Иосифовича в «органы». Где тот, не по–кладая рук, — ручной оказалась работа, — и в поте лица, трудился с 1918 по 1939 год. Когда Мирона Иосифовича, наконец, замели и, по Закону Возмездия, «опустили» 22 февраля 1940 года в Варсонофьевском. Эти приятные подробности опекун мой сообщил мне потому, что знал не только время исполнения, но и самого Мирона Иосифовича из–за близости того к Фриновскому. Жил и издох этот Король под кличкой «Сергея Наумовича Миронова». Дезертировав в 1917–м из армии, он, переждав «кто кого?», пристал к красным. Познакомился с Фриновским и оказался в ЧК. Там повкалывал он сперва на экзекуциях, но особо отличился на провокациях, и пошел, пошел вверх, благо, как и брат, комплексами обременен не был. И к моменту своего ареста достиг высочайшей палаческо — «дипломатической» должности — начальника Второго (оперчекистского) отдела народного комиссариата иностранных дел СССР! Стал «дипломатом» на крови — больша–ая кровь была за его плечами! Реки крови. Войска, где Мирон Иосифович комиссарил, вырубали советских граждан районами, улусами, станицами, областями…

По сей день помнят о том внуки и дети зарубленных, чудом уцелевшие в вакханалии всероссийских казней 20–х и 30–х годов…В 1938–м Мирона Иосифовича бросили на Москву. Весь год и начало следующего выманивал он из–за рубежей и отстреливал дипкорпус посольствами, а тут, в столице, — этажами и блоками дома по Фуркасовскому переулку. Год дырявил чужие головы, вроде бы не чуя ствола за собственным затылком. Чуял! Как еще чуял! Патологический трус — с ума сходил от ужаса перед надвигающейся смертью. И топил, топил в крови страх перед расплатой, страшась поднять на себя, бесценного, собственную руку…

И вот, замели… Тут же выкинули со службы беззаветного трудягу Михаила Иосифовича, испоганили увольнением славную его биографию, поломали дело жизни исполнителястахановца, в просторечии — по Степанычу — «козлобоя» из дома № 7 по Варсонофьевскому. Где двадцать лет Михаил Иосифович стрелял «с метра» в затылки полчищ врагов народа. Как и брательник его прикрываясь кличкой «Михаила Осиповича Михайлова»… Дались им, паскудам, эти клички! Зачем они им?

Быть может, они еврейство свое прятали от палачей–коллег, чтобы не гнали, не корили «за жидовство»? Или маскировались, чтобы спрятать, скрыть честные имена еврейских отцов и дедов. Укрыть от страшной славы избранного детьми и внуками ремесла? Кто теперь в этом разберется?.. Однако же миллионы евреев имен своих, доставшихся от родителей, не скрывали никогда. Даже знаменитые Берманы с Фриновскими, даже и палачи с Варсонофьевского — Браверман тоже, Фельдман, Гутман, Песахович, Ривкин, Славутский, Хаскин, Рубин, Горц…

Правильно Шехтер сказал:

Ночами не склонялся я над Торою, Не слушал в синагоге хитреца. Но не менял фамилии, которая Досталась мне от деда и отца.

Михаила Иосифовича Короля я запомнил с 1929 года. По–том встретил в 1934–м, когда со Степанычем впервые решился зайти на пепелище, во двор своего дома. Что он — палач, понял, когда однажды столкнулся с ним, выходящим из проходной дома № 7 по Варсонофьевскому. Промелькнуло лицо преуспевающего сутенера, наглые, на выкате, жизнерадостные, кругового обзора, еврейские глаза. Прижатый к толстым губам нос стрелой, поэтическая — в кудельках — шевелюра. Помесь хорька и актеришки на ролях героя–любовника, какие непременно наличествуют на периферии Яроновских гротесков.

Здесь, в больничке, он сидел, ссутулясь, у столика медсестры — готовился к процедуре. Я знал, что те, у кого пропуска при увольнении не отбирают, — в резерве, на случай, когда исполняемые идут косяками и штатные «козлобои» не справляются.

Видно, очередной был аврал. Он внимательно смотрел на иглу.

Но не спиртом от столика, не марочным вином, — теперь несло от него «бормотухой»… И это он ограбил нас! Это ему досталось родительское гнездо! Надо было загнать Бог знает куда — именно за три девять земель — маму и отца, спасших на войнах десятки тысяч раненых и увечных россиян, чтобы угнездить нахрапом на их место подонка, двадцать лет — «с метра»! — кроившего российские же черепа!

 

Глава 121.

От родителей своих, от бабушки, от Владимира Павловича Эфроимсона, от Степаныча, — но от Ивана Степановича полунамеком только, потому как был он весьма осторожен в «национальных ориентациях», — и даже из давнишней статьи аж самого Уинстона Черчилля, — знал я, «что вот теперь (1920 год, «Иллюстрейтед санди геральд») эти энергичные сокрушители устоев, пришедшие с общественного дна… взяли за горло русский народ, став непререкаемыми хозяевами в этой огромной империи. Невозможно преувеличить ту роль, которую сыграли евреи в становлении большевизма…».!

И еще, и там же: «Зловещего влияния евреи достигли и в короткий период революционного террора в Венгрии, когда страной правил Бела Кун. То же самое происходило в Германии… пока немецкий народ не очнулся от временной прострации и не положил конец этому безумию».!

Надо же было так просто изложить суть происшедшего! И если смотреть на него из времени, когда пишутся эти строки, так точно предугадать роль немцев, «безумие это» пресекших…!

Но я не о том сейчас. Не о высоких материях. Я — о порядочности нашей, декларируемой истерически, когда в очередной раз ловят нас за руку и даже еще не бьют. О нашем подвиге порядочности.

Вот, «козлобой» Михаил Иосифович с подачи брата-интеллигента, человека безусловно «порядочного» (?), ворвался в нашу квартиру и забрал ее себе. Как такие же «порядочные» люди сотнями тысяч врывались в квартиры врасплох захваченных ими россиян и забирали их — наполненных старинной мебелью, бесценными раритетами, веками собираемыми семьей, именными сервизами, да просто накопленным работой достоянием, — грабя нагло и открыто, как это принято у победителей. Например, у брата Михаила Иосифовича Мирона — потрошителя из потрошителей, хапнувшего в Москве аж четыре квартиры расстрелянных заводчиков Кузнецовых в Замоскворечье и в достославном Скатертном, где мой Степаныч отказался войти «в теплую еще» комнату.

Но этому — положено было.

Ко времени своей пули в загривок — 22 февраля 1940 года у нас в доме № 7 по Варсонофьевскому (а не в Лефортово, как в Телль Авивской прессе почему–то указывают семейные «историографы») — добрался Мирон Иосифович Король до поста заместителя наркома иностранных дел, успев отстрелять добрую половину советского дипкорпуса…

…Все же есть что–то такое–эдакое в наших генах, что повязывает–роднит нас всех. Не так уж и много времени прошло с грабежа славным кланом Королей нашей квартиры по Доброслободскому переулку (и в Замоскворечье, и в Скатертном, и, конечно же, в десятках тысяч других квартир в России). А эстафету его приняли на самом верху пирамиды нашей порядочности. На Олимпе, куда кооптировались сбитые сливки нашей интеллигенции. Народ без которой — «стадо без пастухов»!

Со стадом понятно. А что же пастухи — плеяда великих — в свете «королевской» порядочности? А вот что. Не кто–нибудь – «известный еврейский поэт», так и только так представляется он «широкой общественности», что подтверждено еще и членством в Еврейском антифашистском комитете, — Перец Маркиш выступил с идеей «организации еврейского очага» на территории «бывшей Республики немцев Поволжья»! По выражению моего опекуна Ивана Степановича, «еще тепленькой от тех, кого они оттуда вытащили»! (Не верящим мне рекомендую взглянуть на материалы ф. 17, оп. 134, дело 693, л. 212–219 РЦХИДНИ (до 1991 года Центральный партийный архив Института марксизма–ленинизма ЦК КПСС), и книжку Эстер Маркиш «Столь долгое возвращение». Тель—Авив, 1989).

Ничего удивительного поэтому не было и в поведении пасомого этим интеллигентно–порядочным пастухом порядочно-интеллигентного же стада. И идею грабежа ухватила еврейская общественность, на первой же встрече в аудитории Политехнического музея атаковавшая лектора по Ближнему Востоку В. Луцкого 17 июля 1946 года вопросами: «Каково отношение официальных органов СССР к национальной проблеме еврейского народа в смысле территориальной национально-политической консолидации подобно другим народам СССР… и почему бы не устроить в противовес Палестине автономное еврейское образование в СССР?.. Что, у нас земли мало? Например, Крымский полуостров, который два года тому назад был совершенно свободным («Братцы-ы, шуба! — Ташши ее сюды! — Да в ей человек!». В. Д.), или бывшая Республика немцев Поволжья» (РЦХИДНИ, ф. 17, оп. 128, д. 1057, л. 18)…

А ведь более чем за два года до этих событий — 15 февраля 1944–го — наши Михоэлс, Фефер и Эпштейн, от имени Еврейского антифашистского комитета, просили Сталина «…создать Еврейскую советскую социалистическую республику на территории Крыма…». Здесь не квартира наша была. Здесь требовалось разрешение лучшего друга всех евреев!

Разрешение от имени всех евреев! Значит, и от моего тоже, от «пасомого из стада» этими пастухами? Да кто право им дал подлянку эту испрашивать от моего имени! Кто им на это давал мандат?! Забыли, или по дремучести своей знать не знали, ведать не ведали, чем обернулась для еврейского «стада» чернуха с мандатом, присвоенным его якобы пастухами в Германии?..

…Аферы с Крымом и немецкой квартирой у Волги им мало показалось. Хотя и этого достаточно было, чтобы всех нас, «от имени которых…», с головой накрыл вал всеобщей ненависти, когда мародеров остается только «отловить, задавить, зарыть и забыть». Какому народу понравится, когда средь бела дня врываются в дом соседа, пусть уже «вытащенного» из него? Спустить грабеж — завтра ворвутся в твой… тоже интеллигентные и порядочные. Не знаю, как другой, но российский–то народ — он помнит, как порядочные и интеллигентные ворвались в его дом в 1917–м!

И вот, в тот же самый день, когда подписана была просьба отдать и Крым, — 15 февраля 1944 года, — та же троица из ЕАК родила, подписала и отправила Молотову еще одно, слезное совершенно, послание с мольбой «…разместить Еврейскую советскую социалистическую республику (…) на землях, высвобождающихся в результате проводящейся депортации на восток врагов народа — чеченцев и ингушей…».

Вот как можно–то, оказывается, порядочным и интеллигентным!

 

Глава 122.

В этом беспримерном по цинизму и поразительном по нахрапистой наглости документе, раздевающем всех нас — их «стадо» — догола, рожденном нелюдями, четыре абзаца посвящены… нефти! Ян Саулович Левитин свидетельствует: Сталин письмо это прочел; серый от непредсказуемости, совершенно не свойственной хозяину кабинета реакции, «Молотов судорожно хватался за штору окна…»

А Ян Саулович Левитин, до депортации чеченов и ингушей первый секретарь Чечено—Ингушской АССР (или АО), через 13 лет признался мне: «А я обосрался!.. Не смейся, дур–рак!».

…Письмо это, в копии, оказалось на сталинском столе в самый пик депортационной горячки, когда «на восток» перегонялись 448.479 чечен и 387.229 ингушей. Верховный вызвал Левитина вместе с Молотовым, уже заведенный.

В начале 1957–го, — высланный с семьей из Москвы из–за очередной попытки организовать рассмотрение в ЦК и Прокуратуре СССР моего свидетельства–рассказа о «Бакинском этапе», — я сменил Левитина в должности директора Акташского горнометаллургического комбината в Горном Алтае — в глуши 620–го километа Чуйского тракта. От безысходности мы сошлись. Совершенно затравленный, с неизбывной виной за сломанную карьеру жены, — тогда уже мировой известности, — блистательной вокалистки, принужденной скрываться с ним по медвежьим углам, он, доверясь мне, показал поминаемое письмо. И сознался: руководители «акции» должны теперь прятаться, меняя «схроны». Подросшие в ссылке мальчишки из чечен уже нашли почти всех — Лейзеровича Моисея Яновича, Гильмана Льва Ароновича, Евзерихина Павла Петровича, Друскина Илью Ильича, кого–то еще… «И… излинчевали, мерзавцы, — только подумай! — циркульными пилами! Циркульными пилами!!!»

Действительно, «подумать только!», но ведь за куда как менее громкие мелочи урки на зонах «излинчевывают» своих оппонентов пилами ручными! Технологией не менее болезненной, чем электрическими. Однако, не в технологии дело. Как, впрочем, не в конце этой публики. Всю ее уничтожает тоталитарный режим — это мы выучили накрепко! Но ведь все они — не просто плоть от плоти и кровь от крови этого режима. Они его измыслили, они его создали, они его вылелеяли, они его олицетворя–ли упомянутыми акциями. И даже пытались учить недоумкувласть и несмышленыша–народ, как сподручнее всех их казнить — в смысле «совета» Маркиша: «…На бойни вас, с веревками на шеях!..», что прочел мне как–то в миллионнотиражных «Известиях» мой опекун.

Не овцы они. Волки.

Но наш народ щедр был и на воистину замечательных людей: вспомним, например, Владимира Павловича Эфроимсона, жившего почти рядом с нами, — «почти» потому, что были годы, множество лет, когда по милости таких вот авторов «боен и веревок» он провел далеко от мест, где эти пастухи пасли свои стада. Воевавшего насмерть с такими же подонками за жизнь, постоянно загоняемую «порядочными» в нежить. Открывшего, по сути, заново, затоптанную было науку плодородия земли.

«Страшного труса, — как говорил он сам о себе, — но никогда не молчавшего, когда свирепствовала ложь и несправедливость!»

Да только один его крик души о судьбе Вавилова!

А их судьба — никакой это не «антисемитизм» Сталина. Но результат конкретных поступков конкретных личностей, — пора начинать говорить правду, иначе совсем запутаемся! — и адекватная реакция — ответ их Пастуха по представлениям и меркам времени…

Не более того.

 

Глава 123.

…Втиснув ненависть, вызванную описанием встречи с ограбившим и опоганившим наш дом, в неподобающее ей место моего повествования, продолжаю его: все, все изменилось по–сле встречи на лестнице…

В камере тюремного блока «2», где теперь меня содержат, стерильная чистота. До блеска натерт паркет (когда–то здесь были номера гостиницы «Россия», в одном из которых родился Эфраимсон!) и яростно пахнет вощиной, как в мстиславльском доме деда. Сверкающие раковина и унитаз, прикрытый крышкой из прозрачного триплекса. Аккуратная койка, застеленная свежим бельем и нарядным одеялом. Столик. Непривинченный!

Стул. На большом окне — намордник, но стеклянный, «морозко», и в камере светло. На полу — коврик–дорожка. Фисташковое покрытие стен. Выбеленный потолок. В центре его — полуплафон, а не слепящая сутками лампа под сеткой над дверью, как в обычных камерах. Вертухаи вежливы и предупредительны. Нормальная еда. Попросишь — добавят. Даже молоко на завтрак! И две бутылки «Боржоми» на день… Сила!

Спасибо Авербуху. Исаак Израилевич право имел воткнуть меня, после больнички, во 2–й, больничный блок — в «красный уголок», в «Ленинскую комнату» Лубянки. И воткнул! Еще раз спасибо старику…

Конечно, и наверно, попал я во 2–й блок и из–за явления туда моего «братца» Голованова. «Сынка» Степанычева, ученика по летному делу. «Большого, — говорили шепотом, — человека».

Хотя ничего такого я в нем тогда не замечал. И тут, в больничке, тоже.

…Кайфование во 2–м блоке длилось обидно мало — суток пятнадцать.

Тогда, ночью, со свитой, забежал Хряк Паскудович (в миру Илья Павлович Сосин) — тогда врио начальника следственной части Лубянки. Выпучился: кто такой — курортник этот?!

Убра–а–ать!!! Убрали. Перевели снова в камеру 6–го блока. И все пошло–поехало по–старому. Главное — с голодухой. А ведь я только оклемываться стал после «братьев» моих. Есть начал – желудок стал принимать еду. Мне бы ее любую, чуть побольше, да почаще — ведь рос же я, самый пик роста начинался… Так нет же, — срезал меня, гад, влет! Тоже брат по отцовой крови. Но…

Тоже, не чуя за затылком своим тройным, кабаньим, ствола «козлобойского»… Закон Возмездия — «он всегда закон», говаривал мой Степаныч, не ошибаясь. Но мне–то, мне от того не легче было, что через 12 лет расстреляют подонка-Сосина. Мне еда нужна. Чтоб не только выжить и вырасти, но не срезаться под конец: мой новый следователь Фатов — тих но не прост! Ох, не прост! Он тот самый «добренький» в классической паре оперов после пары недобрых — контрастный персонаж чекистской игры в «победу справедливости над самоуправством». «Ловцы человеков…»

Худо только, что и он — еврей…

Вседержитель милостивый! Неужели Ты все испытываешь и испытываешь стойкость мою? Но зачем? Для чего? Или мало мне прежних Твоих испытаний?… Господи, воля Твоя!… Хоть бы Ты испытал меня на чем–нибудь ином — ведь нет же предела ни избирательности Твоей, ни моему желанию служить Тебе в милосердии Твоем… Или Ты, из избранного для вечной порки народа своего, меня наперед поставил — для зачина?! Ропщу…

Что–то изменилось и в следственном корпусе. Ожидаемо изменилось.

 

Глава 124.

В первый день после изгона из больнички со мною, как в приличной московской юридической консультации, знакомится молодой, лет двадцати пяти — двадцати восьми, следователь:

— Капитан Фатов Евгений Григорьевич. Можете обращаться ко мне просто по имени и отчеству.

А интеллигентнейшая морда, как у «братьев», — чугунная…

Ого–го! «Просто», — подумалось… Тем не менее, через парутройку дней мы, если не на «ты» между собою, то по фамилиям. Без «гражданина начальника». В самый первый день нашего знакомства Фатов, — педалируя события, — предупредил:

— Мы должны по–быстрому просмотреть следственные материалы. Осмыслить: что остается, что изымается. Взвесить, что получилось. Сложить дело. И подписать «206–ю», — окончание следствия. А там — определение тебе, по суду ли, по Особому ли совещанию. Это — как решит начальство… Мнение моё: судить тебя следует! И судить строго!… (Спокойная многозначительность голоса. И, сорвясь тут же!) — Ведь надо же было, бля, написать товарищу Сталину такое письмо? Главное — так его отправить?!

— Что вы все одно и тоже — «письмо»! «письмо»! Разве я, гражданин СССР, не имел права написать главе государства…

Нашего, советского государства, о деле страшном, недопустимом в нашем обществе?! Или я должен был молчать?

— Молчать не должен был. Должен был сообщить… ну… пусть товарищу Сталину… Только ты не изображай невинность!

Написав совершенно конфиденциальное по смыслу и содержанию письмо ты… Ты как отправил его?! Ты так отправил письмо, чтобы вся цепочка, по которой оно по твоей милости запущено было, непременно прочла его! И оно, — будь спок, — было прочтено до товарища Сталина сотней совершенно посторонних людей! Так вот, засранец! Ну, как ты его запустил: без конверта, без грифа, без предупреждения, что посторонним читать его не следует…

— Но откуда я знал, что письмо, отправленное главе государства, кинутся читать эти самые посторонние? И откуда они возьмутся — посторонние — в самом ВЦСПС? Во Всесоюзном центральном совете профессиональных союзов?.. Это же такое учреждение!.. Школа коммунизма!

— Ты не хулигань — «школа»!.. Ведь это догадаться надо было — отдать такое письмо в экспедицию ВЦСПС!..

— Они у меня в уведомлении о вручении расписались! И конверт даже давали.

— Давали! Ну и что? Не дали же! Взяли письмо, расписались. И кинулись читать такое! Да еще товарищу Сталину! Ты хоть можешь сообразить, сколько шалопаев его прочло, пока оно поднималось в секретариат заместителя председателя ВЦСПС? Сотни! И пошло–поехало — по всей Москве и по провинциям…

— А куда еще мог я отдать письмо? Просто почтой отправить — страшно: потеряется и тогда точно попадет не в те руки, кто решает. В ВЛКСМ отдать — не комсомолец я. Так же и в парторганы — беспартийный. Только в ВЦСПС! Тем более, я член профсоюза… булочников…А что? В пекарне же работал.

А в экспедицию почему сдал? Да потому, что ни в один подъезд не пустили. Вот. Я и сдал в экспедицию. Куда еще–то?

— Ну, к нам бы принес…

— К кому — «к нам»? Где вас искать? Где написано, что такие письма нужно к вам нести? Да у вас — охрана кругом! Часовые с винтовками! И кто поручится, что принеся, не окажется письмо, и я с ним вместе, у таких «козлобоев» — у Большого с Ройтманом?!

— У кого, у кого? У «козлобоев»? Откуда это у тебя?

— Так. Ниоткуда…

— Брось. От Степаныча словечко, — Фатов усмехнулся… —

Ты бы хоть с ним посоветовался, со Степанычем твоим, когда соображал, как письмо отправить…

И это известно… О Степаныче. И тоже: «посоветовался бы…»

— А иначе как? Он же опекун твой. Родственник, значит. Самый близкий… Ведь ты подвести его мог. Не подумал? Такого человека… Ладно. Будем думать, как дело кончить. Первонаперво, подобьем бабки по твоим художествам с листовками, разгребатель мировой скорби…

Бабки с «листовками» мы подбили быстро. Тем более, все «бабки» — налицо (между «даванием мне прикурить» Ройтман и Большой бульдозерами гребли на меня компромат). Имелись в деле доносы адресатов, из тех, в чьи почтовые ящики опускались лагерные списки. Не так много их было — «свидетельств», но были. Имелись в деле и вещественные доказательства моей «преступной деятельности» — те же списки, принесенные доносителями, а также осколки командирской линейки и огрызок карандаша, — орудия преступления, доставленные Юрочкой Поляковым, и, конечно, прошедшие криминалистическую экспертизу. В наличии имелся и «протокол очной ставки» с «другом» моим детдомовским Беляевым. Наконец, наличествовал подлейший опус «первого моего учителя» географии Фундукова — подписанная им моя характеристика–объективка…

Конечно же, главное блюдо следственного пиршества — мое письмо Сталину. Но — фотокопия. Подлинник, видать, зажали в ЦК. Тоже с экспертными — честь по чести — заключениями криминалистов–графологов и дактилоскопистов, что мое оно, письмо, написанное собственноручно! Так ведь я и не отказывался от письма! Я подписал его! И я же его, практически, сам отдал в их руки: что ВЦСПС, что НКВД, — одна система. Да еще и адрес обратный, свой, вписал на титуле…

Набралось у них… Все — не в мою, не в нашу пользу. А что ж в нашу? А то, что не засветились ни Алик, ни Муська, ни Ирочка! Вот главное! Значит, все, что мы делали вместе, как вели себя, группой в ситуациях сложных, экстремальных чем–то, — все мы делали и вели себя правильно. Это раз. Второе.

«Сведения» по художествам Штерн и компании тоже прошли чисто! А ведь провернули такой серьезный материал! И быстро! А времени на осмысливание его и на методы его освещения было у нас в обрез. По спешности действий могли и наследить.

Но не наследили. И оперативникам в голову не пришло, что это наших рук дело. Главное: «запиской» и письмом Сталину мы вдребезги раскололи тишину вокруг гибели детдомовцев! Вот где виктория!.. Что ж — с таким сальдо можно и в суд, и на Особое совещание, и к черту на рога: дело–то сделано. К тому, что подняли врачи мои Семен Миронович Вовси и Георгий Несторович Сперанский добавили кое что!…Да! Добавили к тому, что сделали в разоблачение изуверства мамин учитель и сподвижник по «Манчжурскому братству» Николай Нилович Бурденко.

И великий хирург Сергей Сергеевич Юдин. И милейший Яков Львович Раппопорт, друг тетки Катерины и нас с бабушкой, компания–то какая могучая! К тому, что все они сделали в разоблачение подонков, и мы добавили! Да немало! Распространенные нами «сведения» и письмо Сталину, пропущенное через аппарат ВЦСПС, завершили важный этап собственной нашей войны за достоинство, честь и жизни моих детдомовских товарищей, оказавшихся вовсе беззащитными перед преступниками и… преступным режимом. Наши документы раскрыли источник «материала» для страшных штерновских каннибальских экспериментов. Предъявили общественности и правительству имена, фамилии и принадлежность погибших детдомовцев, персонифицировали ненайденные трупы убитых! И этим как бы замкнули цепь неопровержимых доказательств вины академика Лины Соломоновны Штерн, ее сановных клиентов, ее «августейших» покровителей.

 

Глава 125.

Может быть, самое важное, что нам удалось, — мы не позволили устрашить себя режиму, который держится только на страхе перед ним и который побеждает убоявшихся его. Он – режим этот — и возникает на страхе и запугивании людей, которые в ужасе перед ним умолкают…

Мы не ужаснулись и не умолчали. Мы предъявили режиму поименный перечень детей, причину исчезновения которых он объяснить «не смог»!…

Однако… Однако…

…Мучительно жаль бабушку. И тетку Катерину.

Старенькая голубка моя — что она будет делать без меня, столетняя, окруженная шакальей стаей. Кто подаст ей кусок хлеба? Кто уложит немощную в постель, если случится что с теряющей зрение теткой?

Я сделать этого для нее уже не смогу…

Но бабушка понимает и знает всё и простит меня. И тетка Катерина простит. Они знают: мы действовали не из озорства, не из корысти. Мы даже не защищались. Мы защищали…

За день до окончания следствия, очень серьезно настроенный мой следователь Фатов ознакомил меня с содержимым фотокопий документов, конверт с которыми был вложен за обложку моего тощего дела. То были копии писем Степаныча народным комиссарам внутренних дел, здравоохранения и народного образования, президентам Академий наук и Академий медицинских наук СССР и прибалтийских республик. И копия его письма–рапорта Сталину. Характерные и привычные ровность строк и четкость букв обыденного письма здесь сокрушены бы–ли тяжким недугом старика. Да тем еще, наверно, что писал он свои послания, скорее всего, поверх одеяла — встать с постели и сесть за стол он уже не мог…

Мельком пробежав глазами письма, точно передававшие не только саму суть гневного беспокойства Ивана Степановича, но — для меня — и состояние его, я прочёл внимательно рапорт любимлго человека другу советских чекистов.

Без привычно–обязательных перечня чинов адресата и славословий в его адрес, языком воинского донесения он, коммунист, член коллегии НКВД, полковник внутренней службы Панкратов Иван Степанович, исполняя свой последний долг, докладывает главе своей партии о совершаемом руководством ВКП(б), наркоматов и академических учреждений «тяжком уголовном преступлении — людоедстве». Он перечисляет все известные ему и его коллегам события «по настоящему беспримерному делу» — «факты бесчеловечности лиц, ответственных за детские судьбы и жизни, им доверенные». Одну за другим называет он фамилии, имена и детдомовские клички воспитанников — латышей, эстонцев, русских, литовцев, немцев, — «тайно вывезенных из накопительных учреждений, тайно спрятанных в Латышский Детдом и временно содержавшихся затем для подготовки преступления над ними в Центральной больнице пограничных войск, а потом насовсем увезенных оттуда для невиданного злодейства над ними, на смерть».

Панкратов перечисляет полные имена известных ему «мучителей над детьми», среди которых нынешний нарком просвещения и бывший нарком Бубнов, нынешние директора детдомов и бывшая директор Яковлева, а также «теперешний исполняющий обязанности больничного коменданта майор Верстов П. Е.». И других, которых «обязательно надо помянуть».

Но самым главным преступником называет он «академика Штерн Л. С.», которая «лично много лет кряду подбирает свои жертвы среди не осознающих всей опасности общения с нею беззащитных детей — детдомовцев». И далее, что «при преступной поддержке ее высоких покровителей в руководстве ВКП(б) она не допускает его (Панкратова) и других (перечисляемых им сотрудников НКВД) к тому, чтобы защитить воспитанников детских домов от ее бесчеловечности…».

Заканчивая рапорт Сталину, Степаныч пишет о том, что «не имея обыкновения действовать из–за угла, он дважды добивался личных бесед с Линой Соломоновной Штерн. Последний раз — в мае 1940 года». Он «предупредил ее, что будет настаивать на судебном разбирательстве и на наказании ее и ее клиентов за их совместные преступления». Он «с этой целью обратился в коллегию наркомата (по–видимому, НКВД)… Она, — продолжает Панкратов, — ответила мне грубостью и угрожала карами со стороны товарищей Калинина М. И., Андреева А. А. и других перечисляемых товарищей, которые пользуются ее преступными услугами…».

Именно угрозы Штерн, по словам Степаныча, заставили его обратиться к генеральному секретарю партии. «…и к корреспондентам иностранной газеты «Тиме», которые, как они сообщили, прежде меня знали о преступном отношении академи–ка Штерн к сиротам в детдомах…».

Ай да Степаныч! Ай да «старый чекист»! Вот, оказывается, для чего дал он мне тот «тайный телефон», почему гонял по Москве в Метрополь за «Таймсом»! Молодчина, дед! Умница!..

Только «Таймс» — то… Зачем?

— Чего лыбишься? — возвратил меня на землю Фатов.

— Горжусь, потому что есть, есть у меня такой воспитатель храбрый, который ничего не боится!

— Нет его у тебя, Додин. Больше нет… И в «Таймс» Панкратов никогда не обращался… И… тебя бы не замели никогда, был бы он…

— Как так — «был бы»?!

— «Просто», как он любил говорить. Умер Панкратов. Иван Степанович. Утром 28 августа. Приказал долго жить, лихом его не вспоминать… Любил тебя… умника. Переживал за твои художества. Между прочим, познакомить тебя с этими письмами — его идея. И покровитель панкратовский не возражал… Панкратова ученик.

— Это кто ж такой — «ученик»?

— Забыл, Додин: здесь вопросы задаю только я! А насчет степанычева «ученика», что навестил тебя, я даже себе самому не задам. Жизнь, понимаешь, всего одна. Да и та, как видишь, самоукорачивается часто. Но еще один вопрос задам — другого плана. И без протокола. Итак, завтра «206–ю» подпишем… Скажи–ка теперь, после всего, после писем твоего опекуна: ты или не ты рассылал бумаги по детдомовской теме? Голову даю на отсечение — ты! Все сошлось. Понимаешь? Скажи правду. Вот ведь и Панкратов твой, будто вслед тебе выступил, — не стесняясь, не боясь, — с тем же, практически. И, — не без того, — гордый своим выступлением посмертным. Если, конечно, он во всем прав. И эта его идея — поместить обязательно копии его обращений в твое дело — неспроста. Он тебе знак подал, — теперь уже понятно, что с того света, — что во всем, даже в таком серьезном последствиями деле, тебя поддержал. И тем как бы оказался достойным… опекуном, что ли. Поразмысли, Додин: ведь не каждый родной отец на такое способен. Гордись!..

— «И колись»! — хотите вы сказать, за ласку вашу?

— Ничего я не хочу! (Вновь сорвался!). Понатворил дел и Сталину зачем–то написал!

— Затем написал, чтобы все, кто письмо по дороге кверху прочтет, знали: все раскрывается! И что если не молчу я, — а теперь вот и Степаныч заговорил, — то и другим надо бы рот раскрыть. Ведь и их дети могут попасть к Штерн… Ну, потому еще, чтобы Степаныч узнал, что я тоже им горжусь. И что так же, как и он, имею смелость действовать не только из–за угла…

Опоздал, получается…

 

Глава 126.

…А эпопея с вывесками летом 1937–го? Она–то чем кончилась?

А вот чем. «Не обнаружив» стремительно рвущиеся на восток «немецко–фашистские диверсионно–разведывательные группы» (из–за еще более стремительного от них ухода), минские чекисты примчались в Мстиславль. Свалились на голову отъезжающим в глубь страны мстиславльским коллегам. Скопление в одном месте такого количества защитников отечества, естественным образом настроенных ни в коем случае не попасть в лапы разыскивающих их фашистов, к добру никогда не приводило. Вот и в нашем случае разборка началась с выяснения: по–чему сами мстиславчане не проявляют инициативы в поиске и уничтожении врага? Запахло трибуналом, который всегда с начальством. Одна оставалась возможность спасения жизней чекистов и чести советских офицеров: «кровью кровь смыть»!

Чужую чужой, естественно. Для чего незамедлительно требовалось отыскать диверсантов — хоть каких! Их тут же и разыска–ли, не поленясь скинуть из кузова уже отбывавшей машины с архивами ящик… с прекращенными некогда «делами» мстиславльской милиции. За считанные минуты нашли материалы вывесочного дела. Еще за полчаса — всех несовершеннолетних, «активных участников контрреволюционной банды, дезорганизовавшей общественный порядок в городе…»: Исаака Метлина, Якова Фрумкина, Льва Лурье, Петра Карповича, Иосифа Малаховича, Федора Лукашенко. Время подпирало… И все шестеро были тут же расстреляны. Остальные шестеро «бандитов» — и в их числе Нёнька Генкин, Сима Лерман и Фима Гликман — в первый день войны успели «сбежать» на фронт. И ко дню убийства наших товарищей погибнуть. Естественно, за Родину. И за минско–мстиславльских чекистов.

Мальчишкам Вечная память, земля пухом…

В 1959 году по моему реабилитационному запросу (больше некому было запрашивать: их близкие все погибли — кто на фронте, кто от чекистов, кто от фашистов) я получил официальный ответ: все двенадцать (по списку в том самом деле 1937 года) «погибли от рук немецко–фашистских оккупантов»…

Какая–то двойная бухгалтерия? Ни чуточки! Все проще простого. Сразу после «большой разборки» (или, официально, Второй мировой войны) победившая кодла — та, что в погребальных кострах немецких и японских городов живьем спалила миллионы мирных обывателей, — судила по праву победителей кодлу побежденную, которая в крематориях и на кострищах Польши сожгла трупы предварительно убитых ею миллионов таких же обывателей все той же несчастной Европы. Судила, «естественно», одних немцев, не вспомнив уничтоженных Сталиным 60 миллионов россиян и восточноевропейцев. Так ведь этого мало оказалось записным трупоедам! Поэтому они еще до Нюрнбергского толковища начали валить на немца казненных в России чуть не с 20–х годов. В первую очередь всех, кого чекисты «исполнили» на Украине, в Белоруссии, на Псковщине, на Северном Кавказе, куда потом в 1941 – 1942 годах дошел Гитлер.

И вот скребут, подонки, по старым сусекам. Выскребают – кого бы еще на немецко–фашистских оккупантов списать? Прикидывают, сколько еще мертвых душ продать можно, благо по–купатель косяком прет? Он на покойниках, да и на памяти их, на боли сердец живых по навсегда ушедшим свое благополучие обустраивает, точно зная, какой виноватый склонится перед компенсационным вымогательством, а какой… хорошо бы – только в рожу плюнет, как большевики десяткам миллионов ими казненных.

Слух идет: немцу — сволочи — обвинение: бросил, гад, в 1941–м и 1942–м по лесам и болотам северо–запада России миллионы трупов советских солдат! Да так, посегодня, не подобрал, не похоронил по–людски, нехристь… Говорят еще: счет ему, немцу, представят за сто десять тысяч солдат–штрафников, что сгнили в задраенных трюмах Бакинского этапа на Волге в 1943 году из–за… пиратства фашистской авиации в 1941 – 1942 годах.

Получается, и мои пацаны, с которыми вывески преступно перевешивал и за салом в пуню Петрика лазил, и… само кратенькое детство мое с первородством моим — товар. И покупатели — тут как тут… А все потому, что не усадили сталинщину на свободную скамью в Нюрнберге…

 

Глава 127.

В конце ноября 1956 года Екатерину Васильевну посетил освободившийся из заключения австриец Хейнц Шенк. Проездом он оказался в Москве. И там обратился за адресом «знаменитой балерины Гельцер» в дирекцию Большого театра: ему, в прошлом музыканту, почитателю балета, необходимо повидать великую танцовщицу. Шенку объяснили, что она давно не на сцене, что ей много лет, что она с трудом передвигается и что, наконец, она слепа. Поэтому никого не принимает. Но Шенк очень просил. Кроме того, совсем недавно прошел необычайный партийный съезд, после которого бывшему зэку отказать было неудобно. Адрес дали.

Почему–то очень взволнованная Екатерина Васильевна вызвала меня. Ухватила мой рукав, сказала:

— Господин Шенк! Мне, слепой, очень трудно разговаривать с вами — незнакомым человеком. Говорить и не видеть лица — я так не могу… Мой племянник, — она тряхнула мою руку, — много лет провел там, откуда пришли вы. Говорите с ним… Я буду слушать…

Почему Шенк, чего только не натерпевшийся за свои 12 лет каторжных лагерей, почему он не бросился напрямик и без промедления в свою прекрасную страну, где его, возможно, ожида–ли близкие, выжившие в мясорубке войны? Зачем он пробился к Гельцер, которую не видел никогда и не знал? Тому была причина.

…С 1941 года Шенк служил в Финляндии, в охранном батальоне СС. 4 июня 1942 года его подразделение переброшено было в район ставки финляндского командования. Сказали: в связи с прибытием туда президента Финляндии и самого рейхсканцлера, а также из–за случившегося 27 мая в Праге покушения на Гейдриха, начальника службы безопасности Рейха.

— И точно, — рассказал Шенк, — в тот же день, 4 июня, в ставку явились президент Рюти и рейхсканцлер Гитлер… Оказалось — чтобы поздравить Маннергейма с семидесятипятилетием. Мы видели начало очень скромного торжества. Оно произошло в лесу перед штабным вагоном. Рейхсканцлер и президент Рюти поздравили Маннергейма. Поднялись в вагон. За ними прошли трое наших генералов и егеря охраны. Мой пост был в тамбуре. Там я и увидел молодого человека, тоже, видно, из егерей. И Гитлер сказал: «Густав! Вам — небольшой подарок!». Подтолкнул юношу к сразу будто засветившемуся Маннергейму… «Еще раз — мои поздравления, маршал!..»

— Рюти, Гитлер и несколько его генералов пробыли с Маннергеймом и с этим мальчиком остаток дня, — продолжал Шенк.

— После их отбытия нам устроили великолепный именинный стол, раздали подарки и возвратили в батальон. Вот за столомто, за трапезой, мы и узнали, что мальчишка в егерской форме – внук маршала от его русской жены, известной балерины Гельцер из Большого театра в Москве… Это все «по секрету» рассказал нам сам повар Маннергейма, когда мы вместе с ним хорошо-о набрались «за здоровье именинника»… Проведя долгие годы в советских лагерях, я понял, в какой страшной стране вы живете. И догадался, что должна была пережить женщина, внук которой и сын оказались в Европе. Поэтому, сказал я себе, — если выживу, обязательно найду эту несчастную мать и бабушку. И расскажу ей, что видал живым и здоровым — пусть много лет назад, это неважно, — ее внука. Что парень он — хоть куда!

Главное, что он в надежных руках своего деда. И если сам рейхсканцлер в разгар войны не забыл привезти его к деду, то сам дед многого стоит. И не только позаботится о внуке, но, если придется, защитит его… Будьте спокойны!

Какой, к черту, покой?! Первая реакция Катерины — шок!

Потрясение! Ее внук и… Гитлер! Немыслимо!.. Как только я ее не успокаивал, объясняя, что, по–видимому, иной оказии быть не могло! И Гиммлер воспользовался случаем…

— Вот! Еще и Гиммлер! — рыдала тетка. — Гиммлер и Гитлер!

Рядом с моим мальчиком… Какое несчастье!.. Какое несчастье!

— Пусть несчастье с Гитлером и Гиммлером, чем счастье со

Сталиным или с такими как «Эрнст Генри» — оборотнями, по–родившими всех этих «товарищей»!

Этот мой аргумент почему–то сразу успокоил тетку. По–вздыхав с недельку, она как–то сказала посветлев:

— Беночка! Какой внук–то у меня! Весь в деда! Жаль–то как: он явится егерем, — мальчик мой, — а я не увижу его, слепая…

 

Часть 4 БУТЫРСКИЕ ПОСИДЕЛКИ

 

Глава 128.

Темнеет. Намордник окна медленно изливает в камеру серый сумрак — предвестник быстролетного ужина. И новой ночи со следственной пыткой. Но пытка следствием уже не про меня: три дня назад я подписал 206–ю статью — окончание следствия.

Поговорочка: ужин не нужен, важен обед — не про нас. Есть охота постоянно. И сейчас наступит этот счастливый миг ужина. Назойливый лубянский голод сокрушает голодными обмороками. Пеленает сердце обручами бессилия. Голодная безысходность, организуемая режимом внутренней тюрьмы, ломает способность сопротивляться безумию. Не позволяет следить за истаивающей нитью смысла в злобной следственной бессмыслице. Разрешает память. Память тогда теряет способность схватывать и запоминать проблески мыслей, которых ищет постоянно в бдениях–кошмарах, — тех самых мыслей, которыми надеется аргументировать свою защиту от произвола следствия. Благодарение Господу, изначальная бессмысленность любых аргументов в тюремном пространстве преподана мне с младенчества…

За дверью тихонько звякнули: ужин. Наконец–то! Но меня выволокли из камеры… Бегом проволокли по коридору… По переходу… Спустили с увитой сетками лестницы… Остановили — лицом к стене, руки на затылок — в незнакомом тупикезакуте… Я машинально расписался «за убытие», как делал это несчетно раз, «отгоняемый» в следственный корпус. Двое вертухаев тут же втиснули меня в щель за открывшейся и сразу захлопнувшейся за мной железной дверцей… Пытаюсь сообразить — куда попал?.. Но снова мучительно захотелось есть — это голод продолжает делать свою пакостную работу… В кромешной тьме моей щели я слышу, потом чувствую боками, как забивается безмолствующими людьми пространство за стискивающими меня металлическими стенками… Слышу, как люди вздыхают, хрипят, стонут… Быстро тяжелые шаги приближаются… Пол подо мной содрогается, оседает. Дверца в мою щель распахивается. И на голову мне, на меня — обвалом — обрушивается чья–то огромная, затянутая кожей спина–столешница…

Энергичным движением железной задницы и каменных саженных плеч она втискивается в чуть заполненное моим худосочным телом пространство моего убежища. И намертво припечатывает меня к борту за спиной. Мгновение… Машина–воронок взревела движком. Крикнула по–человечьи перед заскрипевшими воротами. И выкатилась — с поворотом вправо, — как я себе представил по прогулкам со Степанычем, на Малую Лубянку. В темноте щели померещился свет. Пытаюсь заглянуть назад – судорожно двигаю головой. И затылком ощущаю где–то за шеей слабое свечение. Со стоном запрокидываю голову «до упора» и вижу крохотное, словно иглой проткнутое отверстие в борте фургона. Я шевелюсь, пытаясь еще чуть–чуть развернуть голову, — «низ спины» в коже предупредительно приподнимается, освобождая часть шеи… В темноте прокол ярко светится. Прижимаю к нему глаза… Вижу: воронок оставляет позади Лубянскую площадь… Спускается по Театральному проезду к Театральной площади… Вглядываюсь в проплывающее мимо здание «Метро-поля»… И, сразу вспотев, громко читаю на его фасаде горящую голубоватым огнем огромную надпись: «Светлый путь»!..

— Светлее не бывает, — изрекает с балтийским акцентом кожаная спина… Только когда воронок, протиснувшись сквозь людскую мешанину Большой Дмитровки, застревает в трамвайном визге задворок Страстной площади, я спохватываюсь, что прочел, скорее всего, название кинофильма на фасаде гостиницы. И поразили меня не сами слова рекламы. Даже не их смысловой контраст с собственным моим «светлым путем» из одной тюрьмы в другую. Поразило чувство Благовеста. Надежды… Оно вселяется по любому почудившемуся поводу в каждую арестантскую душу и не дает в итоге сойти с ума… Иначе, зачем такое видится человеку?

Я взволнован этим открытием. Настолько, что кожаная спина еще раз отделяется от моей головы:

— Буддем знакомы! — церемонно произносит ее хозяин. — Мення зватть Аддам Аддамович Касперович.

— Очень приятно! Додин Веня, — воспользовался я возможностью продохнуть, отдышаться и даже почувствовать себя вполне живым. Как, оказывается, немного надо, чтобы ожить и даже возрадоваться общению с первым человеком после всех месяцев одиночества. Пусть даже с его спиной.

Плавая в этих счастливых эмоциях, я не заметил пути до Новослободской улицы. Но вот воронок, чадя и всхлипывая, вполз в громкое эхо арки раздвинувшихся перед ним внешних, потом — после отстоя и контроля — внутренних ворот в толстенной кирпичной стене Бутырского замка. И вкатился во двор тюрьмы. Ждать высадки в быстро леденеющей духоте фургона пришлось долго — было слышно, что во дворе мы далеко не одиноки. Ночь спустилась, когда очередь, наконец, дошла до нашего «экипажа». Щелканье замков. Скрипение ручек. Повизгивание дверец… И вздохи, кашель… И топот ног моих невидимых попутчиков. Чьи–то тяжелые шаги. Наконец, чувство спасительной легкости — это Адам Адамович аккуратно «сходит» с меня. И топая мощно, спрыгивает из воронка. Рессоры машины облегченно ойкают…

Наружу выползаю полузадушенным. Встаю на шатающиеся ноги. И оказываюсь посреди освещенного прожекторами пространства заснеженной площади перед входом в Главный корпус Бутырок. Символа великого подвига… предка моего доктора Гааза!

 

Глава 129.

Проходит несколько минут, прежде чем я, хлебнув морозного воздуха, ослепленный ярким светом прожекторов, продышался и смог оглядеться. Я увидел зиму. Яростный мороз с крупой–поземкой. И — на жавшихся друг к другу людях — летние потрепанные костюмчики, курточки на рыбьем меху, сандалии, тапочки, легонькие туфли на ногах… Взяты–то они были, как и я сам, по летнему времени… «Моего» Касперовича я узнал сразу по кожаному реглану, укрывающему огромную, неестественно поджарую его фигуру. Еще на нем были кожаные сапоги поверх бриджей с отпоротыми лампасами и кожаная фуражка. Под лучами прожекторов четко обозначились остатки недооторванных петлиц на воротнике реглана. И матовая бледность его лица с массивным подбородком, надвое рассеченным глубокой складкой. Глаз Адама Адамовича в непроницаемой тени козырька видно не было. Но почудилось: оттуда, из подкозырьковой темени, вглядываются в душу бутырского двора окуляры грозной машины, видящей все, все запоминающей, беспощадной. И люди рядом с Касперовичем показались вдруг недоростками — маленькими, несчастными, лишенными плоти.

Один он был заметен в освещенном прожекторами дворе. И только он один огромной своей фигурой в черном реглане с черным провалом черной тени под козырьком фуражки заполнял пространство двора. И была в нем некая вселенская сила, перед которой враз слиняли и раздавливающая мрачность тюремных корпусов, и безжалостная яркость прожекторов, которые теперь высвечивали мелочную в его присутствии суету мельтешащегося возле нас конвоя. Таким увидела моего Касперовича сорвавшаяся с цепи фантазия моя, придушенная лубянским сидением и беззащитностью перед каменными одеждами, надетыми на меня. так или иначе. Но в ту зимнюю ночь во дворе Бутырской тюрьмы мне дано было впервые в жизни наяву – не из книг и рассказов — увидеть во плоти фигуру сказочного героя, который не снился мне никогда и о существовании которого я помыслить не мог, даже в горькие часы обдумывания судеб моих «балтийских» детдомовских товарищей, пропадавших куда–то… Даже в минуты придумывания мести их убийцам… В горькие минуты, за которые потом стыдился, казнил себя страшными казнями, истязал приговором Александра Карловича — исцелителя вселенского зла.

А тут вдруг — герой–мститель…

Люди вокруг него неслышно переминались в промороженных шмотках, — отвыкшие от воздуха, отощавшие до скелетоподобия, потому сразу замерзшие, как только вытряхнули их из переполненного вонючего воронка. Они стояли, тесно сбившись в уже зараженную ледяной трясучкой безликую толпу, не понимая еще, быть может, не почувствовав, как всякий, впервые попавший сюда, всей трагической глубины разверзшейся перед ними — именно здесь, во дворе Бутырок — бездны ГУЛАГа. Провидением Господним мне эта бездна была раскрыта со времени моего детства…

ГУЛАГ — ГУЛАГом… Однако же… На поверку, все вокруг оказывалось не таким страшным и безысходным. Настроение мое тотчас поднялось, когда я всмотрелся в строгие ряды стоявших вокруг автомобилей. То, что я увидел, было еще одним знамением. Сбылись, получается, добрые прогнозы моего лубянского следователя Фатова! Он ведь говорил, что в настоящей, не внутренней тюрьме, какой была Лубянка, а тюрьме «обычной, нормальной», «кормить станут хорошо». Там ведь человека «обязаны физически подготовить к общественнополезному исправительному труду» в «нормальном исправительно–трудовом лагере», где он обязан будет, «в соответствии с приговором суда определенный ему срок заключения ударно вкалывать»! Потому было от чего приятно удивиться, когда на бортах автофургонов я читал, почти что ликуя и глотая тягучие слюни, такие расчудеснейшие, такие пахнувшие домом, свободой, разгуляевскими магазинами (даже буфетом на Варсонофьевском, где меня кормили вкусными плюшками с чаем) рекламные надписи! Ведь они предвещали обильный ужин или уже завтрак: «Хлеб»! — этих была добрая треть, «Молоко»! — даже молоко! «А я ем повидло и джем!» и «Школьные завтраки»!.. Господи! И такое сюда привозят: «Мороженое»! И даже… «Пейте кофе с ликером «Бенедиктин»»!.. Н-ну, дают! Интересно, для кого это — с ликером?..

Я с вызовом оглянулся на «свой» вонючий воронок… «Сосиски, ветчина, бекон. Мясокомбинат имени Микояна»… начертано было красивыми буквами по серебристой поверхности его борта…

Моя реакция на скандальное крушение гастрономических фантазий — надежд на ужин просто — оказалась настолько заметно откровенной, что люди вокруг оглянулись… Оглянулся и «Борода» — богатырской конструкции и роста скелет с повисшим на нем, поверх собственной кожи, курортного предназначения белым чесучевым костюмом. Матерчатые белые туфли надеты были на его босые ноги. Воротник рубахи «апаш» свободно лежал на воротнике пиджака. Сивая, окладом, борода в полфигуры обрамляла лицо с васильковыми глазами и подпирала лобастый стриженый череп. «Борода» погладил его. Уютным баритоном поинтересовался:

— У фас, молодой человек, проблемы какие–нибудь?

Глазки его смеялись. Но не зло. Сочувственно.

— Какие еще проблемы? — упавшим голосом я ответил.

— Конечно, конечно… Извините: Дымов Сергей Сергеевич.

Вам, простите, годик–то какой пошел? Двенадцатый? Тринадцатый?

Он опустил на мое плечо командорскую длань.

— Мне шестнадцать лет… Это я в маму — маленький. А отец у меня высо–окий. Вроде вас… Извините: приятно познакомиться. Меня звать Веня. Додин — фамилия.

— Шестнадцать, говорите? Ну, это меняет дело. Мужчина!

Кто спорит?

Он осторожно перенес длань уже на мою голову, и неожиданно мягко поворошил отросший на моей макушке ежик.

— Адам!

И тогда ко мне повернулся Касперович. Глаза у него, по рассмотрении вблизи, оказались того же цвета и рисунка, что и у Дымова. Светлее, пожалуй…

— Я фас не разтавилл чассом? Я, изфинитте, орломм над фамми парилл. Ниччего, значитт, не пофреддил? Я радд.

— И я рад. Спасибо.

— Не за чтто.

Он незаметным движением плеч ловко сбросил с себя кожанку и закутал меня в ее теплое нутро.

— Вы самерзли, юноша!

 

Глава 130.

Действительно, моя летняя курточка на холод рассчитана не была. Я здорово промерз. Поэтому, наверно, поблагодарить Адама Адамовича не догадался. Тут же, во дворе, я расстался с ними — с Касперовичем и Дымовым. Через небольшое время мы встретились в 19–й камере. Потом в этапной — в бывшей церкви.

Позднее, под Куйбышевым, мы жили три дня в одном бараке. В пересыльной зоне 4–го района Безымянлага. Но память о них во мне навсегда. Навечно. Потому, — я это знаю точно, — что в ту ночь во дворе Бутырок оба они поразили меня своей защитительной огромностью — совершенно незащищенного перед беспределом тюрьмы.

Из–за шока по осмыслению гастрономических надписей на «моем» и прочих воронках, из–за голода по утере ужина на Лубянке, который она нагло бортанула, из–за мороза и усталости, всех деталей «приемки» в Бутырском варианте я не запомнил.

Правда, главное действие — шмон — оказалось шумным до неприличия. На Лубянке обыск — священнодействие. Идет, как и все прочие процедуры, при полной тишине. В Бутырках шмональщики–вертухаи наваливаются на прибывших шеренгами. Плутонгами. Лапают сразу толпу. И отбирая «неположенное», матерят объект шмона во весь голос. Сам объект в долгу не остается. Может заявить, что отбираемый предмет «положен». Подтверждая это тем же матом. Интенсивность лая, а главное, генеральная тема его, материализуйся она, сулила немедленный взрыв рождаемости населения. В первую минуту я был даже этим шокирован. Однако, не поленившись более внимательно вслушаться в тональность ругани и разобраться в системе образов этого своеобразного койнэ, я обнаружил, что вселенская похабщина в приемном отделении Бутырок носила характер почти что сердечного, родственного даже общения между зэками и надзирателями. И, что было видно невооруженным взглядом, воспринималась сторонами с взаимным пониманием и по–доброму. В конце концов, по окончании следствия и после раскрытия всяческих секретов должна же была, наконец, наступить полоса нормального общения между субъектами двуединого коллектива простых советских граждан? Ну, стравили их друг с другом. Озлили одних на других. Однако, в дальнейшем им предопределена была почти что общая судьба под одной тюремной крышей и за той же самой проволокой… И в по–строении великого будущего они действовать будут отныне сообща — кто с лопатой, кто с автоматом… Жрать одно и тоже говно, лравляться в те же ямы. Ложиться — отдав концы — в те же рвы.

Мой рост и вид вызвали в шеренге лапальщиков секундное замешательство. В массиве мата послышались нештатные словосочетания: «Как попал?! Кто провел?!» и «Малолетка, бляхамуха?!». Потом долго устанавливали мою личность. Установили. Двое командиров по–хорошему поинтересовались: «Не за родителей ли?». Я сказал: «Из–за них…». Не хотел втравливаться в беспредметный треп. Последовали неслышные мне переговоры. Старший, наконец, решил–приказал: «В первый блок! Но сперва в баню!».

Баня… Ох! Баня в Бутырках — что надо! После грязной, с облупленными стенами душевой во внутренней тюрьме Лубянки, баня в Бутырках, — спасибо почившему в Бозе век назад доктору Фридиху Газу, — приятно поражала. Пораженный и восхищённый, я, было, чуть не крикнул как лягушка из сказки, что смотрите–смотрите, это чудо построил мой пра–прадед тюремный доктор Гааз!…Огромная, на манер турецкой в нависающих сводчатых потолках, чистая до блеска и неприличия, в лунном сверкании перламутрово–белесой плитки на стенах. Правда, плитки, как мне померещилось, исправительнопреду–предительного свойства, что ли. Выпуклый рисунок на ее по–верхности образовывался тонким высоким концентрическим – по спирали — гребнем… рваной эмали — стекла по–просту. Смотреть на рисунок страшно было, не только решиться дотронуться до него. Я от уважения к предку решился. Дотронулся. Взрезал палец до кости. Представив, что будет с человеком, если, например, его «проведут» невзначай голым телом по этой красоте… Баня же. Пол был тоже очень красив. Но безопасен…

Когда уводили из мыльни, я увидал бесконечные вереницы тележек — отдельно для белья, отдельно для верхней одежды, отдельно для меховой и кожаной, отдельно для обуви… И печи увидел — туннельные, глубокие, где все это хозяйство прожаривается, прокаливается, дезинфицируется…

Приказали одеться. Повели по бесконечным коридорам корпусов. Менялись лестницы. Переходы сменялись тупиками с двухкамерными отделениями. Темными бойницами проплывали бетонные ДОТы у поднимающихся крестов. И, как на Лубянке, посвистывали вертухаи при встречах. И так же надзиратели брякали ключами по пряжкам, пронзительно произнося свой «псс–с–т»!

Потом произошла заминка… И меня поставили носом к стенке, чтобы не видел, кого ведут навстречу. Навстречу вели целую колонну. Сбоку, под «п–с–с-с-т!» и бряк ключей, тоже налетела группа зэков. Пока их разводили, меня подтащили к камере, 97… И втолкнули в нее, приказав: «Не разбираться!». Я этой команды не понял. Сел на нары. Люди поднимались с матрацев. По возгласам решил: иностранцы! Не все, оказалось; бы–ли на нарах и свои. В камере меня продержали до четырех часов утра. Все это время мы проговорили. Собеседник мой – бывший заместитель командира полка, артиллерист. Сидит «за Финскую»: «Отметил положительные качества финской армии». Какие ж такие качества?

— Да воевать умеют. И смерти не бздят. Всего–то.

— А кто сидит–то в камере? Вроде — не наши?

— Наши. Но не все — имеются Англичане.

— Англича–ане?!

— Они…

Что бы им сидеть у нас? Оказывается, есть из–за чего: они же враги Гитлера, а Гитлер — наш друг. Следовательно, — заметил замкомполка, — они враги наших друзей. Значит, наши враги…

— И кто же они? — не унимался я.

Охотничий азарт составителя записок с именами зэков вновь настиг меня после стольких месяцев ничегонеделания на Лубянке.

— Откуда они?

— Говорю тебе: все пятеро — из Англии. Вон этот вот — он Балтон, Эдуард. Этот — Лавгров, рядом Бэтмен Вилли, еще спит один — тот Эллан… А этот, познакомься, — Бриггс.

Бриггс пожал мне руку, что–то спросил у замкомполка (я ведь и фамилии у нашего командира не спросил!). Тот переспросил меня:

— Как ты, мальчик, здесь оказался?

Я кратенько рассказал — как. И стал спрашивать Бриггса: он–то как оказался в Бутырках?

— По сволочной природе вашего режима, юноша.

Еще я успел спросить Джорджа Бриггса: откуда он родом?

И есть ли у него семья? Но замкомполка вдруг стал рассказывать об англичанах, что они бежали из германского плена, оказались у польских друзей, и все рвались к русским; поляки их отговаривали — они уже хлебанули русской дружбы после середины сентября 1939 года! Но англичане, по выражению замкомполка, искали на свою задницу приключений… И нашли, переплыв Буг… Ну, ясно: шпионы, Скотланд—Ярд, там, еще чего–то. И вот сидят, отхватив лиха полной мерой… Счастливчики — кого–то из них до Бутырок расшлепали уже…

Я повторял и повторял имена — и запомнил их, толком не познакомившись с самими англичанами.

Тут меня вызвали, выдернули из 97–й камеры.

Попрощаться даже не дали.

 

Глава 131.

Повели по лестницам…

Потом — по каким–то переходам. Вывели к развилке в «крестах».

В одном из коридоров я был развернут «носом к стене».

Короткий диалог ведущего и принимающего.

Принимающий:

— В какую?

Ведущий: — В 19–ю к покойникам.

За спиной прогремели замки. Бесшумно отворилась дверь.

Я был водворен — тычком в затылок — в душное лоно камеры.

В лицо душно пахнуло гнилым тряпьем, человеческими испарениями и вонью параши. За мною захлопнулась дверь. Снова прогремели замки…

Освещенная лампой в нише над дверью, камера наполнена была полусотней людей, лежавших тесно на одинарных, «покоем», нарах. С моим появлением все они, разом, подняли головы и уставились в меня. Высокий худой человек в ухоженных остатках военной формы поднялся с нар. Прихрамывая, подошел:

— Добро пожаловать! Здравствуйте!.. Который вам, простите, годик?

Он взял меня за подбородок длинными, очень мягкими пальцами.

— Шестнадцать стукнуло, — брякнул я, решив показать, что в тюрьме человек не новый. — А что?

— Ничего.

И обращаясь к кому–то на нарах:

— Детей берут, мерзавцы.

И вдруг, заметно изменившись в лице, будто увидав нечто необыкновенное, шепотом спросил меня:

— Вы давно с воли? Ведь не может же быть, что давно?!

— Давно, — удрученно ответил я. — Очень давно…

— Как давно? Вас когда арестовали?

— В августе… 29–го.

— В каком августе… 29–го?… В августе… каком?

— Ну… в этом… Что был…

— В каком «в этом»? В году каком? — Он непонятно почему волновался инервничал… — В каком году вас арестовали?

— В каком году?.. В сороковом… В прошлом…

— Человек с воли! — почти хором прокричали голоса с нар.

Все вскочили разом. Испугавшись, я попятился… Покойники же! Вертухай в коридоре сам же сказал!.. Тотчас в волчке зацарапалось тоненько. В двери с треском раскрылась кормушка:

— Спать! Спать усим! Кликну корпусного — накажеть! Лягай уси! Ну! И чтоб тихо було!

Кормушка захлопнулась…

Тот, что поздоровался со мной, подтолкнул меня к плотно набитым нарам. Люди раздвинулись. Я сел на чей–то матрас.

— Место твое будет здесь. Со мной рядом. Не возражаешь?

Он говорил мне «ты». Признал меня?

— Вот, ладно. Так ты, значит, с августа сорокового?.. Говори тихо.

— Да. С августа…

— Что там на воле делается?

— Не знаю — я ж на Лубянке, с августа…

— Господи! Что там делалось на воле до твоего ареста? До 29 августа? Какие события происходили тогда?

Он, прищурясь, внимательно всматривался в мои глаза. На его висках, на скулах, на шее бешено колотились пульсы…

— Ты меня слышишь? Какие события происходили до того, когда тебя взяли, какие перемены случились? В стране? В мире?.. Тебе вопросы мои понятны?.. Или… Тебя что, тоже били?! Сильно?

— Не очень сильно… Вот — цел же.

Я засыпал. И слова его едва доходили до моего дремлющего сознания…

— Жив, вот… Зубы только… И позвоночник…

— Слома–али?!

— Нет… Выбили зубы… Три штуки… А позвоночник?… нет…

Позвоночник вывихнули…

— Оставьте мальчишку, Владимир Иосифович! — попросил один из камерников. На нем висел истрепанный серый френч.

Шаровары не по росту затянуты были штрипками поверх латаных валенок.

— Оставьте его — спит же мальчишка…

Тогда Владимир Иосифович приподнял меня, уложил на матрац, укрыл одеялоподобной тряпицей, остро завонявшей дезинфекцией, прелью, еще какой–то дрянью — уже знакомой и сладкой… Немыслимо вкусным показался ломтик селедки, кем–то втиснутый в мой рот… Я повернулся на бок, натянул тряпицу на голову… И, с мгновенно возникшим чувством непомерного счастья от близости людей, провалился в сон…

 

Глава 132.

…Снился огромный дом. Площадка его «черной» лестницы. Затянутые грязной паутиной разбитые сундуки с рухлядью. Ищу в хламе что–то очень важное. Устаю. Теряю надежду… И вдруг нахожу! Ящик! В его бутылочных ячейках — завернутые в какие–то форменные бланки грязные стаканы. Вытаскиваю один. Разворачиваю обертку. И читаю то, что искал: «Пять лет»… Душит тоска. И не потому, что много: «Пять лет»! А из–за того, что вот так — на грязной площадке «черной» лестницы. В немытом стакане…

…И снова — в который раз! — сверкающая гладь огромного водохранилища в короне лесов… бесконечные зеленые бортаберега канала. Цветы в клумбах у обрамляющих Яхромский шлюз белых бордюрных камней. Черные каравеллы с черными парусами над величественными башнями. Их отражения в воде волшебно прекрасны… Внизу, под отражением–миражом, из подножий башен, прямо из камня выплывают на сизую гладь воды белые лебеди. Они выплывают, выплывают… Плотно заполняют темнеющее от их трепетных тел серое тревожное пространство шлюза. Нет, не шлюза — траншеи! Выплывают… И только тут — и в который раз — я начинаю понимать, или вспоминать даже, что не лебеди это вовсе… А это груды белых костей замученных людей, что строили сам канал… И величественные башни на берегу совсем черной воды — это не башни, а вывернутые наизнанку могилы… И канал — не канал, а огромная, непомерной длины траншея–могила от Волги до Москвы. И кости ее наполняют доверху — траншею–могилу, на которой все это великолепие стоит.

Я кричу во сне — как всегда с тех пор, когда еще дома начал сниться этот сон… Меня будят. Кто–то вливает мне в рот воду.

Утром гостеприимный сосед представился:

— Владимир Иосифович Никулин, бывший командующий военными округами, бывший начальник Высших кавалерийских курсов РККА.

— Очень приятно! Меня звать Додин, Вениамин… А вы –

командарм?! Здорово! А я, вот, только школу окончил… Успел.

— Не только школу. Я себе представляю, что вы и Лубянку окончили, не так ли?

— Так. Вроде, окончил. Бывает — возвращают туда по новой, оканчивать вторым заходом. Мои знакомые — Дымов и Касперович — после Бутырок опять на Лубянку попали. Сегодня только возвратились. Со мной…

— Надеюсь, вам такое не грозит. И вы вполне успешно по–ступили сюда.

— Возможно…

— А раз так, тогда вы должны рассказать обо всем, что делается или делалось при вас на воле.

— Должен… Вы, пожалуйства, не принимайте меня за несмышленыша. Там, как я понимаю, происходят очень важные события. На воле.

— Вот и расскажите нам о них. Что там творится… Обо всем расскажите. И не дуйтесь… Не дуйся, — поправился он, — мы здесь с июня — сентября 1937 года. В этих вот стенах. Непроницаемых для новостей. И ничего, — понимаете? — ничего не знаем о том, что с тех пор там происходит. Это вам ясно, надеюсь?

Вот, рассказывайте, пожалуйста.

И я, выдохнув накопившуюся тяжесть, рассказываю камере все, что знаю на 28 августа 1940 года. А знаю я все то, что знали все нормальные люди, интересовавшиеся жизнью страны.

Рассказываю, стараясь представить, что мой рассказ значит для каждого из моих новых товарищей по камере, состоящих — это я видел по остаткам их обмундирования и по следам отодранных знаков отличия на их форме — сплошь из высшего командного состава армии. Подумать только, перед кем я сейчас нахожусь, кому читаю «лекцию» о положении в стране?! Они жизни свои положили, готовясь встретить фашистские полчища во всеоружии. А их — раз! и в камеру — под замок! на нары. В такой–то момент, когда гитлеровцы уже вовсю хозяйничают в Европе. И вот им, которым по границам стоять, сидеть теперь здесь. И гнить… И немцам… Их в камере человек десять. Или больше. Для этих все, что я рассказываю, невозможно! Унмёглихь! Они когда–то первыми встали на пути фашизма еще в собственном доме. Попытались остановить его в Испании. И оказались в советской тюрьме — в Бутырках! В дружеских лапах собственных товарищей по общему делу. В объятиях заклятых друзей своих врагов.

Вот так представлял я себе положение этих несчастных немцев, их советских коллег по кичману, собственное свое положение. И очень волновался, рассказывая, стараясь быть предельно точным в изложении прошедших событий.

Рассказывая, я ожидал, что мои слушатели будут шокированы удивительными выступлениями соратников вождя народов на многочисленных высоких собраниях того времени по поводу ратификации очередных необъяснимых договоренностей — скоропалительных до суеты — с нацистской верхушкой Германии. Ничуть! Слушатели мои — русские и немцы — отлично, как оказалось, знали истинную цену соратникам своих земляков. И потому молча и, как мне показалось, даже излишне спокойно выслушали «политическую часть» моего рассказа. А потом попросили «возможно подробнее» и «предельно точнее» пересказать ход событий начавшейся «с нашей помощью» 1 сентября 1939 года «новой Мировой войны»…

 

Глава 133.

…Я выговорился. Ответил на вопросы. В камере воцарилась, действительно, мертвая тишина… Потом один из военных спросил спокойно так:

— Ты, парень, часом не фантазируешь? Так–таки немцы «почти всю Европу захватили»?

— Не фантазирую: немцы захватили почти всю Европу.

— Чехословакию, значит. Польшу. Скандинавию, говоришь?

— Да. Только не Скандинавию, а лишь Норвегию и, частично, финнов.

— И Францию? За месяц?!

— Да! Да! Да!..

Я взъярился на его неверие. Я ведь понимал, кому рассказываю о таких важных событиях! Старался ничего не упустить.

Ничего не напутать. Я ведь все, абсолютно все помнил! Пересилив обиду, успокоившись чуть, я повторил снова хронологию событий:

— В октябре 1938 года немцы оккупировали Судеты; в марте 1939 года — Чехословакию и Мемель; 1 сентября они напали на Польшу, а потом на Польшу… напали наши — 17 сентября; сперва на Польшу, а потом, 30 ноября, на Финляндию; дальше – в апреле 1940 года немцы напали на Норвегию, в мае — на Францию, на Бельгию, на Голландию. Франция капитулировала 22 июня — нет, не за месяц, а за 43 дня Гитлер расправился с Францией. Много вам? Мало? И я ли виноват, что так вышло?

— «Виноват — не виноват»! Бред всё это, собачий бред!

— Па–авел Иванович!…

Это еще один командир встрял — унять…

— Что «Павел Иванович»… Взрослые ведь! Или за три года «покойницкой» чокнулись все окончательно?! Слушаем болтовню этого салаги… Шизофреника или вовсе провокатора…

Да! Провокатора!

— Сами вы салаги–провокаторы! Хоть и старые… Слова больше от меня не услышите!

Я свалился на нары. Уткнулся лицом в вонючий матрац.

Никогда не было мне так обидно и горько. И так непереносимо стыдно, будто на самом деле меня уличили в какой–то немыслимой лжи, в грязной мистификации. В провокаторстве! И кто уличил–то? Следователи, что избивали меня, требуя вранья и предательства? Нет! Командиры Красной армии! Сами истязаемые тюрьмой, ложью и… абсолютным неведением того, что на самом деле происходило в большом мире.

Слезы лезли в рот. Обида давила. Но уже подумалось: ну что я распсиховался? Или иного результата ожидал от своих откровений? Понимал: не всем дано пережить шок от осмысления моего рассказа. Их же не только знать отучили, но верить! Если подумать — события, о которых я им рассказал, они чудовищны! И уж неподготовленных к ним людей вполне могут с ума свести! Опять же, кроме как от меня, им не от кого узнать правду.

Я просчитал до ста, успокоился. Встал с нар. Подошел к Павлу Ивановичу. Сел рядом. За несколько утренних часов он изменился неузнаваемо. И без того серое лицо его будто серой плесенью покрылось. Нос заострился. Потухли глаза. Ничего не было в них от мысли. Злоба одна. И смотрела она в меня… Я хотел рассказать ему о моих маме и отце. Они, «шпионы», загорают на Колыме вот уже одиннадцать лет. Ничего, кроме добра, не несли людям. А эти, что быстренько сварганили договор и развязали войну, нагромоздив уже горы трупов, — эти чисты… Не шпионы они. И не они предали народы свои… Как же так получается, хотел я спросить Павла Ивановича, большого командира.

Он вопроса моего не дождался. Сказал:

— Падло! Ты в душу плюнул всем, сука позорная! Тебя – задавить!

И стал медленно, тяжело подниматься с нар…

Меня оттянули от него за рубаху. Кто–то из военных, укладывая его, бросил в мою сторону:

— Впрямь — задавить гада… Провокатора…

…Не объяснить, никогда не объяснить того, что было со мной тогда.

— Люди! — это позвал человек, который в первые мои минуты в камере «защитил» меня от натиска жаждавшего новостей

Никулина, — Всеволод Леонидович Стеженский. — Люди! Да послушайте вы! Мальчишка правду говорит. Я верю ему… И отойдите от Павла Ивановича. Человеку нечем дышать. Не по–нимаете?

Возбужденные камерники расползлись. Павел Иванович навзничь лежал на своем матраце.

— Вы к нему больше не подходите, — обернулся Стеженский ко мне. — И помолчите. Перекормили нас новостями…

Но не все так эмоционально и агрессивно восприняли мой рассказ. Большинство отнеслось к нему, по–видимому, серьезно. Сработала «военная» тема. Она тотчас же завела аналитический аппарат профессионалов, годы пребывавший в прострации. Когда я пришел в себя и снова успокоился, я обратил внимание на то, как большая группа военных, разместившись на «немецкой стороне», вовсю осмысливала ставший им известным ход событий «на 28 августа». Она даже почти закончила попытку рассчитать время возможного начала… операций против нас — начала войны с нами. И время это приходилось, как они установили, на вторую половину июня этого года! Все, что я им рассказал, не оставило у них ни малейшего сомнения в том, что германские вооруженные силы обязательно будут направлены против СССР. И нападут они именно в вычисленное время. Кто–то пояснил: сам факт скоропалительного подписания высокими договаривавшимися между собой сторонами такого договора в августе 1939 года указывает на полную готовность одной стороны напасть на другую, а той — нанести упреждающий удар.

Но почему? Из отдельных фраз и обрывков реплик я понял, что, во–первых, Генштаб Вермахта принципиально не мог санкционировать даже временную оккупацию Балтии Советским Союзом. По–видимому, сам фюрер своей волей и авторитетом кинул нам эту кость как приманку и, одновременно, как капкан для наших войск на будущую германскую акцию в тех же балтийских государствах. Во–вторых, ни Генштаб, ни теперь уже сам Гитлер не спустят нам Финской войны. Санкцию на которую они тоже нам не дали. Не могли дать. Тем более, они ни в коем случае не преминут воспользоваться ее результатами, да еще в момент, «когда Генштаб Вермахта, наверняка, на ходу просчитывает даже самые мельчайшие шансы… в стремительно развиваемых им событиях…». Что Вермахт воспользуется результатами деятельности Карла Густава, даже я не сомневался…

Перипетии Финской войны 1939 – 1940 годов особенно интересовали и даже беспокоили моих военных слушателей.

«…Надо понять возникшие у немецкого командования заботы: союзник несколько вольно ведет себя в не своей епархии. Даже если в какой–то части эта свобода обусловлена договоренностью. Но при этом, вольность, мягко говоря, не профессиональна. Даже оглушительна… И этим еще раз раскрывает несоответствие требованиям участника тандема. И вызывает соблазн ускорения превентивных мероприятий. Упустить такой шанс – себя не уважать!»

— Все правильно. Все правильно.

Это командир Горшков.

— Все правильно. Только кончится это для немцев плохо…

— Не сомневаюсь, Максим Петрович. Но сперва будет плохо нам всем, — это сказал командир Ильюхин Виктор Степанович. Комкор.

— «Все правильно», говорите? — вступил в разговор Гуго Эберлейн, «социалист–металлург» из Штутгарта. — Пожалуй.

Все, действительно, правильно. Старый добрый сговор в чем–то сработал. Впрямь: Рябой — это Старик сегодня. Но! — Эберлейн многозначительно поднял палец. — Но только почти. Кримофилософия Шикля не связывается с практикой Рябого. Эти близнецы не могут родниться бесконечно. В этом все дело. Старик, здравствуй он ныне, он–то связал бы все в лучшем виде. В его время германский Генштаб не смотрел в рот психопатам…

Оглядев угрюмо молчавших собеседников, Эберлейн закончил:

— С чем поздравить себя? С тем, что любовь не состоялась.

Потому и не состоится дьявольский ее результат, который удушил бы прогресс вкупе с очень большим количеством миллионов жизней — много большим, чем если бы она, любовь, состоялась…

 

Глава 134.

Когда я немного обвык и стал полноправным членом русско–немецкого коллектива, меня удивило, как непрерывное, более двух лет — днем и ночью — общение разноязычных камерников превратило их в двуязычно–одноязычный коллектив. Будто не было никаких языковых барьеров, будто все родились и выросли где–нибудь между Ганновером и Нижним Новгородом…

Все не только понимали друг друга, но уже разбирались в самых сложных языковых оборотах и в не менее сложных понятиях. Правда, я не настолько хорошо знал немецкий язык, чтобы сразу это почувствовать. Но годы с фрау Элизе и Александром Карловичем оказались очень продуктивными и позволили мне здесь, в камере, слушать и понимать все, что говорилось очень интересными и еще более осведомленными людьми.

Понимающими отлично, что каждый их день может оказаться последним.

— Прекратите! — настаивал кто–то. — Штучки с «вагоном в пломбах» — известная и старая провокация. И к делу она не относится…

— Не скажите, любезный. Не скажите. Может статься, этот вагончик одна тыща девятьсот семнадцать имеет продолжение.

Это в разговор вступил Иван Андреевич Шаранович, историк. В недооторванных петлицах его застираной гимнастерки заметны были — в боковом свете — вмятины от трех с корнем выдранных шпал.

— Не стоит также, коллеги, размахивать понятиями типа «известная провокация». Куда лучше и себя определить тогда в «известные провокаторы». Честнее будет. Нихт вар? Надо быть скромнее. И говорить: «малоизвестная»…

— Не словоблудствуйте, господа, — возвратился во всеобщий и пока малопонятный мне треп Гуго. — Вы что, действительно ничего не знаете о «прогулке»?

— Ну, не знаем, допустим, — за всех ответил Максим Петрович.

— Складывается впечатление, что все вы… нет, все мы — так точнее — без исключений, если «ну, не знаем», все мы дешевые проститутки. Не клокочите, не клокочите… Не надо, коллега. И не обижайтесь: проституция — род занятий сравнительно безобидный, даже весьма уважаемый. Ну, не рычите, прошу…

Иногда, особенно в дотюремный период нашей политактивности, этот род деятельности был очень даже общественно необходим. Другое дело – ****ство. ****ство, коллеги, это уже состояние души. У мужчин, естественно. Вот вы с энтузиазмом, толково и, возможно, профессионально пытаетесь исследовать события годичной давности. Хотя, может статься, событий этих и вовсе не было, если… мальчишка — фантазер. Такие мальчишки попадаются. У нас — тоже… Так вот, вы на основе его фантазий делаете выводы. И они протеста не вызывают. Как и всякая беспредметная брехня. Тем более здесь, где нам всем абсолютно нечего делать. Только языки чесать. А почему бы тогда вам тоже от нечего делать не исследовать, не проследить мысленно все события, связанные с восхитительнейшим по впечатлениям и замечательным по организации его и исполнению путешествием некоего уважаемого вашего деятеля из, допустим, Швейцарии, в, допустим, Швецию. Как пример, естественно. Как пример… Опасаюсь, господа, что и прежде, задолго до начала отдыха здесь, в Бутырках, вам подобное в голову не приходило.

Не так ли? Вы даже и не пытались — разуверьте меня, господа, разуверьте! — этого делать. Могу понять: было страшно подумать на этот счет. Но ведь не страшнее, чем сегодня, с утра без отдыха, без особой эзоповщины, — это обстоятельство я особо подчеркиваю, — препарировать нибелунги молодого человека…

А ведь «путешествие» — одно из вскрывшихся деталей первопричины нынешних событий, если таковые имеют место. Ключ к ним… Если мальчишка сказал правду.

— «Не страшнее?» — это еще один немец, но наш, волжский, Густав Клингер отозвался. Старый. Больной. — Это как понимать… Мне думается, страшнее. Еще в ИККИ (Исполнительный комитет Коммунистического Интернационала) стоял этот во–прос. Товарищи настаивали на комиссии. Сольц дал добро. Но Ильич тяжело болел после покушения. И мы посчитали нецелесообразным… Конечно, в этом эпизоде не все ясно. Но обвинять, не имея прямых доказательств… Даже косвенных…

 

Глава 135.

Все дни, что я был в камере, Клингер лежал, не вставая. Он был в тяжелейшем состоянии: на следствии его били смертным боем. Сломали челюсть, раскрошили кости пальцев на руках, сорвали ногти. Ноги от стояния на «конвейере» опухли и не сгибались. Он был похож на труп. Он уже трупом был. Только маленькие, ясно очерченные светлые глаза его живо, по–молодому, смотрели на нас. Иногда он самостоятельно подносил исковерканную руку к тонкому носу. Трогал длинную мочку уха. Или прижимал верхнюю губу, будто гладил усы. Граненый подбородок его тогда подрагивал. Скорее всего, от неслышного рыдания… Его уважали. И слушали в те редкие минуты, когда силы позволяли ему говорить. И теперь он говорил, будто сам с собой:

— Но все равно, обвинение страшное… Оно выходит за пределы партийных отношений. И судить должна не партия, а общество. Народ, если он когда–нибудь получит такую возможность. К сожалению, сам он объясниться не пытался… как того требовали обстоятельства. Не хотел… Или не считал нужным.

Не знаю… Но вопрос стоял. И Сольц дважды беседовал с ним. Но — что Сольц. Флюгер…

— Вы все — большие шутники, господа. Больши–и–ие! Но… Бог с вами… Однако свой вопрос не снимаю. Мне очень хочется — до получения вашей пули в затылок — получить прежде ответ на него. Я тогда умру спокойно. Может же у человека оказаться такое желание: спокойно умереть? Хотя наслышан, как у вас обстоят дела с «последними желаниями». Ну, ладно. Это мы все успеем еще узнать. Из первых рук. Недолго ждать. Если… Если наш молодой друг сказал правду и ничего, кроме правды… Не дуйтесь на меня, господа! Надо оставаться гостеприимными и терпимыми хозяевами… Что еще важно: может оказаться, что ваша военная профессия очень скоро потребуется… за стенами этого дома. По логике — вам бы подготовиться, морально хотя бы, к празднику воскресенья под знаменами, а? Такие штучки история преподносит иногда своим почитателям в определенное время и по определенным поводам. А поминавшийся мальчиком междусобойчик — как раз именно такой повод. Еще благодарить будете нашего Шикля за инициативу, царства бы ему Божьего, да побыстрее…

Это все Гуго Эберлейн высказал.

— Болтун ты, Гуго, — прервал краткое молчание после Эберлейнского монолога Никулин. — Боюсь, твой междусобойчик напрямую ликвидирует необходимость именно в нас. Если парень не соврал. (В это мгновение я сообразил, что до конца их жизней буду поминаться ими каждодневно!) Если он не соврал и если наши расчеты верны, твой Шикль врежет нам незамедлительно. А Рябой — автоматически — по таким, как мы… Вся стратегия… Печально, конечно. Между прочим, это обстоятельство — ответ на вопрос: почему мы все вдруг заговорили, ничего не боясь. Два года ничего не говорили. А теперь…

— Не два. Не два, Вольдемар. Вы молчали не два года. У вас скверно с арифметикой, господин генерал.

Неожиданно в разговор вмешался Эрих Кинцель, немец из Киля:

— Действительно, не узнаю вас, или не понимаю: все эти два года вы боялись проронить слово, самое безобидное. И видели — каждый во всех — скопище непорядочных людей. Теперь, в мгновение ока, с благословения уважаемого провозвестникамладенца, отвергаете вчерашнее недоверие. И наперебой торопитесь обскакать Святого Иоанна устрашающими откровениями собственной выпечки… Что произошло? Понимаю господина Никулина: он сам для себя уготовил венец мученика. И право трепаться по этой причине. Мазохизм — изобретение не Захер—Мазоха, отнюдь. Но это обстоятельство не прибавляет мне уверенности в том, что уже вечерком меня не пригласят к вашему национальному герою — оперу. Вы что, не замечаете, что каждое из ваших откровений — лист дела, как здесь принято выражаться? Или вы убеждены, что снята проблема недогруза наших досточтимых опекунов–орнитологов? И с сегодняшнего дня — прямо с сейчасного времени — обречена на скорое и окончательное вымирание благороднейшая популяция дендракопус майор… Э-э, простите, дятла большого пестрого?..

— Опять «все эти годы», опять «эти годы»… «Не «эти», а все… Все, с тех пор, как Рябой сел нам на шею, — выдохнул, выхаркнул Клингер. — Все годы молчали… Гуго прав…

— Положим, не «сел». Сами посадили. И спрашивали еще: удобно ли? Не жмет ли в яйцах?

Это — очень вежливый Стеженский.

— Правильно: молчали, пока надежда теплилась. И до тюрьмы. И здесь. А теперь, наш дорогой, наш немецкий друг, чего молчать–то? Там помолчим. А здесь, если есть предмет серьезного разговора — а он возник, предмет, — молчать больше нечего, да и некогда. Прав Владимир: жизни нам осталось — стукачам ли, их подопечным ли — до самой той «второй половины июня». И ни дня больше. Нам, Гуго, и вам. Правильно — не за проституцию, Гуго, а за наше ****ство. За последствия «состояния наших душ». Нихт вар?

— Данке шён!

— А-а… Иди ты…

— Вот это — по–нашему, по–пролетарски!

— Тоже мне, пролетарий засраный…

— Завтрак, кажись, разносят?..

Сегодня Густава Клингера нет в живых. Есть только сведения, что он погиб в марте 1941 года. Именно погиб: я видел, что сделали из старика сухановские мясники. Тогда, в камере, я был до неприличия молодым в сравнении со всеми моими сокамерниками. И до неприличия точно запомнил все, что видел собственными глазами. Здесь, в 19–й камере, Клингер угасал более двух лет. Наверно, я теперь — последний свидетель его последних дней. Последний хранитель его последних откровений, которые он ночами поверял Стеженскому и мне, соседям своим по нарам.

Однажды я услышал, как Клингер сказал Эберлейну о Всеволоде Леонидовиче Стеженском:

— Нет, Гуго, дело не только в уме. Парень сработан из особой глины. К таким дерьмо не пристает.

В словах Клингера, в глазах Эберлейна читалась безнадежно запоздавшая зависть. Показалось — белая. Зависть к человеческой незамаранности. И еще: смертная тоска здорово, видимо, замаранных. Наверно, осознание глубины трагедии, сработанной собственными их руками. Дерьмо поглотило их. Это было видно даже мне, мальчишке.

…Сын волжского колониста, близкий Ленину человек, после ИККИ поработавший еще и во ВЦИК, Клингер активно сотрудничал в политической разведке Трилиссера. Он был профессионально знаком с технологией и механизмами проходившей в его присутствии — и не без его участия в технических ролях — схватке за власть «под кремлевским ковром». Вопреки постоянно внушаемой «массам» версии, по Клингеру Троцкий меньше всего заботился о роли «нового Ильича». И вовсе не потому, что, блестяще зная историю государства Российского и, обладая завидным чувством юмора, мог представить себе занятную нелепицу венценосного явления еврея Льва Давыдыча Троцкого на постпереворотном олимпе России. И совсем уж не «набата» опасался предреввоенсовета — терпело же до поры многострадальное государство Урицких, Зиновьевых, Свердловых… Имя им легион…

 

Глава 136.

И уж вовсе запутался в своих оценках Троцкого дежурный «любимец партии» Бухарин, когда в своем подметном письме к бывшему депутату Моссовета Британу «заклеймил» личной трусостью отказ Льва Давидовича от первой роли в партии. А к тому шло: во время дискуссии о профсоюзах Троцкий вел за собой большинство съезда. Черная зависть заставила «Бухарчи–ка» в том же доносе еще раз облаять Троцкого за то, что тот, в смертные дни Ленина, снова отказался от роли российского диктатора, «постыдно струсил… заболел, отправился на Кавказ… лечиться…». А ведь «…армия была в тот момент за него!».

— Боюсь, очень боюсь, — вслух подумал Клингер, — что еще раз прав был Лев Бронштейн, отбрасывая саму мысль о верховенстве в этой партии. Если судить по крику души «любимца» ее в том же опусе Британу, по оценкам им своих партайгеноссе, по моему собственному — по нашему общему «опыту контактов» от первого наркома до последнего опера, и от технического до генерального секретаря, прав Троцкий, заметив однажды: они «…есть не что иное, как навозная куча». Кем надо было быть, чтобы рваться сидеть на ее верху? Но, — продолжал Клингер, — подобных специфических тонкостей, в том числе национальной окраски, бывший комиссар по делам национальностей не воспринимал. Возможно, потому, что ставка была грандиозна!

И сам ли он себе заморочил голову, или ему помогли это сделать, но, «по Енукидзе», с которым Клингер тесно сотрудничал, Рябой не сомневался еще в одном. В том, например, что «в данный текущий момент времени» всесильный предреввоенсовета и наркомвоен республики является, в то же самое время, если не самим Великим Гроссмейстером, то, безусловно, не рядовым неизмеримо более всесильного Ордена жидомасонов. И вот, в декабре 1924 года Менжинский передал Генсеку по–строчный перевод выступления уже известного Рябому австрийского немца Гитлера. В нем, в частности, тот говорит: «Ко–ли еврей с помощью марксистского катехизиса одержит триумф над народами мира, то его власть станет пляской смерти для человечества, и эта планета, так же как миллион лет назад, будет молча носиться в эфире, лишенная человеческой жизни (…)

Я верю, что сегодня я действую в соответствии с целями всемогущего Создателя, оказывая сопротивление евреям, я веду битву Господню…»

Откровения национал–социалистического пророка Рябой тут же, при первом заместителе председателя ВЧК, соотнес напрямую с Троцким. Он посчитал их «счастливой находкой» – безотказным оружием в борьбе с ненавистным ему жидом. Безусловно, слова Гитлера были более свежи, более удобоваримы, что ли, по сравнению с уже осмеянной Европой дешевкой, работы охранки, от которой брезгливо отмахнулся в начале века покойный ныне Государь. Трилиссер и, независимо от него, Шевердин (тогда — московский губернский прокурор и «совесть советской юриспруденции») были уверены: именно этот «крик души» нового немецкого Мессии прозвучал для Рябого гласом Божьим в прикидочных — за и против — размышлениях о целесообразности принятия эстафеты германской политики от своего уже отдавшего концы предтечи.

Но фантазии Енукидзе — Трилиссера — Шевердина были только лишь плодом их непонимания устремлений Рябого. Ему не откровения Гитлера были нужны. Ему нужен был он сам. С потрохами. Именно потому он тут же дал Клингеру конфиденциальнейшее поручение по «линии Коминтерна» — разработать Гитлера и его ближайшее окружение.

Группа Густава занималась немцем шесть лет. Она тщательно изучала намерения и фиксировала действия всех лиц, связанных с новым заявившим о себе массовым национальным движением в Германии и Австрии.

— Мы вышли уже на поразительную аналогию с нашими собственными методами борьбы и единства ее целей, когда в самом начале 1930 года Рябой неожиданно приказал мне выехать в… Астрахань. И там лично информировать обо всех наших разработках и об их результатах замдиректора тамошнего банка, некоего Скоблинского. Я подумал тогда, что мое отстранение от этого дела связано с внезапным раскрытием моими людьми чьей–то назойливой слежки за ними. Частично это было именно так: слежку вели люди Сикейроса. И Рябой отвел ее, отключив нашу группу от контактов с немцем. Но не все так просто… Только поняли мы это слишком поздно. И нас ничего вовремя не насторожило. Не насторожило даже, казалось бы, и такое обстоятельство. Приняв через несколько дней по возвращении из Астрахани в Москву очередного информатора с важным и срочным сообщением, я, приказав ему прекратить разработку, бросился вновь в Астрахань — передать изустную информацию (записи, переписка, телефонно–телеграфная связь по «делу» не допускались категорически!). Однако Скоблинского и его семьи там уже не было…

Для Клингера эпопея с «делом» Гитлера окончилась как будто благополучно. Благополучно — как будто — закончилась она в ту пору и для заместителя председателя и начальника иностранного отдела ОГПУ Меира Абрамовича Трилиссера. Он по своей линии опекал группу Клингера. Безусловно благополучно окончилась вся эта клингеровская бодяга и для объекта хлопот Менжинского Льва Троцкого. Ведь не о нем думал Рябой, начиная игру с Гитлером. А пока игруны судили и рядили по поводу задумок Рябого, его в 1929 году, на Кавказе, посетил некто Бодо Эберхейм—Кицлер, проповедник и чилийский подданный. По поручению неизвестной Клингеру религиозной организации он занимался «проблемами протестов в католических странах». Он сразу же не понравился Трилиссеру. Меир Абрамович узнал, что, во–первых, Эберхейм проповедями не занимается, а выполняет задание какого–то отдела той самой национал–социалистической партии уже знакомого нам австрийского немца. Во–вторых, что Эберхейм — никакой не Эберхейм. И, в-третьих, что его мама — родственница Розенберга, того самого, из Прибалтики. И еще установил неугомонный Трилиссер, что супруга этого не-Эберхейма — англичанка, но подданная Уругвая — активный агент… советского банка в Париже. Непоседливый же ее супруг встретился в 1929 году на юге с отдыхавшим там Рябым…

Дружный с Трилиссером и «не по службе», Клингер был уверен: именно на последнем своем «раскрытии» Меир Абрамович сломал себе шею — он влез в «дело» Гитлера после запрета на какие–либо действия вокруг этого деятеля. Забавно, но в 1953 году, на Ишимбе, где я тогда отбывал ссылку, Исаак Исаакович Боровой, советский разведчик в Германии в 20–х годах, вместе с фамилией «Трилиссер» назвал и Шевердина:

«Сломали оба вместе…».

 

Глава 137.

…А завтрак проглочен был моментально!

Время откроет «бездонные подвалы истории». Сокровища ее тайных лабазов и секретных закромов предстанут перед потомками. Человечество узнает правду о букете экспериментов Рябого по выращиванию германского фашизма, стоивших народам миллионов жизней, исковерканных судеб. В этом Густав Клингер не сомневался. Как не сомневался он, что цепкий интерес Рябого к Гитлеру имел логическим завершением начавшуюся — по сообщению молодого человека — новую мировую войну…

— А какое у вас основание упрекать Николая Ивановича Бухарина в неточности оценок этого вашего Троцкого? — встрял вдруг новый командир — комдив Пашутин. — Вам не нравится, что Бухарин — единственный приличный русский человек среди… редких русских? Пусть даже не в самой приличной компании?

До ареста Пашутин имел отношение к ПУРКК армии. Ответил ему не задохнувшийся от долгого монолога Клингер, а еще один из комсостава — тоже комдив, Волков:

— «Вашего», вы сказали? То есть его, Клингера? И моего? Я, простите, армейский технарь. В армии — из «профессоровгражданцев», из набора совсем недавнего — 1933 года. А вы – настоящий офицер… Нет–нет! Не бывший. Для меня человек – человек всегда. Запомните это. Ход мыслей понятен? Так вот, Афанасий Львович, если вы — советский офицер времен Гражданской войны, и позже, допустим, до 1925 года, то… Лев Бронштейн — ваш! По самому большому счету. Потому как вы — его ставленник. Неясно? Хорошо: кто вас всех сделал командирами Красной армии? Он. Он выбрал вас, вытащил из низов воинских частей и своей властью поставил на высшие посты в армии. Надеюсь, вы до сегодняшнего дня гордитесь (или удивляетесь?) что, не окончив ни гимназий, ни реальных училищ и ни военных учебных заведений, вы оказались способными разбить белую армию и согнать с русской земли интервентов? Вы это все сделали, Афанасий Иванович, и ваши товарищи, что здесь, в камерах, и те, кто еще на воле, — все вместе, но — под командой «этого вашего».

Добро ли вы России принесли? Или горе? В этом теперь сами разбирайтесь, благо есть предмет осмысливания случившегося. Разбирайтесь без нас — «штафирок». Если успеете… В частности, разберитесь в том, правильно ли он выбрал именно вас, персонально. Только сами, пожалуйста. И оцените заодно, ошибся ли он, и нарочно ли, во вред народу и революции, отобрав одно говно? А то я ведь могу поверить «любимцу» — один Клингер, что ли, читал его письмо Британу? А там, уважаемый Афанасий Львович, говорится еще, — память у меня они все же не отшибли окончательно, — что «никакой армии у нас нет»!

Нет армии. И побеждала белых, и гнала цветных, и давила крестьянские восстания не она, которой «не было», а неизвестно кто. И водили ее не вы, Афанасий Львович, а тоже — неизвестно кто… подпоручик Киже, наверно… Вот вам и оценка в данном эпизоде всей жизни вашей до эпохи Рябого. Или не так? Ну-с, а цена самому доносчику–шутнику, «любимцу» вашей партии…

Он сам цену эту определил. В том же доносе Британу. Оценил хлестко, хлестче самого матерого аукционного оценщика из Петровского пассажа. Вслушайтесь, Афанасий Львович: «Для меня революция — все. Потребуй она от меня жизни моей любимой жены, я спокойненько утоплю ее в умывальном ведре…».

А? Каково? Неплохо, правда? Для «любимца»… Так нет же! Ему мало этого. Он испугался, что его не так поймут: подумают, что здесь иносказательность какая–то. Поэтому, подонок, добавил: «…утоплю ее в умывальном ведре — медленно и мучительно». Пошутил, наверно… Наверно, пошутил. Добрая шутка — для одного из самых «славных вождей», и только одного единственного «любимца». Так вот, Афанасий Львович, если этот… подонок, — ну нет у меня иного определения ему, — если он, этот подонок — «русский», тогда я вызываю корпусного и заявляю официально о переходе в турки, в китайцы, в евреи, в… мать распромать совсем…

«Завтрак» был проглочен моментально — камера затратила уйму энергии на решение свалившихся на нее военных, хотя бы, проблем…

Оттертые корочками хлеба и вылизанные до блеска языками алюминиевые ложки и миски были уже сложены горкой на краешке нар. Только Кинцель — великан с глазами норвежского викинга — невозмутимо еще занимался своим супом. Он и Казачок, из–за габаритов, получали двойную порцию. Но что она была для людей, которым — по–доброму — пятифунтовый бы бифштекс с буханочкой черного! Однако Эрих Кинцель ухитрялся как–то сохранять и бодрость, и оптимизм с помощью пустой баланды и ломтя горбушки. Вот и сейчас он медленно выцедил «через борт» жидкую субстанцию девственно прозрачного «супа рыбного». И теперь сосредоточенно, с истинно немецкой мастеровитостью, вылавливал ложкой в его, замутненных слегка, донных отложениях отдельные фрагменты разваренных костей «хамсы черноморской, соленой». Насытить такой пищей — и в таком количестве — можно было только представительницу этой самой «хамсы черноморской, соленой». Поэтому упоминание о «дятле» — пестром и большом, — независимо от хода нечитаемых мыслей Кинцеля, должно было вызвать у него ассоциацию двоякого свойства. Но одну — обязательно гастрономического.

Как выяснилось, за день до моего появления в камере проходил очередной симпозиум на животрепещущую тему: «Об искусстве подготовки и приготовления птицы — домашней и дикой». Помнится, в понятие «подготовка» вкладывался, как мне передали, процесс и тайного умыкания птицы из соседних дворов, фольварков или прямо с дороги. В зависимости, конечно же, от глубоких историко–национальных традиций самих докладчиков. Кстати, оказалось, что методы кражи птиц везде одинаковы. Как, впрочем, и санкции, в случае неудачи…

Конечно же, Эрих был в числе активнейших содокладчиков и дискуссионеров. Сообщения его были приняты к сведению. И только. Хотя бы из–за несравненной бедности деталями — представители военных округов из СССР тут были на высоте. Иностранцам их было не обскакать!

Глава 138.

Эхо вчерашнего эпикурейства погромыхивало и сегодня.

Правда, уже в процессе таких вот «отловов фрагментов» из супа рыбного. Сквозь незлобный мат — в этом случае признак «удовлетворенности», но не полной — нет–нет, прорывалось сравнительное восклицание, уничижительное замечание, реплика–воспоминание…

— Эх! Что говорить? — страдал вслух командарм Иван Фомич. — Этого бы немца с засранными его птичками, да к нам, в Приволжский… Он же, колбасник, слова такого не знает – «стерлядь»! Мы бы его по округу помотали, на рыбалочках–то!

К примеру, у Ставрополя…

— Напротив?

— Там…

— Ну, там — коне–ешно!

— Нет слов! Там в нерест — вода от нее кипит! Я стерлядушку — бредешком люблю… Загоню взвод — в устьице здеся… В Усе этой… Ну, и выше чуток… Любо–дорого! Прет, зараза, солдат утягивает! Искупаются, само собой… Отошлю в казарму сохнуть… А тут — ю-юшка!.. По утрянке глаза протрешь — заливное по–царски! Под «зубровку», понимаешь ты… Стерлядкаматушка… Утром в стюдень топор воткнешь — стои–ит!

— А керосин?.. Не того? Там же нефти-и!

— Да ты что?! Да за керосин я б их… всех!

— И стоит… Ва–апче–то, она отмакивается, от керосину–то… В сметане, к примеру…

— Много ты понимаешь — «в сметане»… В сметане — сом или голавль. Стерлядка — она в молочке горяченьком, но чтоб без жиру, молоко–то…

— Небось, от бешеной коровки молочко?

— Сам ты…

— Не спечется в горячем–то?

— И что? От горячего–то молока она — на другой день — только слаще. С кислинкой, навроде с лимончиком. А заливно–ое!

Топор стоит!.. Еще, напротив Сталинграда — у мыса при Красной слободке — в заливчиках… Там она усатей. И нос вострее. Шилом. Так, стерва, на самолов или, допустим, на перемет ни–ни! Только ставнем или бредешком. Где помельче… Загоню взвод… А утречком–то! Утречком — чуть солнушко вздымется:

«К завтраку-у!» — команда… Тоже, хоть топор втыкай! Немец, он сроду такого не пробовал.

— Где ему там — территория не та.

— Эт-т точно…

— Или вот, под Красноярском… Выше туда, к Ижулю… Там у Сисимы, в самом устье, берег — обрыв! И глыбь снизу! Страашная… Дак там только с катерка… Там часть у меня стоит.

Прибудешь к вечерку. С делами, значит, накоротке управишься… И на рыбалку! Круто там… И глыбь… Но осе–етр! Немец и слова–то такого не знает — «осетр»! Тоже, паразит, прет на нерест — в устью, вверх — как торпеда какая! Глядеть страшно…

Не только, чтоб подступиться к нему… Хрястнет хвостишшем – ноги пополам! — такая силища! Но, красив, подлец! Душа трепыхает — как красив! Обратно — бредешком ловлю: взвод загоняю… Любо–дорого! По утрянке, в заливное от его, хоть топор втыкай!

— Н–н–да… Я вот тоже, когда с проверкой… Но ниже Красноярска…

— Так ты же — в Туркестанском?

— Ну? А с проверкой здесь, ниже Красноярска… Часть там…

А в моем округу… С осетром, оно конечно, похуже. Нет его у нас, практицки. Так, кое–где… Зато — форель! Эх, ребята, знали бы вы, что за рыба за такая — форель?! За ней — от Френзы, через Карабалты, — поселок так называется — Карабалты. От него — влево, в горы, через Сосновку, — так сельцо зовется. Сосновка.

В Сосновке немцы живут. Там старичок один есть — Ганс называется. Старичок. Заедешь к нему чайку попить. Он, погодя малость, подвал откроет… Вайнкеллер называется. Подвал… Откроет, значит… И — запаха–а–а! Колбасы там, окорока вися–ят!

Зельцы. Хлебя мясныя! И вино в бочках — они вайнфас называются… так у него, у Ганса, колбаска одна имеется — не колбаска — еда райская! Называется швайнвурст! Вот! Проще — свиная.

Давит ее с машинки Ганс в кишку, навроде шланга. И кишку эту — спиралем — в бочонки широкие, низенькие укладает на дёнышко сперва, в горячий лой. Лой — это так жир свиной, из нутря, называется. Не сало. И вот, лой, значит, кипит, льется в бочонки, а Ганс рядками кишку эту укладает и укладает в лой…

Получается — как консерва! Бочка наполнится — он в другую накладает. И так — без счету… И колбаса в ней, швайнвурст, хоть сто лет лежи — как только что кабана закололи!

— Ты об кабане помолчи: не дело об нем сейчас поминать, с такого завтрака–то. Ты об форели хотел…

— Да… Потом… Чего это я?.. Да! От Сосновки той — на перевал. Там долина. Сусамыр называется. Долина–то… Дорожный пост. Часть там стоит… На речке — тоже Сусамыр зовется. Вот там вот — форелька эта. Махонькая такая! Ну точно, как рыбка байкальская — омуль… Так она на Байкале зовется. Рыбка… Да… Вот и там, на Сусамыре, рыбка форель. Ма–аленькая, а вкусна-а! Бухарскому эмиру поставлялась. И в Петербург — ко Двору…

— Я эти форели где только не ел. До блева! Вот, к примеру, на Кавказе, речка протекает, Бзыпь… Форелёвое хозяйство…

Там, рядом, у меня часть в Пицунде…

— Везде у тебя «часть»! Где рядом рыба. Неплохо воюешь!

— А то! Живем раз… Перебил… Да, форель — в Бзыпе, в хозяйстве. Лучше ее по вкусу нет из форелей, и по весу! Во–о–о!

Не твоя — с Сусамымры твоей.

— Не скажите! На Сусамыре — это точно — ма–аленькая. Но вот в чем секрет: пекут ее на углях — прямо с реки, — живую! И она, печеная, в рот берется сперва… И тает, тает… жевать не надо!

— Хамсю счастную тоже жевать не надо — говно протухлое!

Ему говоришь — «топор втыкай»! — такая юшка к утру от рыбы!

А он — «жевать не надо»! Тоже мне оценка: «жевать не надо»!

Еще б — «само в глотку текёт»! Да главное–то во всякой еде – жевка! Жуешь — уши шевелются! Жевал когда–нибудь строганину–то? Из чавычи? Или, хотя, из острицы чукотской, например? Вижу, что нет… Рыбка–то с Сибири, с Севера, с Тикси самой. Там у меня тоже часть стоит.

— И там часть?!

— И там! А ты как думал?

— Не–ет, все же волжская рыбка — она продукт! Недаром российское архиерейство только ею пользовалось… В пост ли, в престольные ли праздники, или так — обыденно…

— Святая правда. Знали, что кушать…

— Не немцы…

— Па–а–адъем! Вертухай в кормушке-е! — это Семен Игнатьич, комбриг, от зависти, что его в разговор не брали, удовольствие ломает, от обиды, когда сам первый не успел рассказать…

— Дур–рак! Шуточки ему…

— Не сердись, командир. Если мы тут верно нагадали, немец, — не наш, конечно, этого сами рыбы сожрут, — другой, нездешний немец, через годок–полтора обязательно рыбки твоей попробует — в Ставрополе или в Сталинграде, — сказал Павел Алексеевич.

— Мерин ты, Пашка! Ну зачем ты так? Испортил удовольствие…

 

Глава 139.

…Как могу я через столько лет передать чувства свои, которые испытал в 1942 году, когда узнал, что «нездешний немец» вышел–таки к Волге… И, верно, рыбку успел половить в тех самых местах? А вычислили немцев — «рыбаков» русские простые мужики, успевшие до своей Бутырской могилы стать «по воле» Троцкого командирами — высшим комсоставом армии…

…Военные остаются военными. Их игра в «дату нападения немца» продолжилась сразу после завтрака и воспоминаний – очень драматичных — о птичках и рыбках. Она — эта дата — уже замелькала у них где–то в отрезке времени между 25 июня и 5 июля. Павел Алексеевич, похоже, добрался уже и до самой точки поиска. Неизвестно, на какой дате остановился бы он с товарищами, не вмешайся в ход событий новое лицо — Иосиф Зельбигер («Рур, Германия», — представился он мне). Маленький, ширококостный, в темном свитере и каких–то странных штанах.

Штаны постоянно сползали с его задницы. Поэтому, предусмотрительно держа руки в карманах штанов, он приблизился к заседавшему камерному генштабу:

— Что там у вас просчитывается? — поинтересовался Зельбигер, уставя на стратегов выпуклые голубые глаза. — «25 – 5»?

Интересненькое получается время… если все, о чем рассказывал мальчишка, правда, а все ваши предположения чего–нибудь стоят, они нанесут удар… в самую короткую ночь года. Это или 21–го или 22–го, или 23 июня… Посчитайте: приходится ли одна из этих дат на воскресенье? Приходится… На 22 июня? Вот вам и дата нападения. Конечно, в воскресный день, на рассвете, все господа советские генералы будут досматривать сны после вечерней рыбной ловли и скушанья юшки. А солдаты будут спать после купания и сушки. Все вместе будут сладко храпеть, набираясь сил, чтобы с утра воткнуть топоры в затвердевший рыбный суп. Поэтому провороните моих земляков… Какими категориями вы оперируете, вычисляя время нападения противни–ка? Ах, академическими?.. Вроде, «когда дороги пересохнут после весенней распутицы»? Или «когда сойдет вода после по–ловодья и станут проезжими поймы рек»? Или «когда крестьяне посеют хлеб»? Что там еще? Нет, коллеги. Нет. Если у вас по–лучилось именно так — в этом интервале времени, я скажу, когда все начнется. Только давайте всерьез.

22 июня — день солнцеворота. Кто–нибудь из вас успел прочесть «Утро магов» Повеля и Бержье? Или что–нибудь из фон Шёнерера? Никто не прочел? Замечательно! Как же вы собирались разбойничать на пару с Гитлером, делить с ним пирог или отнимать у него этот пирог, все едино? Собирались, не зная, не интересуясь, какому богу он молится? Ладно… Это я вам прощаю. Но историю–то — хотя бы самую новейшую — знать необходимо. Историю Рапалло, например. Что такое «Рапалло», знаете? Слава Богу! Помните, кто подписал этот договор с немецкой стороны? Очень выгодный для вас договор… Не помните… Еврей Вальтер Ратенау подписал этот договор. Министр иностранных дел Германии. Так вот, коллеги: нацисты угрохали Ратенау в самый солнцеворот 1922 года. И не просто как одного из мифических «сионских мудрецов», а как человеческую жертву богу Солнца, моей, значит, древнегерманской религии.

И принесение этой жертвы спланировали как раз на последний день летнего солнцестояния — так обстоятельства у них сложились, что не на первый и не на второй. А когда дело было сделано — Ратенау убили, и новость эта была обнародована, молодые наци взгромоздились «на вершины холмов» и отметили поворотный час года. А в этот час, как известно, «рушатся символы тьмы»… Так вот, чтобы Гитлер с неогерманцами да пропустил такой случай для разрушения «жидо–большевистской тьмы»?! В самый что ни на есть воскресный солнцеворот? Да еще с таким замечательным зодиакальным символом — «22»?

Быть такого не может! Это вам немец говорит. Хотите — ставлю свои брюки против ваших иголки с ниткой, чтоб обузить их? А то, чем черт не шутит, припрутся сюда мои земляки после солнцеворота, вышибут всех из камер, чтоб помещений не гадить, и поставят во дворе к стенке. Нас, немцев, — за 1918 год и дальнейшие шашни с вами. Вас — за все вместе. Их бы, перед смертью, поприветствовать: «Рот фронт!» или «Хайль»! А брюки–то и упадут… Непорядок… — Зельбигер еще раз обвел всех своими выпуклыми глазами и поддернул штаны. — Нус-с, вас я, кажется, убедил. Как там в анекдоте у вас? Да — теперь следует убедить и графа Потоцкого…

Будто не Зельбигер, а Бабушка моя пошутила…

Весь этот спектакль на тему о дате начала войны я воспринял тогда как забавный треп истосковавшихся по работе мысли веселых людей, замурованных в каземате Бутырок. Поэтому происшедшее 22 июня 1941 года ударило меня наотмашь, по–трясло. И отбросило на пять месяцев назад, в камеру №19, где в январе того же самого года оказался я свидетелем… рутинной работы специалистов своего дела. Подмятые Рябым военная и политическая разведки советской державы пятнадцать лет внедрялись в стратегические структуры потенциального противни–ка. Потратили на это колоссальные средства. Потеряли свои кадры. И сумели–таки за считаные дни и даже часы до начала превентивного немецкого удара установить его дату…

А там, в камере, горстка людей, лишенная не только какой бы то ни было информации о происходивших в мире событиях, просто о жизни за стенами тюрьмы, но пищи человеческой и сна лишенная на переполненных нарах, по очень вольному пересказу моему газетных статей и радиорепортажей (не отличавшихся точностью отражаемых ими событий) определяет злосчастную дату за пять месяцев до начала войны…

Объединяет этот «единый результат» его невостребованность.

— Как дело–то поворачивается?.. Всего можно было ожидать, но такого?! Не–ет! Я тоже не верю. Но… С другой стороны… Теперь только начинаешь кое–чего соображать.

Это комкор Поливанов.

— По–нашему, по–российскому — когда гром грянул, — снова заговорил Владимир Иосифович Никулин. — Удобно устроились — в игры общие играли, да что там: сообща играли в общие штабные игры, академическими познаниями и практическим опытом обменивались. Приобщали в подопечных нам училищах — и вам, вам, коллеги, подопечных! — боевому уму–разуму молодых коллег нацистских из Вермахта. Готовили ускоренно на своих полигонах новую смену победоносного офицерского корпуса Гитлера…

— Язык бы попридержал, Володя! Какого корпуса? Какого корпуса?

— Гитлеровского офицерского, Семен! Гитлеровского офицерского! И не нужно предупреждений. Отпредупреждались!

Больше «положенных» восьми граммов мне, Сеня, не светит.

Меньше — тоже. Поэтому, Сенечка, хотя напоследок будем людьми. Ты вот — танкист, Семен Львович. Не танкистов–викингов натаскивал ты на своих полигонах вокруг Тулы, у Рязани, в Борисове в Белоруссии? Ты, Сеня. Ты… Или, вот, у Сержа спросите… Серж! Сергей Владимирович, голубчик, ты или не ты организовывал полеты немцев под Минском и под Барановичами? Я уж тебя об Оренбурге не спрашиваю — не твоя зона. Около всех этих училищ одни немцы теперь родятся и растут! Папаши их были отборными арийцами. Породу не портили… А что вокруг этих училищ вся территория на сотни километров снята и закартирована по высшему классу — ты об этом не знал? А я там не раз и не два бывал. Все своими глазами видел. И осведомлен был по службе. Или вот… Жаль, нет среди нас подводников.

Они бы еще не такое порассказали про свои художества. В смысле успехов в боевой и политической маринистов гитлеровских для будущих их викторий. Над дураками. И все — «чтобы на плечах немцев ворваться в Европу»! Бред.

 

Глава 140.

Все эти пикантные обстоятельства, подкрепленные не забытым мною рассказом лубянского «экономиста от писем» о семинарах для изучающих ГУЛАГовскую технологию эсэсовцах, как, оказалось, были хорошо, из первых рук, знакомы всем моим военным соседям по камере. И теперь, «в свете» свалившейся на них действительности (или пока информации из большого мира), позволили — каждому — по возможности трезво оценить собственную их роль в подготовке нежданно надвинувшихся грозных событий. Роль, на поверку, оказывалась подлой. События же оборачивались возмездием… Может быть, они и прежде понимали, что делали? Может быть, с самого начала верно оценивали значение того, что их заставляли делать? Возможно… Но, люди военные, они лишь «выполняли приказы». И, «тонко» обманывая традиционных союзников, и, традиционно, свой народ, тайно, в обход Версаля, готовили на своей территории и за свои кровные запрещенные этим договором военно–морские, военно–воздушные и танковые армии гитлеровской Германии для будущей войны…

Будущей?! Как бы не так! Война уже полыхала огнем на просторах Европы! Стремительно прорвалась вплотную к границам обманувшей самое себя страны — СССР. И драконовым дыханием обожгла вот здесь, в камере, своих собственных повивальников, успевших уже просчитать день, когда обрушится она на породившую ее территорию… И на своих отцовоснова–телей в камере № 19. За дальнейшей ненадобностью, как использованные презервативы, выкинутых из армии. И теперь пребывающих в сточной канаве режима — в Бутырках…

— Есть, есть справедливость в этом прекрасном мире! Есть

Суд Божий! Вот, коллега Эберлейн, с чем всех нас следует по–здравить.

Этой репликой Никулин как бы подвел черту под частью прошлого…

— Ладно! Имеем, что имеем, — резюмировал Семен Львович…

— Н–е–е-е-т! Мы все с ума сошли! Мы с ума сошли в этой могиле!

Павел Иванович закричал вдруг истошно… Вскочил с нар…

Рванулся к двери… И остервенело застучал кулаками по кнопке светового сигнала.

— Мы с ума посходили! Наслушались бредятины этого жиденка–провокатора! Его специально кинули к нам, чтобы мы все свихнулись! Конвой! Конвой! — кричал Павел Иванович, продолжая колотить кулаками по звонку…

Я ни о чем подумать не успел — меня затрясло: придвинулось–схватило «утреннее–лубянское», когда уже в камере, после ночи допросов, меня швыряло на полу в безмолвном колотуне.

Спазм скогтил мозг… Забилось пулеметом сердце…

И тут же зацарапался волчок. И кормушка раскрылась:

— Чего еще? Трекнулся, падло? Стучишь — звонок ломаешь, гад?!

— Корпусного! Срочно! Нам мальчишку вчера подкинули!

Вот того! Он псих! Он ахинею несет! Бред! Антисоветчину!

Мерзавец! Якобы, Гитлер… Мы с Гитлером… Мы заключили союз! Какой–то договор с нацистской Германией! И уже война идет, гад! Гитлер Европу крушит! Мы с финнами воюем! Врача вызовите! С санитарами! Уберите эту сволочь! В изолятор!

Павел Иванович в изобличительном пафосе стоял по стойке «смирно» перед открытой кормушкой. Рубал воздух правой рукой… Левая висела вдоль тела, плетью… Странно вздрагивала…

— Я тебя, паскуду, первого сейчас в пердильник определю, до корпусного — разорался!

— Я — от возмущения! Я не могу позволить бред в камере! О войне, о гитлеровских акциях. Якобы…

— Не можешь? Поможем! Счас! — дежурный захлопнул кормушку.

Окостеневшего в стойке Павла Ивановича окружили возбужденные сокамерники. Стеженский усадил меня на край нар.

Сергей Львович поднес ко рту кружку с водой. Успокоил:

— Ты, парень, не обижайся и не переживай сильно. Не обращай внимания. Здесь тихих психов — через одного. Остальные — буйные. Сидят же столько в изоляции… И никто ничего им — нам, значит, — ничего не расскажет: нас эти вот, вертухня, покойниками числят, слышал, наверно. Хотя живы еще. Но, конечно, смердим уже. Сам видишь. Ты не обижайся на Павла Ивановича. У него — как у всех нас — наболело… А тут — ты со своими баснями. Это ж — голову расшибить об стенку, что ты понарассказывал! Это — если правда, — то как после голодовки тифозной мяса оковалок человеку. Понимаешь хоть?

— И вы — не верите?

— Кто ж поверит?!

— Так… как же вы все играете в ваши военные игры? Считаете–рассчитываете… события, сроки?!

— А что делать–то прикажешь? Мы так устроены, парень, что даже байки твои нам вроде команды: действуй, значит, по обстановке! Это тебе понятно?

Ничего мне не понятно…

Глава 141.

Недоверие оказалось невыносимым. Оно — во всем: в пристальных, изучающих взглядах, в двусмысленности реплик, в неприкрытости сомнений, во всесокрушающей злобе. И в таких вот откровениях, как у Семена Львовича. А я ведь не представлял еще всей сути и последствий казни остракизмом тюремной камеры, пыткой изоляцией от сокамерников. Поэтому, наверно, еще не сообразил, что недоверие ко мне было естественной реакцией на внезапное вторжение в теснины их угнетенного сознания разрушительных реалий вздыбленного времени. Эти реалии — пусть даже мифические — взбудоражили их дремлющее воображение. И оно сразу начало строить химеры, которые тут же сшиблись с химерами их прошлого… И это сражение химер — трагическое для их носителей и авторов — рикошетом ударило по мне, превращая страх неверия в мою собственную вину.

И вот — результат: мне начинает казаться, что и я, как все они, тоже… схожу с ума… Немудрено, «уговаривал» я сам себя, — меня совсем еще недавно жестоко и изощренно били. Головные боли месяцами не давали спать в те редкие часы, когда мне милостиво разрешалось вздремнуть.

И теперь — сейчас вот — я уже не в состоянии разобраться: не случилось ли непоправимое, и… ничего, ничего на самом деле не было — ни этого договора с нацистами, ни Польши, ни Финляндии, ни Прибалтики… и никакой войны не было в Европе… И не громил Гитлер ни Франции, ни Скандинавии… Что я наделал!!! Они приняли мой бред всерьез, они меня всерьез приняли! Я повторял и повторял слова Павла Ивановича. Что же это со мной? Действительно — бред? Нет! Нет! Все было, было! Было все! Но они не верят…

— Там, если не врешь, — продолжал казнь Семен Львович, — там такие дела! А мы — здесь, взаперти. Немыслимо и несправедливо… Вот и потерялся человек — кричит незнамо чего. Не обижайся на него.

— Я не обижаюсь… Но зачем он так?! Взрослый. Командир. Высший комсостав все же… И — с доносом к дежурному. Мог бы сказать мне самому…

— Что сказать–то он должен был? Что не надо брехать? Да?

А тогда… получается, ты и вправду брехун? Так? Или нет?

Скажи правду. А то выходит, что и ты чекнулся? И ничегошеньки не было из того, что тебе привиделось? А?

— Все было так, как я рассказал. Все так было!

— Ну, хорошо. Пусть все случилось…

— Или я не должен был ничего рассказывать? Так?

Тут дверь камеры растворилась. В сопровождении пятерых надзирателей вошел корпусной начальник — высокий, грузный капитан с болезненно одутловатым лицом. Он оглядел вскочивших камерников. Спросил устало:

— Ну? Чего еще за базар? Не шпана ведь — солидные люди. Дисциплину знаете. А?

— Да, гражданин начальник, — не шпана… — начал было Павел Иванович, но встрял дежурный:

— Вот этот, товарищ капитан. Шумит. Сигнал ломает. Глупости несет.

— Не глупости! Совсем не глупости! Разрешите? — дернулся Павел Иванович. — И я не шумел. Я сказал то, что должен был сказать.

И Павел Иванович повторил все, что прежде выкрикнул надзирателю. Но спокойно. Без ругани. Без рекомендаций убрать меня санитарами в карцер. Потом он сжато и удивительно точно передал содержание и смысл моего утреннего сообщения в камере. Корпусной слушал. Не перебивал. Глядел в пол.

— Все?

— Все.

— Шуметь не надо. Не надо сигнал ломать. Парень… Этот?

Он все точно сообщил. Как было. — Поднял глаза. — Так–то вот, граждане подследственные. Что было, то было… И договор с Германией… Действий руководства, между прочим, не обсуждают. Принимают просто…

Слышно было, как в трубах отопления попыхивал пар. Даже урчание в животах. Так тихо стояли камерники.

— Дико все… так узнавать, — сказал Павел Иванович. — От пацана. Хоть бы газету сюда передали, в камеру, гражданин начальник. Мы бы ее целой возвратили. Нельзя же так, гражданин корпусной начальник, какие–никакие — мы все же граждане.

Нам полагается информация… какая–то хоть…

— Газеты и все такое — не положено! Еще есть вопросы?

Корпусной внимательно взглянул на Павла Ивановича. И все посмотрели. На наших глазах бледный его затылок покраснел до черноты. Потом горло его вытолкнуло долгий тихий хрип. Он вроде попятился, переступив. Ноги его сложились. Он боком стал падать в сторону открытой двери. Корпусной успел подхватить его. Засуетились надзиратели, вынесли Павла Ивановича в коридор. Дверь за ними закрылась. Замки сработали.

Через несколько минут дверь в молчащую камеру приоткрылась. Надзиратели спросили вещи Павла Ивановича. Забрали узелок…

— Может, шинельку ему передадите? Ничейную? — кто–то спросил… — Все теплее будет в больничке.

— Не надо… уже, — сказал надзиратель, выходя. — Ему теперь тепло будет в деревянном бушлате… Свое отсидел. Отмотал катушку разом.

С тем отбыл. Дверь закрылась. Сработали замки. Камера молчала, сраженная смертью товарища.

Нарушил молчание Расторгуев, комдив:

— Освободился, значит, вчистую Павел Иванович. Царство ему небесное… счастливчику.

— Дембель долгосрочный… — сказал кто–то из под одеяла…

— Как все обернулось–то… Ты прости его. Человек, оказалось, на самом крае жизни стоял. И что ты сообщил — наповал его срубило. Как на Страшном Суде… Делал человек дело — выполнял приказы, это надо понимать всерьез — без дураков. Выполнял, значит, приказ на последнем пределе сил, положив себя целиком делу. Которые не на последнем и не целиком — эти не ломаются. Не помирают вот так… Так ведь мало того, что сорвали его с дела жизни. Оклеветали и грязью облили. Еще и на тебе: дело–то, оказывается теперь — одна подлянка. И, выходит, что и он сам в итоге подлец–подлецом… Итог, значит, такой.

Выходит так… Раскидывается… А как иначе–то, если все правильно оказывается, — вот, и корпусной слова твои подтвердил.

Значит, ты, который приказ выполнял, подлец. А кто издавал приказ, тот, получается, чист. И ему, при случае, не только что отвечать, ему — слава…

— Не то вы говорите, — спорю я с Виктором Федоровичем

Иващенкой. — Не то! Это я во всем виноват. Ничего не надо было рассказывать. И был бы теперь Павел Иванович жив…

— Глупости! Тебе же Никулин приказал. А приказы не обсуждаются. Вот и корпусной то же подтвердил. Не жалей Павла Ивановича. Только прости. Жалеть сейчас живых надо. Ты по–думай: мы здесь, в камере, да в Суханове, да на Лубянке, да в Лефортово три с лишком года гнием без пользы. Почему? По–тому, что нашим заплечным орлам–стервятникам не до нас. Они чем заняты? Они сейчас друг дружку едят. Жор у них. Ну, это, конечно, ихние проблемы. Но вломись теперь Гитлер? К нам, в Союз, — кто будет виновник? Правительство? Не–ет! Ус? Тем более. Мы виноватые будем — военные: не предусмотрели, не приготовились. А если, вломясь, попрет он в сердцевину государства? А попрет, обязательно попрет — так раскидывается.

Тогда что? Тогда мы все — здесь и не здесь — вдвойне враги народа. И место нам — в канаве, под стеночкой. Точка! Другой судьбы ждать нам не за что. Из нас, сынок, не попов готовили – врага возлюби и щеку подставь, а командный состав. Высший, конкретно. Ну, а если так, если мы, командный состав, имея в подчинении все вооруженные силы страны рабочих и крестьян, безропотно отдавали друг друга в бандитские руки на пытки и смерть, тех отдавали, с которыми, как говорится, с одной миски ели, под одной шинёлкою спали, да в разведку ходили вместе…

Падаль мы последняя! За одного Рябого нет нам прощения…

Лягу–ка я, сынок… Неможется…

И мне неможется. Успокоиться не могу: покойник перед глазами стоит. И вина моя — была ли, нет, — гложет… Никулин дремлет ко мне спиной. С открытыми глазами — в потолок – лежит Стеженский, — редкие минуты, когда разбитый его живот утихает… Тревожить их неудобно. Оглядываюсь. Зельбигер сидит, близоруко склонясь к лежащим на коленях «знаменитым» штанам. Отточенной ручкой стертой зубной щетки пытается продеть в пояс «шнурок» из кальсонных ошметков. Сажусь рядом. Помогаю полуслепому. И, набравшись духу, задаю вопрос, на который он сегодня дважды не ответил: о некоем «пророчестве Троцкого», связанном с Германией.

— «Пророчестве»? Хорош сам пророк, напророчивший, например, что в Англии «…очистка от монархии, феодального хлама, от лордов будет произведена первым взмахом метлы английского пролетариата, после того, как он возьмет власть!».

Заяц–хвастун!. Или проходимец, с его «октябрем до октября без Ленина». Так что, не о пророчестве речь. Выболтал то, что сам готовил человечеству, провоцируя события в Германии. Те самые, которые с мазохистским напором — себе на погибель – подстегивали там же наши с вами жестоковыйные соплеменники. И сам же великий «дальновидец» подсказал Рябому идеального союзника — Гитлера.

 

Глава 142.

Болтуну было все равно, с кем вместе начинать вселенский разбой — с коммунистами, с нацистами. Ему «мировая революция» мерещилась, чтобы гонять по континентам в салон–вагоне и «грабить награбленное» скопом, попутно произнося бредовые спичи перед апологетами и расстреливая толпы всех прочих. Вот, собственно… А это… Да, за семь лет до учиненного вами с Гитлером развязывания Второй мировой войны, Троцкий обратился в ваше Политбюро и Центральную контрольную комиссию с секретным письмом, ставшим, естественно, известным. В нем он говорит, примерно, следующее — за смысл ручаюсь: в борьбе за спасение личного и дутого престижа, безнадежно запутавшись во всяческих странах и, более всего, у себя дома, в СССР, ваш великий вождь поддерживает в Германии политику, автоматически ведущую к катастрофе небывалого еще исторического масштаба. Вот, собственно, все. Троцкий «забыл», что сам был автором — пусть соавтором — политики, приведшей Европу к этой самой «катастрофе небывалого масштаба». И прячется за «спасение» Рябым «личного престижа».

А первопричина катастрофы — все в той же идее–фикс: «мировой революции» и во всем, что с ней связано — с этой трагикомической химерой. Другое дело, что ему начинает, слава Богу, открываться настоящая стратегия Рябого. И, соответственно, чудовищные масштабы и последствия преступной деятельности в 20–х годах его самого! Хочется надеяться, что даже у такого подонка начнет пробуждаться понимание того, что он сотворил…

— У него, господин Зельбигер, уже ничего не пробудится: перед самым моим арестом — это, по–видимому, 24 августа — в «Правде» было сообщение, что 20 августа 1940 года ему проломили череп. Убили…

— Уби–или?! — Зельбигер внимательно всмотрелся в мое младенчески непорочное лицо. Глаза его были холодны и насмешливы… — Уби–или? Вы ош–ш–шень интересный малшик!

Слишком интересный, если не более. А у нас говорят: «was ist zu — das ist schlecht! Или, что слишком, то плохо.

— Что есть, — огрызнулся я. — То я был виновником бесчинств Гитлера, теперь — смерти уважаемого политического деятеля…

Может, мне самому вызвать теперь «на себя» корпусного? Или все же одного покойника достаточно? Тем более, что доноса на себя, как это сделал в мой адрес Павел Иванович, я не допущу…

Я, кажется, завелся. Я даже вспомнил, что я — с Разгуляя…

Что в последнее время «рос» на Лубянских, а теперь — на Бутырских вольных харчах…

— Начхал я на то, что говорят у вас, господин Зельбигер. По–шутил: корпусного не позову. Морду буду бить за всяческие «штучки»… Хватит! У всех у вас нервы. У меня тоже не веревки…

Глаза Зельбигера прищурились. Засмеялись мелкими морщинками:

— Вот это — уже кое–что! Таким вы начинаете мне нравиться!

— Вали, малец! Бей им в рыло не глядя! Заварили тюрю, паскуды, а нам — молодым — хлебай?! — это неожиданно проклюнулся обычно молчавший конник–стрелок Казачок Ваня. — Ходи до мэнэ! С бухвету ще кое–чего осталося, будэмо исты. А то с того супчику ще копыта видкинешь…

Камера, оказалось, очень внимательно выслушала и мое сообщение о гибели Троцкого. И мои планы на будущее. Решено было — я это понял — принимать меня всерьез. И корпусной — по вызову Павла Ивановича — сыграл в этом решении важную роль.

— Молодчик! — подбодрил меня перемогшийся Иващенко. — А вообще–то осмелели мы все разом. И все — сообщения твои.

Они нас разговорили. Я, например, так скажу: хрен нам всем цена! Ведь брякались–игрались с оружием. Сундуками коллекции его собирали. Топтались днями по тирам: кто ловчей, кто метчей, — хвалились. И упустили главное… И что нас, как ширмачей, в милиции шмонали–обыскивали, и что личное оружие отбирали, когда приглашали на приемы всякие, да в почетные караулы, — никакое нам не оправдание… Я в Гражданскую всю Шкуровскую контрразведку надул, пацаном, практически… Казначея Шкуровского взял с «фунтами» его запросто, как телка…

А тут… Попритерпелись. Попривыкали. Когда охрана щекотала нас, лапамши, оружие ища. А потом вовсе раком ходили: пили, родной, покуда насовсем не перепились… Тьфу-у! Стыдно…

Вот, Казачок, что тебя приглашал. Иван. Лежит мужик днями.

За детишек своих переживает — их у него до действительной трое настроганы… Так он долго не рассуждал. Не прикидывал.

А раз один — всего — карман для досмотра подставив, стукнул падлу… командира. И не моргнул… Или они, молодые, теперь растут по–другому? Одобрить я его, конечно, не могу — не имею права: армия — не банда. Но понимаю. И, может, даже завидую… Молодости его, наверно. И что ссучиться не успел… Ты поговори с ним. Расспроси. Он расскажет…

Тем временем «Генштаб» на «немецкой стороне» занимался своим делом — раскручивал события. Свидетельство корпусного легализовало поиск. Придало ему определенность. Материализовало, что ли.

Из ночных разговоров я узнал об идее командовавшего Киевским военным округом в конце 20–х годов Якира. Уже тогда сведущие спецы не только хорошо представляли возможные направления развития событий в Веймарской республике. И даже последствия «доморощенной политики, автоматически ведущей к катастрофе небывалого еще исторического масштаба». Но готовились события эти упредить. Так, к концу 1929 года завершено было строительство заградительных сооружений. Подготовлено около полутора тысяч специалистовпод–рывников, сведенных в особые команды. Построено и оснащено около семидесяти складов взрывчатки. Все делалось в строжайшей тайне! Под еще большим секретом готовились кадры бойцов в тылу оккупационных армий. Для реализации всей этой программы создана была сеть специальных школ. Короче, формировалась сила, которая способна была парализовать и остановить Вермахт, ворвись он на просторы Украины. Вся эта затея окончилась точно на стыке 20–х с 30–ми годами. Созданное было разрушено. Создатели уничтожены… Теперь начинает становиться понятной связь между ликвидацией оборонительной структуры и первоначальной нацеленностью германского удара в Европе. Но ведь и нацеленность наших интересов проясняется.

Однако, наши интресы — это наши интересы. И получается: пути движения на восток гитлеровских армий расчищены и подготовлены за десять лет до начала войны?! Есть о чем думать…

 

Глава 143.

Вот об этом движении по расчищенным и подготовленным дорогам думала теперь «стратегическая группа на параше». Надо отдать ей должное: ее прогнозы — время показало — оправдались полностью. Даже в деталях. Простоватые с виду и недалекие по разговорам мужики дело знали. Они, — в камере сидя, — ещё в январе 1941 года «вывели» германские войска на Волгу у Сталинграда к середине года 1942… О, если бы «машина времени» могла повторить все, что просчитано было у параши на нарах «немецкой стороны» голодными и истощенными до скелетоподобия командирами! И если бы это было кому–нибудь нужно…

Между тем, до обеда было еще много времени. Смешанная группа «экспертов» продолжала заниматься расследованием небезызвестной «турпоездки» неких товарищей из Цюриха в Стокгольм через воюющую Германию. Теперь–то понятно было – поездка имела самое прямое отношение к разворачивавшимся ныне в Европе событиям. Она их предтечей оказывалась. И детали поездки 24–летней давности, поэтому особенно волновали моих сокамерников. Я тоже слыхал о ней. Более того, наслышан был о ее героях. И о последствиях. Тем не менее, это меня не очень интересовало. Но безделье, мучительное само по себе, а особенно — в камере, заставляло прислушиваться… Тем более, из–за навалившихся событий — недоверия ко мне камеры, а по–том, после подтверждения моей правоты авторитетом корпусного — я пребывал в состоянии необыкновенного возбуждения.

И готов был воспринимать абсолютно все. Как алкаш, который набрасывается на все бутылки…

— Не хотели прежде, не хотите и теперь объективно исследовать скандальный вояж крестных отцов вашей корпорации, — подначивал Гуго. — Не хотели и не хотите! Ищете душевного комфорта. Уверяете себя и других, что «дело прошлое». И было ли оно? Или его не было вовсе? Так вот — было! И не прошлое это дело, оказывается. Соображаете, как оно сейчас аукнулось?

Или продолжается — так точнее — в том же духе. Но из–за ублюдочности стратегии великого продолжателя пошло вразнос. Вот вы здесь занимаетесь камерным онанизмом — в полководцев играетесь, просчитываете судьбы народов, даже проводите любезно моих земляков к Волге — покушать рыбу… И даже себе не хотите объяснить элементарный факт: почему и каким образом, в прямое нарушение законов военного времени, Старик попал в Петроград не кружным путем — через нейтралов? При этом, не интернируясь бессчетно. Не рискуя жизнью. Ну, совсем не как все, без исключений, российские, например, дипломаты, отозванные летом 1914 года российским МИДом. Не как прочие – именитые и неименитые — путешественники. А попал Старик в Петроград из Швейцарии путем прямым, «как правда». Без риска. С комфортом. Через воюющее с Россией государство.

Ну, — как это произошло? Как получилось? Кто был организатором этого беспрецедентного вояжа? Кто, наконец, финансировал поездку? Старик–то путешествовал не один, а в бо–ольшой компании… И о-очень комфортно!

— Клевета!

— Мура!

Это комментарий Славутского и Расторгуева. С первым я еще не познакомился. Второй — Максим Петрович Расторгуев – был когда–то командиром у Бубнова. Тоже носил ромбы — видны были вмятины от них на месте, где когда–то была лычка. Тут вспомнил Бубнова: он таскал аж сорок ромбов! — по восемь штук на гимнастерке, на френче, на шинели, на плаще и на по–лушубке!

— Не обращайте на них внимания, Гуго, — пробасил Никулин, и на воле, как видно, не особо церемонившийся с коллегами своего и ниже рангов. В нем самом, кроме наносной — командармовской, играла еще и голубая кровь предков — русских дворян. Отец Владимира Иосифовича был некогда военным губернатором Одессы, чем сын его очень гордился. С командирами в камере Никулин был, вроде, на равных. На самом деле все они были для него «на одно лицо». Неприятно говорить об этом, но и мне они виделись одноликими. Иначе и быть не могло: все они, пройдя муки следствия, три года отрезаны были от мира. И все эти три года — каждый день и каждый час, каждую минуту ждали нового вызова к следователям. После бешеной по темпам и сокрушающей по методам «дознания» гонке следствия в первые месяцы после ареста все вдруг остановилось.

Исчезло. Испарилось. Истерзываемые пытками люди будто врубились на огромной скорости в глухую стену. Свалились у ее основания в изнеможении. И выброшены были в склеп непроницаемой неизвестности.

Им было неизмеримо труднее в тюрьме, чем нам, гражданским. Их особенно «отличали» — унижали и истязали предметно: за высокие воинские звания, за награды — тогда редкие и потому особо ценимые ненагражденными, за громкие биографии — еще не стерся к ним интерес общества, к героям и участникам Гражданской войны. За все вместе истязали и унижали этих людей. За все вместе дорвавшийся до власти раб унижал и истязал павшего господина. Особенно трагически переживали командиры субординационную пытку, когда нововылупившийся лейтенантик–следователь, изгаляясь, бил по лицу, выбивая зубы, «месил» сапогами по почкам седого командарма, до ареста не только высокого военачальника, но и героя Гражданской, ветерана царской каторги…

Мне эти несчастные люди признавались не раз, что в разгар пыточной вакханалии, опьяненные кровью и безнаказанностью подонки–следователи обвиняли истязуемых в… мазохизме — добровольной, без попыток сопротивления «сдаче на милость им, чекистам», когда одной своей командой они в пыль растерли бы все вместе следственные лавочки, как их самих теперь растирают в пыль и прах…

— К мятежу призывали, провокаторы! Провоцировали на мятеж!..

Вот и все, что вынесли красные командиры со следственной Голгофы.

— Клевета! Грязная клевета причем! — не успокаивался Расторгуев, вспоминая не очень ясно, почему разговор вертится во–круг этого турпохода из Швейцарии в Швецию… — Ваш Троцкий первый поднял бы вселенский кипеж, будь все это так. Такие факты не скроешь… И… Не мог! Не мог Владимир Ильич! Не мог! Грязь все это!

— «Мог» — «не мог»… Это не категория для политика… Вы – почти полный генерал, — вступил в разговор Иван Алурдос, московский грек. — И ничего абсолютно не знаете о том, что происходит за этими стенами. А там полтора года идет война. Самая настоящая! Вторая мировая. Ваш противник, которого и вычислять не надо, захватил, получается, без малого всю Европу. Ликвидировал ваших союзников — Чехословакию и Францию. Наша доблестная Красная армия освободила доставшийся нам огрызок Польши. Финская армия… Та, как оказалось, по–пыталась захватить Советский Союз! Вот! Правда, безуспешно: руки коротки! А вы только теперь узнаете что–то от пацана, который — случайно, конечно, по недосмотру сонного вертухая – оказывается ночью в нашей камере.

 

Глава 144.

— Ну, чего несет, чего несет! Меня, как и вас, сюда три года как сунули, заперли и забыли… Без сонных вертухаев обошлось.

— А разве «генштабовское дело», если оно взаправду было, некуда оказалось засунуть и запереть? Сейфов у германской армии не хватало? Я у Шейнина читал, что они и нам сейфы свои продавали, с гарантией. А, командарм?

Командарм рукой махнул. На минуточку отрешенно откинулся на спину — перележать эту совершенно запутанную тягомотину с «турпоездкой».

— Это, товарищи, некорректно! — геолог Евгений Вадимович Рожнов проклюнулся, молчальник. — В таких серьезных делах необходима точность. И еще. Хоть и нет у меня сегодня прямых доказательств, я убежден: путешествие из Цюриха в Стокгольм было организовано самыми высокими, во всяком случае, могущественными и независимыми государственными службами.

Повторяю: у меня нет прямых доказательств. Но есть косвенные. Они связаны с судьбой двух россиян, с которыми я был знаком. С благовещенским купцом Шустовым и его доверенным, а позднее компаньоном — Розенфельдом—Нордштерном, родом из Эстляндии…

Я аж вскинулся, услыхав знакомые фамилии: Шустов и Розенфельд! Неужели это… это о моем дядьке?! О Юрии Яановиче?! И о Шустове, его друге? Я превратился в слух — так, кажется, называется состояние полнейшего внимания? Я даже не пикнул — не позволил себе раскрыться, крикнуть, что знаю, кто они, эти Шустов и Юрий Яанович…

— Людьми они были неординарными, — продолжал Рожнов, — и были связаны с не менее интересными личностями в Америке и Европе. Люди дела. Из той когорты, что всегда приносила России реальную пользу. И не менее реальную славу. Но об этом разговор позже. Если поспеем к вашему июню… Шустов был весьма состоятельным промышленником. Ведущим Сибирского банка. Он владел золотыми и оловянными приисками, рудниками в Иркутской губернии, по притокам Лены, на северо–востоке Сибири. На побережье Тихого океана ему принадлежали зверобойные промысла, торг с факториями, рынок обмена с аборигенами, порты и верфи. Розенфельд, его советник и порученец также и в делах горной разведки, стал в первом десятилетии нашего века первооткрывателем золота Колымы…

— Так Билибин же! Вроде он — первооткрыватель?

— Нет! Билибин нашел и описал месторождение по документам Розенфельда. (У меня от сердца отлегло от этого замечания Рожнова: я очень ревниво относился к первооткрытию Юрия Яановича…) Давайте по порядку… Его, Розенфельда, «Записка…» по этому поводу обошла геологический мир. Вот, судьба его, — она сложилась на время моего ареста трагически…

Как, впрочем, у большинства русских ньютонов… (Я потом рассказал Рожнову о розенфельдовой судьбе.) По «Записке…» бы–ли направлены экспедиции — через четверть века после открытия! Словом, все по российским классическим правилам.

— Итак, Шустов в 1915 году оказался в Нюрнберге. Там он два года лежал в клинике, где ему делали сложнейшую по тем временам операцию на почке. Там же жил и занимался банковскими делами его двоюродный брат, женатый на дочери знаменитого немецкого финансиста. Очень больной тогда Шустов просил германский МИД разрешить ему проезд домой, в Россию, через Киль или Кёнигсберг на Стокгольм. За Шустова хлопотали германские финансовые воротилы, промышленники.

Даже один из Гогенцоллернов, которому Шустов в начале века помог выбраться с Алеутов. Там августейший яхтсмен потерпел крушение. Застрял. Была угроза сложнейшей зимовки… Шустов сам — он возвращался из Аляски — отбуксировал судно и хозяина в Ном. Позднее, после ремонта яхты, после прибытия ее во Владивосток, Шустов принимал у себя этого отпрыска кайзеровской семьи. Ничего не помогло: «Война». Выезд из Германии русского подданного — только через нейтральную Швейцарию! Ни тяжелая болезнь, ни феерические связи, — через Германию проезда нет… даже из самой Германии! И Шустов по–ступил так, как ему было указано германским МИДом. Между прочим, его историограф полагает, что последовавшее весной 1917 года банкротство Шустова — результат, прежде всего, этого его пути домой: по дороге его трижды арестовывали и интернировали. Его даже угораздило на три месяца оказаться в сербской тюрьме… Поэтому распалось, рухнуло удачно начавшееся дело.

— Розенфельд. Представьте себе, что русский купец, «обирало», в нашем понимании, и его компаньон–первооткрыватель сообща, ни на минуту не сомневаясь в правильности своего решения, постановили: изначально богатейшее месторождение золота, открытое их компанией, должно принадлежать России, ее народу. Дело–то было в начале века! Поэтому Шустов от хлопот по организации экспедиций самоустранился. Почка тоже, конечно, «сработала». И Розенфельд самостоятельно начал искать финансовой поддержки — разработка схем приисков и технологии добычи золота требовала тщательной разведки и подготовки. В канун Первой мировой войны он посетил потенциальных кредиторов в Швеции. Затем — в Австро—Венгрии. До Праги он добрался лишь в январе 1915 года. Уже осенью, загодя списавшись и предварительно сговорясь с участниками дела,

Розенфельд прибыл в Нюрнберг для встречи с Шустовым. Он также обратился к германским властям о возможности возвращения в Россию через территорию Германии по маршруту на Швецию, где ему предстояло снова встретиться с промышленниками. Швед по рождению, человек, имеющий в Швеции близких родственников, Розенфельд разрешения на проезд так-же не получил… Так вот, ни тяжело больному первогильдийцу, родственными узами связанному с финансовым миром Германии, ни шведу по происхождению — никому из них не был разрешен проезд через Германию в Швецию. И я спрашиваю себя: почему не разрешили проезд им, не имевшим никаких социалистических привязанностей и потому не подвергшимся ни спецнадзору, ни приводам в полицию, ни, тем более, арестам и отсидкам? А «тем» не только разрешили, но трогательно и бережно сопроводили всей компанией до места — до самого Стокгольма! И сделали все возможное, чтобы русская разведка знать не знала тайны «туристического маршрута». Спрашиваю себя и сам себе отвечаю: потому, что это было необходимо тем, кто проезд организовал. Без крайней государственной необходимости никто из подданных Германской империи не посмел бы организовать такую поездку. Это — аксиома. Дело за независимыми историками и криминалистами.

— Что ж — история занятная. Правдоподобная. Тем более, я сам кое–что знаю об экспедиции Розенфельда. И о Шустове наслышан… Действительно, его и в Америке почитают в связи с поисками в Анадыре некоего Степлтона… Или Степлтонова зятя — не помню… — это Алурдос.

— Факты интересные, безусловно, — резюмировал Стеженский.

— «Шведская родня»… У Старика мать — из немок, кажется?

— Из евреев он! И эти «русскоподданные» — они–то кто ж такие? Этот Шустов? Тем более — Розенфельд? Этот–то, точно, еврей! Кто они для германского правительства, для немцев во–обще? Тьфу! И растереть к хренам! Купчишка с шестеркой…

Тоже мне… — это еще один командир — Котельников Василий Федотыч.

— Позвольте, — вмешивается Зельбигер. — При всем уважении к вашим советским представлениям о ранге делового человека должен заметить: для любого нормального правительства в вопросах исполнения закона приоритетов не существует. Хотя, безусловно, там, где частная собственность не только символ незыблемости строя, но предмет его тщательной охраны, именно такому «купчишке», как тут позволено было выразиться, власти могли пойти навстречу. Но в рассказанных случаях — не пошли. Что и требовалось доказать.

— А для нашей команды — пошли навстречу! — это вновь Стеженский.

— Пошли. Вот только почему?..

 

Глава 145.

— Позвольте мне, — Никулин приподнялся с нар. Сел. Руки сложил на коленях. — Расскажу об одном случае неразрешения.

Тоже из одиссеи русского подданного в воюющей Германии.

Хорошо, между прочим, мне известного. Когда–то… Это будет третий случай. Надеюсь, вполне корректный и достаточный, чтобы задуматься хотя бы над рассматриваемым фактом. Крепко задуматься… Но прежде, коротко, еще об одном случае. С моим однополчанином. Выполняя монаршую волю–поручение, за два месяца до начала войны 1914 года он посетил резиденцию германского императора. Фамилии не называю: громче ее в России нет. Миссия выполнена. Обратного поручения нет – война. Адьютант кайзера любезно вручает маршрут следования — все через тот же Цюрих. Дался он им. Ибо через северо-восток Германии нельзя! Старые приятели в Берлине — люди могущественные — устраивают собственный маршрут. Тоже нельзя! И окрик сверху: как смели?! Извинение на высочайшем уровне. И… Цюрих… Вот. А приятели–то, кто собственный маршрут определяли, были из ведомства Николаи. Не было высочайшей необходимости для государства. Все!

— Теперь о «третьем» — так его назовем — случае. В октябре 1914 года состоявшему сверх штата чиновнику при Русской миссии в Мюнхене, тяжело больному, старому Николаю Николаевичу Адлербергу, МИДом России — вторично — было предложено срочно возвратиться на родину. Человек, страдавший тяжким сердечным недугом, — в том самом году ему исполнилось шестьдесят семь лет, — нашел в себе силы подняться с постели. И лично просить своих баварских коллег ходатайствовать перед правительством кайзера Вильгельма II о разрешении, в порядке особого исключения, связанного с болезнью просителя, возвратиться домой, в Россию, через Швецию. Коллеги хлопотали усиленно. Николай Николаевич, практически, не был в состоянии вернуться в Петроград иным, кроме как через Стокгольм, путем…

— Это не пример! Таких «заштатных» чиновников в дипкорпусе старой России — от Берлина до Москвы если раком их по–ставить по–вдоль дорог сколько их было! — не пересчитать, парировал Полозов, тоже из высшего комсостава.

— Каламбур неплох… для трех ромбов. Даже очень… Чиновником Николай Николаевич, правда, был «за штатом». Это несколько «не то», о чем вы подумали и выразились, коллега. «За штатом» — это та же серьезнейшая служба, что и в штате. Только без жалованья от казны. На свои кровные. Был такой институт «трудоустройства». Правда, кровных у Николая Николаевича хватало: только в Костромской губернии было 25 тысяч десятин. Дело в том, что этот заштатный чиновник имел звание гофмейстера. И был обыкновенным русским графом…

— Что из того? И этих — графов — в России хватало. В Германии тоже! Не мотив!

— Потерпите. Графов тогда, безусловно, хватало. Но не много было таких, чей родной дед, Владимир Федорович, был героем войны 1812 года, а персонально — героем Люцерна, Бауцена,

Парижа… Кавалером всех российских орденов, в том числе Андрея Первозванного. Был он еще и министром Двора и уделов при Николае I. И даже, если верить завещанию этого императора, его единственным другом и душеприказчиком был Владимир Федорович и его сестра Юлия. Так, во всяком случае, сказано в завещании…

— На байку похоже, Владимир Иосифович. Извини, друг. Навроде камерного романа. Не тебе, командир, травить эти байки, не нам слушать…

— Похоже, командир. Очень похоже. Но потерпи. Не то еще будет. Родной дядька Николая Николаевича — Александр Владимирович — заступил в должности министра Двора отца своего, Владимира Федоровича. Отец и сын, следовательно, были ближайшими сподвижниками–министрами двух императоров – Владимир Федорович при Николае I, Александр Владимирович при Александре II…

— Ну, так это все у нас, в России. Германия–то при чем?

Получается, в огороде бузина, в Киеве дядька? Сам посуди, Иосифович…

— Посужу, посужу… Отец Николая Николаевича — Николай Владимирович — был во время Крымской кампании губернатором Севастополя и самой Таврии — Крыма. А позднее, после службы в Варшаве, пятнадцать лет пребывал наместником в Великом княжестве Финляндском и командующим Финляндским военным округом. Не все российские графские фамилии могли похвастаться таким положением в государстве.

— Не все. Согласен, — снова Иван Алурдос. — Мне не очень понятны связи Адлербергов с Германией, то есть мотивы претензий для «исключения из правил военного времени»? Тут, по нашему расследованию, необходимы веские мотивы, если, по–вторяю, мы всерьез исследуем обстоятельства. Я ведь так представляю себе концовку вашего случая: и ему, графу Адлербергу, гофмейстеру, — отказали. Так ведь?

— Так, Иван. Так. Тем более, что фамилия Адлерберг к германской геральдике отношения не имеет. Она — из шведского матрикула. Присвоена дворянам уппсальским Свебелиусам самим Карлом, Петровым соперником, вместе с рыцарским достоинством. Дворянам шведским очень высокой пробы по геральдическому раскладу. Но это так, для справки, коллега. Все дело в маме Николая Николаевича!

— О маме его много написано — у нас в России, в литературе мировой. В пушкинистике, в частности. Она того стоила, если верить ее современникам и портретам. Сам Тютчев писал для нее! Например — «Я помню время золотое». Прекраснейшие русские стихи… Классика русская. И это — ей и о ней! Пытался ухаживать за ней и Пушкин. И Император пытался… И даже дед Николая Николаевича Владимир Федорович. Правда, в «Записках» Бенкендорфа все эти претенденты числились «не при козырях». А при козырях оказался отец Николая Николаевича –

Николай Владимирович. И оставила красавица своего первого мужа Александра Сергеевича Крюденера, русского агента в Лондоне. И стала женой «козырного» графа. И родила ему нашего героя — Николая Николаевича. Вот…

 

Глава 146.

— Погоди, Владимир Иосифович! Связи с Германией не вижу. А родить — любая баба родит. Не одного — дюжину, если потребуется. Связи с проблемой нет, — это опять кто–то из командиров.

— Прав ты. Прав. Вот теперь — главное. Звали эту даму Амалией. В Санкт—Петербург привез ее, девочкой, баварский по–сланник граф Максимилиан Лерхенфельд. Видишь, командир, и Германией запахло. Считалось, что она дочь его и итальянской графини Турн–и–Таксис. На самом деле она была дочерью короля Прусского Фридриха—Вильгельма III (и итальянской графини Турн–и–Таксис). А был этот Вильгельм III внучатым племянником Фридриха II Великого. Получается, Амалия Адлерберг была единокровной сестрой Фридрихи Луизы Шарлотты Вильгельмины, или Александры Федоровны по–русски, жены Николая I, Императрицы Всероссийской…

— Да-а. Но, опять же, российская знать. Хотя, конечно, и германской хватало. — Это Полозов.

— А вы спешили. Происхождение Амалии было безусловно неординарным, потому запоминайте: по отцу, ФридрихуВиль–гельму III, предки ее восходили, через Стюартов и Генриха VII Тюдора, к дому английских и шотландских королей; через курфюрстов Бранденбургских и Людовика Баварского, — к дому Гогенцоллернов; через королей польских — Казимира III Великого и Владислава Покетек, — к дому Пястов; через Сигизмунда, короля Богемии и Венгрии, — к дому Померании; через Ягайло, Владислава и Гедимина, — к дому Литовскому; через Ольгерда Гедиминовича и Ярослава Тверского — к дому Рюрика; через кровную сестру свою Александру Федоровну и Николая Павловича — к королям датским, норвежским и шведским, к домам Ольденбургским, Голштинским, к дому Романовых, наконец… Каково?!

— Это все — откуда?

— От верблюда. Историю государства Российского знать полезно. А для командного состава — необходимо даже! Теперь еще одна небольшая подробность. Добрых полтора десятка Адлербергов удостоились чести появиться на свет именно в Баварии.

Туда, в имение тетки Николая Николаевича — Щербаковой – уезжали рожать мамы этих «удостоившихся». Такая традиция сложилась в семье. Она не обошла и Николая Николаевича: он тоже, как и мать его, родился в Баварии, в Бирхенеке — в имении тетки. И там же, после «удара» (инсульта), жил, лечась, умер и похоронен отец Николая Николаевича — Николай Владимирович

Адлерберг. И, конечно, его знаменитая мать — Амалия…

— Чтобы не случилось у вас несварение от фантастической нерусской родни Адлербергов, вкратце — об их русских родичах. Родной дядька Владимира Федоровича — деда Николая Николаевича — Карл Федорович Багговут (настоящая его фамилия Баггехофвудт) — герой Бородина. Фактический автор всех Багратионовых побед, как Кутузов — по Барклаю — побед Александровых. Владимир Федорович был женат на Марии Васильевне Нелидовой. Предок ее по отцовской линии — КащНелидов –был сподвижником Дмитрия Донского, герой Куликовской битвы. А все Сенявины, адмиралы Петра Великого, и их потомки — прямые предки Марии Васильевны по материнской линии.

Дядька Николая Николаевича — Александр Владимирович — и генерал Дмитрий Скобелев женаты были на родных сестрах Полтавцевых, соответственно, на Екатерине и Ольге. Сын Ольги и Дмитрия Скобелевых — генерал Михаил Дмитриевич — герой–освободитель Болгарии, завоеватель Средней Азии. Сама же Ольга Николаевна — болгарская героиня, которую там чтут святою, а у нас в России забыли… Стоит ли дальше продолжать? Да! Добрых три десятка Адлербергов легло за Россию в Первой мировой войне…

— В нашем случае важно вот что: для рожденного в Баварии сына ближайшей родственницы императора Германии Вильгельма II, — вы правы, Иван, — для этого старого человека исключений из законов военного времени сделано не было. Точнее, тоже не было сделано, как и в трех предыдущих случаях.

Так на какой вселенский разбой были отправлены — через Германию в Россию — те, для которых закон сделал исключение?..

…Ночью, повернувшись ко мне, Владимир Иосифович, очень сдержанный днем, рассказывал:

— В 1927 году мне пришлось недолго «гостить» с общевойсковой проверкой в штабе Особой дивизии ВЧК-ОГПУ. Народ там оказался молодым. Грамотным. Вопреки моим предубеждениям к пролетариям, неожиданно для меня разносторонне начитанным. И был среди них забавнейший малый — Скоблинский. Маленький, живой. Еврейчик, по–видимому. С математически–философским складом острейшего ума. Начиненный юмором. Безусловно — энциклопедист! Ошалев от работы, ночами мы собирались в столовой на чай. И трепались, спорили до хрипа и крика. Молоды были, дураки. Все — в эйфории еще Гражданской войны. С синим морем по колено. Тогда в армии, даже в штабе такого формирования можно еще было разговаривать. Речь зашла о том, о чем здесь сегодня снова говорили: о связях между нами и немцами — в правительстве, в штабах…

Разговор–то этот возник почему? Потому, что огласку получил интерес Рябого к делам в Веймарской республике. А точнее — к нацистам. Главное — к шашням его с их руководителями…

— Влез в этот треп и я, правда, с сомнениями… Потом разговор замялся сам собой. А утром меня вежливенько препроводи–ли к комиссару дивизии — к… Скоблинскому, оказалось. Но это уже был «не тот» Скоблинский! «Этот» с порога предупредил:

«Парень, не лезь в яму с говном — утонешь! Ты должен был знать таких: Зайончковского Павлика, Игоря Данилина, Семена Глинских. Знал? Знал. Поэтому я — только о них. Ты не догадываешься, почему именно они исчезли? В 1925 году? Не догадываешься. Они, Володя, заинтересовались… интересом к немцам… Будь здоров, Володя!».

— С тем меня отпустил. Я потом лет пять пули ждал… И теперь, после откровений Клингера, понял: «мой» Скоблинский и Скоблинский Клингера — одно лицо. И снова, как тогда, страшно…

Признаться, мне вся никулинская «страшнота» из–за какого–то Скоблинского до лампочки была. Ну, не понимал я ее — причину страха. Но когда в октябре 1968 года сам вдруг налетел невероятным образом на живого Скоблинского, мне от одного взгляда его небо в овчинку показалось. Тогда только до меня дошло, почему боялся его командарм Никулин.

 

Глава 147.

…А семнадцатью годами прежде, майской ночью 1951 года, меня разбудил друг — санитар доктора Паникова, земляка моего, о. Афанасий (Братск. Больничка МОСТОКОЛОННЫ. ОЗЕРЛаг.).

— Случилось что–нибудь?

— Случилось: хороший человек помирает, Копыльников, Валентин Михайлович. Говорит, что знаком с вами — у вас на Мостовой мотористом трудился. Рак у него. Печень. С год назад Павел Алексеевич оперировал его. И вот. Он в больничке десять дней. Живет в муках. Особо тяжко ему, что молчун он – молчит постоянно. Отгородился ото всех. А сегодня вдруг заговорил. И теперь просит вас, Вениамин, душу его облегчить, приняв перед кончиной покаяние его.

— А меня почему? Священник я, что ли? Что я могу сделать для него?

— Выслушать. Есть ли для умирающего, да просто у челове–ка, что–нибудь более необходимое, чем знать, что уходит он выслушанным, прощенным? И еще вот, о праве принятия исповеди: вы через маменьку вашу получили канон меннонитов к участию в их таинствах. И это обязывает вас исполнять священнослужебные требы человеков. Вот, исполняйте дареный вам долг перед умирающим последователем Менно… Мне представляется, что просьба его говорить при вас вызвана не только сердечной общностью, очень важной, конечно, в его состоянии.

Но, как бы это выразить точнее… Верой, уверенностью, что у вас неизмеримо больше, чем, скажем, у меня, шансов выйти отсюда живым на свободу и донести до россиян рассказ о событии, по его словам, исключительном.

Мы спустились во вросший в землю барак больнички, прошли по короткому коридорчику и втиснулись в крохотную каморку — палату. На постели, под серым выцветшим одеялом, лежал длинный худой человек. Священник помог ему приподняться, я подоткнул под спину подушку. Он тяжело опустился на нее, положил затылок на железное изголовье кровати, пошевелил губами, помедлил и, набравшись сил, выговорил:

— Спасибо, что пришли… Вы меня узнаете? Я как–то с вами познакомился на Мостовой — вы к нам в дизельную приходи–ли… Помню имя маменьки вашей… Ладно… Дело надо делать.

Успеть рассказать. Очень важный случай был у меня в жизни.

Поломал он ее безо всякой жалости. Как танком по мне прокатил. Не по мне одному, конечно… Полагалось мне со случаем тем в могилку уйти тихо. Не получилось у них — жив я… Еще…

И, прожив все эти годы бездомным псом в своем дому же, я решил, что одному мне нести в себе тот случай более нельзя – душа не тянет больше. Пусть теперь тайну и другие несут, кто возьмется. Тогда и жизнь их злосчастная будет им понятнее…

Он глотнул воздух. Губы облизнул:

— На Кавказе родился я. Вырос там в немецкой колонии. И на службу оттуда пошел — на Черноморский флот. Дизелистом. На флоте служил на торпедных катерах. Потом на сторожевиках, в пограничниках. Там же, на Черном море, в долгосрочном, стал ходить на портовых буксирах. В Батуме, сперва. Потом в Поти. Там все и случилось в тридцать первом году, к осени. Капитаном у нас на буксире был Вдовенко, Петр Никодимович.

Он сообщил, что ждем на судно большое начальство. Ну, мы медяшки надраили, отшвабрили палубу, в помещениях прибрали. Прибыл Капитон — человек в Грузии известный. Пограничным командиром был на турецких границах. Осмотрел посудину, перетолковал с Вдовенко. Как сошел с буксира, мы отошли за пирсы и там якорь бросили.

— Часов в десять вечера — темно было, моросно — подошел к нам катер. Прогулочный. Взяли с него на борт четырех человек:

Сталина, толмача с ним, еще двух — с охраны. Один, что с охраны, влез сразу ко мне в рулевую и не отходил до самого конца.

Другой терся сперва на баке, потом ушел с нашим матросом в машинное.

— Поставил меня Вдовенко к штурвалу, а сам у дизеля. Вышли в море. На вест. Часа через четыре хода заметили по курсу яхту без огней. Двухмачтовую, навроде брига. Застопорили. С яхты посудина подошла, с гребцами и тремя пассажирами. Когда они поднялися к нам, я главного сразу узнал — Гитлер! Мать честная, подумал я, а он–то что тут делает?! Зачем пожаловал?

Я‑то его как узнал? В колониях у нас книжку его пряталичитали. «Мейн кампф» — «Моя борьба». С портретом. И непонятно мне никак, зачем встреча? Он же враг!

— Сталин с толмачом встретил этих троих у борта. Потом все вместе — в кубрик. Разговаривали они часа четыре. Попрощались на баке, прямо передо мной. Потом все трое, что с яхты, попрыгали в свою посудину, отошли. Вдовенко подал команду: на «полный», огней не зажигать…

— Когда проблеснул маяк в Анаклии, вроде выстрелы я услыхал — два. Глухо так. Потом еще и еще. Я спросил того, что торчал возле меня, с охраны: «Стреляет кто–то или померещилось?» — «Померещилось». — «Ни хрена! Из маузера стреляли, я‑то знаю…» Он сказал: «Все–то ты знаешь». Дальше идем.

Вроде засветлело. Кавказ вырисовался… Видно стало почти что все на буксире, а матроса на баке и по бортам нет. И того, который к нему приставлен, тоже нет. Беспокойство во мне поднялось, тревожно стало. Не дурак же — понимаю, что рейс «темный», темней некуда. Зачем бы Сталину прятаться, ночью ходить тайком, огни не велеть зажигать, чужих к команде приставлять — Хозяин же, барин, главный в республике! И выстрелы. Рейс, получается, секретный, а стреляют, шумят. Тот, который со мной, будто кот настороженный: чует, что я задумался, и глаз с меня не сводит. Плохо мое дело, думаю. И Вдовенко в машине молчит.

— Между прочим, туманчик нашел, заморосило сильнее. И видимости по курсу совсем никакой. Кричу в телеграф: «Капитан! Впередсмотрящего на бак! Ни хрена не видать по курсу!».

Который со мной, толкнул меня о переборку, по трубке ударил:

«Крути, парень, свою баранку, и молчи!». И даже руку мне на шею положил твердо. Ну, думаю, плохо. Вдовенко не отвечает, а должен был обязательно ответить. До берега еще ходу часа два — далеко. Молчу. Кручу штурвал.

— Тут навстречу из мороси — ну, прямо по курсу — прет танкер. Когда прошел он мимо и моросью завесился, я того, со мной, «на калган» взял жестко, от души. Грех на мне: добавил ему ключом еще пару раз — упасть–то ему некуда было, рубка маленькая. Заклинил штангой штурвал… Потом выполз пластуном к фальшборту, взялся за кранцы — ими весь буксир обвешан — и нырнул.

— Страшно: только что человека порешил. И как же мне тошно стало от этого! Видать, по службе в ГПУ или еще где, подневольный он, команду выполнял. Ладно… Отошел малость в воде. Подчалился к иллюминаторам в машинное… Нет никого! Один только охранник мельтешит у дизеля. Меня как резануло по мозгам! Ну, сказал себе, прощайте мои товарищибратцы! А еще я рассопливился, гада пожалел. Оттолкнулся от кранца, от буксира своего родненького, и поплыл на север, по течению — куда вынесет.

 

Глава 148.

Валентин Михайлович закрыл глаза. Замолк. Отдыхал. Только теперь, когда голос его затих, стало видно, насколько мучительно тяжело было ему говорить.

…Вечером, после работы, захватив молоко и хлеб, я отправился в стационар. Валентин Михайлович поднял отяжелевшие веки и искоса поглядел на меня. Губы его чуть дрогнули:

— Спасибо.

— Не за что. Вот, молоко свежайшее с теплым хлебом. Освежите горло — вам рассказывать о себе легче будет. Я ведь напрашиваюсь послушать вас. Очень важно, чтобы вы все рассказали — и о радостях, что испытали, и о горестях. Чтобы все это не ушло с вами. Те, кто «планировал» тот случай, они вас, человека, вовсе не брали в расчет. Как, впрочем, и всех нас.

После иньекции, каких–то еще манипуляций с ним, Валентин Михайлович продолжал:

— Как до берега добрался — посейчас не помню. Думал–то о чем? Думал — ищут! И что которые ищут, не хуже моего знают и про течение по–вдоль берега, и куда оно несет, и про то, что деваться мне некуда. Одно только утешало — родителей уже давно нет на свете. И детей нету еще, слава Богу! И жены нет.

Значит, мучить некого за меня. Некого казнить. Так вот. Радость и такая бывает, что один ты на свете.

— Мотало меня море суток, может, двое или трое. Пока от Поти уходил и до берега добирался, чуть жив был. Шел болотами. Тоже суток пять или, может, шесть, ночами. И недельки через полторы–две дотопал до Бамборов, за Гудаутами. Там кунак отцов жил — Нестор. Отец не раз жизнь ему спасал и о том носил при себе память: пулевые дырки в плече и в ключице правой.

— Мне потом, через много лет, дочка Несторова, Ксения, рассказывала: Капитон в тот самый день, когда я к Очамчире подходил, заехал в Бамборы. Вычислил меня, пограничник.

Знал, что некуда мне больше податься на том берегу, кроме дома Несторова. Он–то, Капитон, отца моего тоже хорошо знал, к нам в колонию еще когда наезжал. Со мной тоже был знаком.

Только я ночью в дом вполз, послал Нестор за Капитоном: тот меня дожидался. Пришел к утру. Будить не велел. Выспаться дал — понимал же, что столько дней плыл да шел я без сна. Уже к полудню подняли меня. У нас с Капитоном разговор был долгий. Потом уложил он меня в бричку, соломой накрыл и вывез почти что до озера Рицы. Подарил ксиву, удостоверение личности. Документ настоящий, конечно, не на мою фамилию. Тогда паспортов еще не было, как сейчас. Они в году тридцать третьем, в середине, пожалуй, появляться стали. Оставил хурджум с едой и вина бурдюк. Попрощался. И пошел я в горы, через лес, мимо озера. Добрался перевалами до Красной Поляны, а там Северный Кавказ — Россия…

— Ночью на костерке спалил я это «удостоверение» Капитоново. Не верил ему. Не может быть, чтобы он не знал, как Сталин с нами обойдется. А знал, так почто не отставил меня тогда от страшного того рейса на яхте? И еще думалось мне, что не искали бы меня, уйди я «чисто» — «убили, мол, и за борт проводили». Но тот, кто ко мне приставлен был, — кто же за него ответ несет? Кто–то, конечно, должен был ответить.

— Сжег я, значит, документ. Добрался до Кичкаса, под Самарой, где два моих дядьки — материны браты — хозяиновали на земле. Добраться добрался… Только там никого не было уже – раскулачили всю как есть колонию, растащили–разграбили. Стариков — к стенке. Молодых — в лагеря на Север. Баб с детишками — кого куда. Больше — в Восточную Сибирь да в Казахстан.

И ушел я тогда дальше — на Урал. От Перми недалеко пристроился работать на малом заводишке — сперва кузнецом, потом в шорники меня позвали. Шорников–то нигде нет, а тогда все заводы лошадьми только и жили — конными цехами. Тянуло меня очень к дизелям, да и нужда в дизелистах была большая, больше, чем в шорниках. Но боялся, что «определят» меня сразу: ищут–то, думал, дизелиста…

— Ну, с лошадьми милое дело: домом пахнет, колонией. И – на краю. Тогда тьма раскулаченных работала вокруг на заводах — все без документов. В самом конце 1937 года, когда я увидел, что берут людей бессчетно — из вольных, из бывших кулаков, — всех берут, задумался. Судят, смотрю, безо всякого суда, как на гражданской, да срока объявляют страшенные. Через раз дают «вышака». Придумал спасение, или люди подсказали — не упомню. Продал я мужикам пару хомутов казенных, что сам стачал на конном дворе. Подставился старшему конюху. Он и заявил на меня. По 162–й, часть 1–я, попал я таким путем в Каргопольлаг на три годочка всего–то! С бесконвойным режимом, как малосрочник. Тогда уже и «червонец» малым сроком считался. Время такое наступило. Кругом «враги народа». А я, значит, теперь вор обыкновенный — «социально–близкий элемент», друг народа. Свой — браток. Посадили меня в январе тридцать восьмого. А в декабре, когда Берия наркомом сделался вместо Ежова, стали таких, как я, «друзей» близких тысячами выгонять на волю. Но мне–то свобода ни к чему, концом жизни она обернется тотчас. Ищут же! Мне лагерь с конным двором нужен – лучшей доли не надо. Там анкеты писать не требуется, документы никто не спрашивает.

— Что делать? Снова хомутами торговать? Так ведь могут за соцсобственность к стенке поставить — рецидив же! Нет! Напился я впервой и, пьяный, отлупил десятника, по–человечески, конечно, без вредительства, хотя и гадом он был беспримерным — девчоночек ссыльных насиловал…

— Конечно, законвоировали меня, в зоне оставили. И под амнистию я не попал. При конях своих остался. Рад был — не рассказать.

— В январе 1941 года снова маета: сроку конец. Выгонят – что делать буду? Анкету же писать! Не выгнали совсем — вольным оставили при своем деле. С временным паспортом.

— Война… В тот день всех немцев из ссыльных в зоны загнали. И меня к ним — толмачом. И завелся я: как же, думаю, старшина флотский, дизелист на катерах — и тут, в тылу, вилами да языком махаю! Не быть этому! На фронт! Тогда многие переполошились — на фронт!

— Местность вокруг всех зон знакомая, народу эвакуированного понагнали — не протолкнуться. Ушел я тихо–мирно из зоны. А в Перми, на толкучке, взяли меня в облаве и — на сборный пункт. Так все делали, кто на фронт хотел. И знали все об этом. Попал я в команду, приставили к коням, в обоз. Без доверия, значит. Ладно, с доверием, без доверия — воюем, старшина!

— До Куйбышева еще не доехали, накрыли ребята ночью двоих солдат в нашем вагоне: по–немецки шепталисьразговари–вали. Драка, конечно: «Фашисты! Бей гадов!» И бить начали по–страшному. Ну, я‑то что, не человек совсем? Как смолчу, на нарах лежа, когда людей безвинных казнят? Не драка же – убийство. Теплушка–то с конями, с сеном; значит, вилы у всех.

Полез разнимать. Мне: «И ты с ними? И ты фашист? Бей и его!» Я за вилы — и мне вилами. Успел дверь открыть, ан выпрыгнул уже не сам — «помогли».

— Подобрали меня обходчик с дорожным мастером. Утром ручной дрезиной доставили в железнодорожную больницу.

Морда ободрана до костей, зубов впереди и сбоку восемь штук как не было, рука левая вывихнутая, левая нога сломлена в двух местах, и кость голенная торчит из–под кожи, на ладонь вылезла. Отправили в госпиталь в Кинель. Как ни плохо мне было, сообразил: молчать надо! Молчал. Месяца через полтора опер приходил, для порядка. Документы–то были исправные. Настоящие солдатские. Только не на мое имя. Он протокол составил, с тем и отвалил. Еще я с месяц пролежал. Кости, вроде, срослися, опухоль на плече спала, морда заросла, — отправили меня на завод, здесь же, в Кинели. На костылях.

— Недельки через две ушел я оттуда по–тихому, с костылями–то. Обидно было очень, что на фронт не попал. Думал: провоюю на фронте, медаль получу или орден. Попрошусь тогда на флот — к катерам ближе, к торпедным. Еще медаль получу. Или орден. Дадут краткосрочный — домой. Тогда приеду в Поти, к начальству: так, мол, и так — явился бывший флотский старшина, а теперь… ну, командир какой–никакой и кавалер.

 

Глава 149.

Разыщу Капитона — пусть видит, что не напрасно жизнью рисковал, мне благодействуя.

— Еще и потому такие мысли приходили, что я снова бояться стал, но уже не за себя — за Капитона. А когда думал о таком будущем, забывал ночь на проклятом буксире, страх, забывал даже, что воевать надо идти со своим настоящим именем, с фамилией отцовой. Не для памятника на могилке — какие там, на фронте, памятники. И не чтобы похоронка в настоящий дом пришла — дома–то никакого у меня нет: Сталин о том позаботился. Но чтобы знать–понимать, кто ты таков есть на самом деле. В кого пулю посылаешь смертную. За кого бьешься.

— И правда, за кого мне было воевать? «За Родину», которой я был чужим, «врагом лютым», потому что по–немецки умел?

«За Сталина», который в меня случаем промахнулся? Или, напротив, «за Гитлера», потому как тоже по–немецки понимал?

Так он же — Гитлер — вместе с кунаком своим, товарищем Сталиным, тоже в меня целил воровски и тоже, случаем, промазал.

Я ведь забыть никак не мог: встретил Сталин гостя с яхты, буд–то давно дружный, как вчера расстались…

— Ладно. Мир поделить, лишних негодных к трудам, по их разумению, уничтожить людей бессчетно, чтобы полную разрядку сделать на земле, и земле же чтобы дать отдохнуть от человеческой дряни, — так они это понимали и оговаривали. Это я тогда на буксире слушал их разговор — чего только не услышал!

Шутка ли — Сталин с Гитлером сговаривались! Складывалось у них вроде дружбы, прежде сговоренной, на век! Как они армии готовить будут, какие командующие будут над ними, кто на себя что берет. И что делается, чтобы гость утвердил свое начальствование над Германией, — вот что товарищ Сталин задумал! Потому драка между ними — война — непонятна мне была сначала: как же так? Сговорились мир делить, каждый своих недоумков на Луну отправить, лбами сшибив. Потом понял: правильно все получилось, законно. Разбойники никогда ни о чем до конца не сговорятся. Я это на урках всяческих мастей и рангов проверил. Не знаю случая, чтобы эти подонки, сговорясь и побожившись свободой, не заложили один другого и не резались бы. А вот когда вожди–фюреры мир делят, тут не под нарами свалка и не двух–десятерых в гальюнную яму за бараком на лагпункте воткнут в дерьмо.

Урки они все — что Сталин, что Гитлер…

— И надо же так, мне немец, офицер, — германец из пленных, — говорил в 1943 году. Рядом работали, познакомились.

Знаешь, отчего Гитлер Рема убрал? Из–за того, что тот выговор сделал фюреру за «непозволительное самоуправство» — посмел без согласия своих товарищей встречаться и сговариваться за спиной немецкого народа со Сталиным–уркой!

— Конечно, я не посмел открыть немцу то, что сам знал и пережил. И не высказал ему, что Сталина–то за встречи с ихним фюрером да за сговор–приговор ихний совместный над Россией никто у нас не только не попрекнул, а «Спасибо родному Сталину!» и «Ура товарищу Сталину!» кричали — по радиву и в газетах, когда договор о дружбе подписывали в Москве перед самой войной. И никогда никто не попрекнет — такой народ ручной у нас на своих фюреров. Он только на чужих обозляется, когда свои разбередят. На вашего, вот. А все потому, что наш–то фюрер куда способнее вашего. И если что сотворял, свидетелям своим делам никогда жизни не оставлял. Даже дружкам своим верным и проверенным, с которыми на Кавказе разбоем промышлял и грабежом, мокрушничал с которыми в молодые годы, — даже их не пожалел. А потом еще и тех, с кем, погодя малость, вкруг Ленина вертелся, карауля, часа своего выжидая.

А по смерти Ильича — чтобы кто из корешей главного места на мавзолее не перехватил. Даже соседей–земляков в Гори ли, в Тифлисе, кто мог знать хоть что о прошлом его «революционном» в кодле ли, в охранке ли, да кто мог знать о знающих. И про этих кто мог знать.

— Весна сорок второго года наступила. Немец прет по Украине да по России. А я все в тылу придуриваюсь. Добрался до Баку и стал трудиться на промыслах — на нефти. И все еще о фронте думал. Вот, мол, выздоровлю, ноги сами, без костылей, начнут двигаться, и смогу я в военкомат без палок сходить, сразу хлопотать буду. Но человек полагает, а Бог располагает.

Почти всю войну я на промыслах оттрубил, а ноги никак не даются. Женить меня хотели в Баку. Местная, азербайджаночка была, вдова молодая. Не мог, не хотел ей жизнь ломать. Я так понимал: нельзя человека в обман вводить. Недостойно и по–зорно. Грех.

— Бросил все и через море Каспийское — в Среднюю Азию, в Ашхабад. Там в геологоразведке работал, на буровой, — я ведь на бурении уже старшим мастером был.

— Не знаю, как бы дальше жизнь моя повернулась — 1948 год подошел. Знаменитый: землетрясение случилось в Ашхабаде. И ничего от того города не осталось…

— Горе всем, несчастье, страх и разорение. А кому–то счастье — и так, оказывается, бывает. Вот я. Мне, значит, из того вселенского горя счастье выпало. Когда через трое суток пыль и прах спали, улеглися, тут стало видно, что натворено, наворочено. Подо всем этим содомом — люди раздавленные. И я вдруг подумал: воля мне через бессчетные смерти! Вот несчастье моей жизни, вот расплата за грех убийства: воля МНЕ гибелью для людей обертывается! А тогда — не сатана ли я тайный?!..

— Солдаты меня подобрали, приволокли в госпитальную палатку. Докладывают молоденькому лейтенанту: «Вот старик кричит, что грешен, что убил кого–то, что нет ему свободы».

Тот: «Еще один свихнулся. Везите на аэродром». А какой мне аэродром? О себе ли думать, собой ли транспорт загружать? По–ка в пыльной темени трех первых суток людей из–под камней вытаскивали да в сторонку относили, пока с солдатами детишек искали заваленных, пока покойников хоронили — о себе думать было некогда. Теперь — на аэродром. Отмахался я от солдат, снова в завалы подался. И опять померещилась мне свобода…

Валентин Михайлович заплакал тихо, с обидой, по–детски всхлипывая. Руки поднять, чтобы утереть слезы, он уже не мог.

Молчал долго. Потом тихо, чуть слышно застонал. И судорога хлестнула его. Еще и еще раз — зло, сокрушая, обнажив болью стиснутые зубы…

Я сбегал за врачом. Он ввел больному пантопон. Растерянно посмотрел на меня сквозь толщенные стекла очков:

— Вам бы уйти. Тяжело ему.

Я поднялся, чтобы уйти и дать Валентину Михайловичу уснуть. Но он услыхал. Приоткрыл глаза.

— Сидите, — прошептал. — Мне еще успеть… надо… Недолго уже…

Минут через двадцать, когда боли утихли, сказал:

— Там, в Ашхабаде, когда паспорта живым выдавать стали, сказался местным — город–то уже знал прилично. С городского района сказался, от которого пыль одна и на кладбищах полные могилы, которые сам, с солдатами, наполнял и закапывал. И стал я тогда по ашхабадскому паспорту Копыльниковым Валентином Михайловичем. Был у нас на плавбазе матрос Копыльников. Только не Валентин — Семен. Хороший очень человек. Вот как я стал Копыльниковым. Ведь я, браток, не Копыльников, а Майер. Майер моя фамилия от отца моего. И имя мне мама с отцом дали доброе — Рейнгардт… «Чистый сад» значит мое имя. И нагадили в мой «чистый сад» гады эти, Сталин с Гитлером. До неба говном своим сад мой завалили — не вычистить…

— Отца моего звали Отто. А маму — Марией. Старшие братья у меня были — может, кто живой еще? Работали в Донбассе, на шахтах. Из дома уехали почти перед самой коллективизацией — спаслись. Я тебе свою фамилию и имя называю не так просто. Про буксир и про яхту донесешь до людей, на том спасибо.

Но сообщаю почему: может, кого встретишь из Майеров, поговори. Вдруг — брат? Франц был брат. Еще — Рихард. И Эвальд. А две сестры — Эльза и Герда. Ну, эти еще несмышленыши были…

— Теперь — Берия. Это ведь он, падла, тех четверых, что мы в Поти на буксир взяли, провожал самолично с прогулочного катера. Встретить, однако, не встретил. Я еще в Баку узнал: буксир–то мой к месту приписки не вернулся. Как сообщили, утонул в ту самую ночь, когда все получилось. Вот как, браток, Сталин наш любимый дела свои делал.

 

Глава 150.

— Он буксир утопил и нас списал, разом, как не было нас на свете. А я всегда, всю жизнь думал–мучился: найдет Берия сестренок моих маленьких. Они у материной тетки в Азербайджане жили, в колонии тоже. Им, сестренкам, тогда четыре и два годочка было. Герде, значит, два года. И я, в Баку живя, не мог их повидать, сестреночек своих. Боялся…

— А все — для чего? Для того, чтобы уголовники Сталин с Гитлером армии построили, войну начали, и, один другого обманув, уложили в землю миллионы русских и немцев… Удобрили, значит, разрядку земле сделали.

— …Когда я настоящий папорт в Ашхабаде получил и у меня биография стала почти что настоящая, вот тогда и решил по–глядеть на родину. Хоть одним глазком. А если повезет, прознать о своих родных — может, кто объявился, меня искавши?

Конечно, в свою колонию я не выбрался — не было уже никакой колонии. Увезли в начале войны всех подчистую, этапами прогнали куда–то в Казахстан, слыхал, под Акмолинск. Или еще куда… И моих в тех этапах — точно — никого уже не было.

— В Бамборы, конечно, пришел… Лет–то сколько прошло!

Ксению подкараулил — не узнала она меня сперва… Плакали оба, жизнь вспоминали.

Очень мне хотелось Капитона увидеть. Спасибо ему сказать за смелость. Я всегда понимал и помнил постоянно, как смелость нужна была, чтобы отпустить меня — не арестовать. Или не кончить совсем — и такое могло быть в том сталинском деле.

— Но не увидел. Стал он большим бугром, начальником недоступным. И не дело мне его вот так же караулить, как Ксению. Схарчили бы меня караульщики его сразу, и он сам о том, быть может, не узнал бы. И вот убей, не помню: угораздил я или нет просить Ксению хоть привет благодарный передать Капитону? Не помню и не вспомню. Может, ты когда это сделаешь?

4 мая 1951 года, в шестом часу утра, Рейнгардта не стало…

«Бездомные собаки мы все в дому нашем отцовом», — единственные слова его в последнюю ночь на земле… Слова принял отец Афанасий. Он обмыл, отпел покойного, проводил на кладбище.

Могила отца Афанасия — Дмитрия Ивановича Алексинского — на том же кладбище. Покровом могилы его — и всех бесчисленных тысяч могил ОЗЕРЛАГа — стометровая толща воды Братского моря. Памятником — плотина Братской ГЭС.

…Годы прошли.

В Гудаутах меня познакомили с Ксенией Нестеровной Герия—Авидзба, дочерью покойного Нестора Герия.

Разыскать Капитона — Капитона Григорьевича Начкебию – оказалось делом совсем простым: бывший пограничник, бывший начальник Главного управления милиции республики, бывший шеф охраны Тегеранской конференции, бывший министр госбезопасности автономных республик Аджарии и Абхазии, в эти последние его, после 1950 года, времена состоял директором Тбилисского ипподрома.

Я передал ему «благодарный привет» от старшины Черноморского флота, бывшего его пограничника, бывшего механика–катерщика, последнего рулевого «исторического» буксира.

Долгий вечер просидели мы за поминальным столом в просторной и запущенной за давней смертью хозяйки квартире по улице Нико Николадзе. Генерал вспоминал старый Тифлис и давно ушедших своих друзей. Я слушал и никаких вопросов не задавал.

Неожиданно, решившись, он спросил о Майере. Я рассказал о послекавказской жизни и о последних днях старшины.

Потом, уже ночью, Капитон водил меня по старым улочкам города и был весь в прошлом. Редкие в эти ночные часы прохожие кланялись ему и потом долго смотрели нам вслед. Он их, будто, не замечал.

На рассвете у дома номер три, куда мы возвратились, он предложил снова подняться к нему и отдохнуть. Но я видел, как он сам устал. И меня ждали мои аспиранты в гостинице. Мы попрощались.

Когда я уходил, он вдруг окликнул негромко:

— Батоно! Если пригодится: яхта была болгарской приписки. Из Бургаса…

Повернулся и, старчески сгорбясь, растворился в темном провале арки…

 

Глава 151.

…Здесь еще не время и не место рассказа о дружбе с Капитоном Григорьевичем Начкебия, завязавшейся после его реплики о «яхте болгарской приписки». О долгих разговорах, которые вели мы с ним, не спеша, вечерами в тбилисском его доме по Николо Николадзе, 3, в которых он постепенно раскрывал механизм комплота двух фюреров (Вениамин Додин. ПО-СЛЕДНИЙ СВИДЕТЕЛЬ, РОДИНА. М. 7–1990 г.). Рассказ длился годы, до кончины его и похорон в Пантеоне Сабуртало… Это особая тема.

Одно следует напомнить: и Капитон тоже назвал имя Скоблинского, как главной пружины замысловатого механизма сговора Сталина и Гитлера. Он как–то сказал (1957 г.):

— В своей жизни я повидал множество людей необыкновенных. Но человека такой генеративной энергии никогда больше не встречал. Видел его несколько раз у товарища Сталина. Слушал.

Но близок к нему не был — не случилось. Возможно, его уже давно нет на свете — он мог не пережить смерти хозяина…

И переадресовал мой поиск в Москву, к генералу Якову Винеру. Осторожный Винер выдавил:

— Генерал Начкебия переоценил мою скромную роль. Вам действительно следовало бы обратиться к… Леониду Александровичу Скоблинскому… Если, конечно, он пережил (!)… события, связанные со смертью Иосифа Виссарионовича — очень близкого ему человека…

Что это они всё одно и то же заладили?

…И вот октябрь 1968 года. Вестибюль новоосвящённой гостиницы «Юность». Холл ресторана. Ждем приглашения. Нам предстоит обмыть кандидатскую моего молодого коллеги Александра Леонидовича, моего аспиранта.

Тут он подводит ко мне среднего роста человека в великолепно сидящем светлом костюме, искрящейся сорочке, умопомрачительной бабочке и в Корочках — «мечта идиота». Абсолютно безликое — круглое, без бровей, но под нависающим лбом и бритым черепом — лицо в том–сойеровских веснушках…

Преуспевающий сиделец ювелирного магазина? Отставной местечковый провизор?.. Серая мышка… Он взглянул в меня…

Огненно–зеленые зрачки… с вертикальной щелью. Глаза удава на отдыхе…

— Познакомьтесь, Вениамин Залманович: мой отец, Леонид Александрович Скоблинский…

Секунды чудовищно–неловко–нелепого состояния. Четкая мысль: сейчас у меня отнимутся ноги… И — этого не может быть! Но:

— Додин… — называюсь я.

И вдруг неожиданно для себя выпаливаю:

— Простите, пожалуйста, Леонид Александрович, вам говорит что–либо имя Клингер?

— А вам что оно говорит, профессор?

— В январе 1941–го я был с ним в 19–й камере Бутырок…

— С живым? С Клингером? — улыбнулся он. — В январе 1941 года? Это, парень, исключено…

…Мое замешательство и, видимо, его удивление «живым Клингером» было смято старухой из соседнего кресла. Расплывшаяся, без шеи, с головой Медузы Горгоны, в черном закрытом бальном платье, скрытом под щитом бриллиантовых ожерелий, она, — повернувшись в нашу сторону, — голосом торговки рыбного ряда одесского Привоза скомандовала:

— Леванид! Захлопни пасть!

…«Леванид» среагировал мгновенно. И я, как сквозь сон, подумал: вот так же он исполнял команды Уса — мгновенно! И не его вина, что Клингер оставался живым до января 1941–го. У «Леванида» были иные задачи. И только потому, что они точно и во время решались, Скоблинский пережил тридцатые и сороковые годы. Пережил «период после кончины Иосифа Виссарионовича», и дожил до времени, когда мы могли часами спокойно беседовать с ним — «ветераном войны и труда» моего института. Рядом с которым он, оказывается, жил в доме режиссеров Мосфильма, по Дмитровскому шоссе, 5.

С Гитлером последний раз «виделся» он в канун 1938 года.

Хотя для контактов с ним у Скоблинского были достойные «фигуранты» — положение секретаря партъячейки советского банка в Париже обязывало. С теми, чей «прогресс» конструировался между Новой площадью и Лубянкой, и кого он «кулем скупал», Леонид Александрович тем более не контактировал, только чеки подписывал, «отоваривая» мировую совесть… А встречи Сталин — Гитлер? Они состоялись в 1929, 1930, 1931, 1932, 1937 и 1939 годах…

 

Глава 152.

Дебаты по вопросам стратегии продолжались. Теперь уже по «ходу военных действий на европейском театре». Война после 22 июня уже просчитана. Доведена до лета 1942 года. «Во–енно–политический совет» вышел на проблему союзников. Здесь тоже все было «просто»: союзники «де юре» были уже «де фак–то» преданы, проданы или подарены Гитлеру. Прогнозы поражали неоспоримостью и почти гениальной простотой. А меня возвращали к пугающей мысли: не ошибся ли я, рассказывая им о событиях, которые генерировали разворачивавшееся вширь и вглубь действо камеры? Ведь вся эта «стратегическая» возня – она плод, прежде всего, моих россказней! Так было ли все то, о чем я им натрепал?.. Или? Нет, было все! Корпусной подтвердил, что было! — говорю я себе бессчетно раз. Было! Я даже сообразил, что свидетельство корпусного спасло меня от элементарного сумасшествия… Сколько же еще соображать–то?!..

Из–за изматывавших меня по этому поводу тревог мне начали сниться кошмары! Сны были одинаковы: камера узнавала, что ни одно из событий, которые я ей перечислил, на самом деле не произошло… Из–за чего энергия на их осмысление, мучительно, по каплям собираемая из пустой баланды, оказывалась растраченной напрасно, а усилия постоянно угнетаемой мыслительной работы — преступно исчерпанными… И тогда камера набрасывается на меня! Рвет в клочки… Пожирает их… И ими же набивает мой разорванный рот…

Я вырывался из снов, уверенный, что, действительно, из происшедшего ТОГДА на самом деле ничего не произошло…

Как в первые ночи на Лубянке, когда начинал верить в то, что до НЕЕ у меня ничего не было…

А дебаты, между тем, шли. Рассматривалась возможность союзничества с Великобританией. Тут я вспомнил про поражение англичан под Дюнкерком… Это вызывало сложную реакцию: осуждение британцев за бегство и оставление дружественной Франции один на один с наступающими немцами, и, одновременно, надежду, что прибрежное поражение заставит англичан пойти нам навстречу. Обсуждалось также обретение союзника в лице Соединенных Штатов Америки. Кто–то из во–енных, кажется Никулин, вспомнил известный разговор в марте

1916 года в купе начальника штаба русской армии генерала Алексеева. Речь шла о возможной помощи союзников. Больного Алексеева спросили: допускает ли он благополучный выход России из злосчастной войны, при поддержке союзников, с пользой, конечно, для них самих? Алексеев ответил: союзникам надо спасать самих себя. Потому верить им невозможно. Ни Англии, ни Италии, ни Франции. Пожалуй, можно надеяться только на Америку — на САСШ. И только потому, что ей до нас нет никакого дела…

— Не скажите! Теперь–то Америке до нас дело есть: подгадили мы им порядком — и с договорчиком, и с авантюрами в Польше, в Балтии, в Финляндии. Засветились мы…

— Все сложнее, — медленно оглядывая аудиторию и сложив пальцы рук, заговорил прислушивавшийся к разговорам эрудитов швед Магнус Стерх.

Шведов в камере было трое: Йорик Эриксон, Густав Энгельбрехт и Стерх.

— Потенциальные союзники России и Германии безусловно просчитали уже и определили свои политические позиции в этой войне. Не следует заблуждаться, господа: две известные державы, которые безусловно столкнутся в самое ближайшее время, говоря очень осторожно, симпатиями демократических обществ не пользуются. Правительства этих держав пролили достаточно крови, чтобы рассматривать любые отношения с ними только в человеческом, гуманном плане. Потому оценочные категории при решении проблем помощи, участия, тем более союзничества будут специфичны. Цель помощи: безусловно измотать стороны максимально возможными их потерями, по–зволить взять верх стороне, создавшей беспрецедентную по масштабам и эффективности систему уничтожения собственного населения, — успешно истребляющей самое себя. Поэтому абсолютно не способную истребить других. Да, господа, любая ее попытка начать истребление за пределами собственной территории должна начаться с истребления народов у себя. Так – без конца. Еще одна цель помощи: заставить предназначенную в победители страну форсировать свои действия за счет максимального использования ее живой силы, иньецируя в нее для этого второстепенные военные технологии, а на начальном этапе — и новую технику в количествах, балансирующих усилия противников. Массированными бомбардировками несложно лишить одну из сторон возможности использования ресурсов оккупированных стран. По–видимому, вашему режиму удастся задействовать и часть международного «еврейского потенциала». Нацистская верхушка Германии не ошиблась в тактике: народ мобилизовался ею под антисемитские лозунги. Но она априорно проиграет в стратегии: юдофобство, сдобренное нацизмом, — мотив для осуждения немцев… Общая проблема: поддерживать вашу систему в неспособности истреблять других значительно упрощается тем, что ваши правители по природе своей с самого начала не будут учитывать потерь собственного народа, когда под угрозой не столько сама гипотетическая идея, а элементарное личное их благополучие, а то и жизнь. Подобное можно ждать и в Германии. Но лишь на стадии агонии. Свой народ там берегут…

— Я не знаю, что сейчас там происходит. Я ведь лишен информации со дня ареста. Но уже 15 лет я испытываю на себе все, что творится здесь. Потому убежден: целью этой войны, которую вы подготовили и начали, обязательно будет создание условий для необратимой деградации генетической базы воспроизводства коренных популяций вашего населения как исполнителя невиданного в истории по масштабам и жестокости кровавого эксперимента в собственной стране и над собой, как резерва интернационального террора.

— Остальное — «мелочи», производное. Я предвижу естественную перекройку восточно–европейской карты. Создадутся временные зоны–генераторы перманентного напряжения, изматывающие экономику русских. И, возможно, объекты совершенствования будущих общественных структур. Эта карта создаст предпосылки для самоизоляции «победителя». Прежде всего, от мировых экономических и информационных источников. Иначе, от нормального общечеловеческого, от научнотехнического, в частности, процесса. Это, в конечном счете, разрушит хозяйственную жизнь страны и приведет ее к коллапсу. Остальное — дело ваших народов. Если к тому времени они сохранятся как народы. Нацистская структура Германии рухнет. Сам нацизм будет осужден. Этим создадутся предпосылки расцвета немецкой нации, которая, очистившись от скверны, обретет стимул свободного развития и процветания. «Победивший» большевизм осуждению не подвергнется. Он укоренится в сознании народа и пожрет его изнутри.

Камера выслушала монолог шведа Магнуса Стерка внимательно и молча.

Им закончились известные события первого и многих по–следующих дней. В камере воцарилась тишина. Разговоры смолкли. Люди устали…

 

Глава 153.

Ко мне вернулось состояние покоя, утерянное в самом начале лубянской эпопеи. С покоем пришла и душевная уравновешенность. С неделю, или больше, я спал днем и ночью.

Однажды я проснулся от звуков знакомых голосов — на по–лу, у середины нар, деловито располагались… Дымов и Касперович! Я вскочил… Встреча взволновала меня до… неприличия.

Снова командарм Никулин успокаивал меня водой из кружки.

Адам Адамович приподнял меня чуть не до потолка:

— Часом, здесь тебя не обижают? Нет? А то мы сейчасс сниммем дверь с петтель и попросим отсюдда всех непочтиттельных. А?

Настроение Касперовича передалось всей камере. Я же пребывал в эйфории гордости дружбой с этим человеком. Но на руках у него сидеть было стыдно…

Адама Адамовича, как оказалось, знаменитейшего полевого хирурга, сразу узнали многие военные. Не передать моих чувств гордости и избавления от груза незаслуженной вины недоверия, когда Касперович и Сергей Сергеевич начали отвечать на лавину вопросов — слово в слово, как рассказывал я в утро своего появления в камере. Конечно, отвечать куда толковее, содержательнее. Они знали неизмеримо больше моего. С моим ТАСС и «Правдой». Зато я запомнил множество пусть не самых важных, но очень нужных подробностей для осмысления происходивших событий. Память–то у меня была чуть моложе их памяти. Появление Касперовича и Дымова начисто сняло и завесу отчуждения, подозрительности ко мне той части камерников, которая изначально не верила ни одному моему слову.

Среди них был и Иван Алурдос…

Надо же было случиться такому: в камере № 19 я встретил его — отца моей школьной учительницы Эмилии Ивановны Алурдос!

Она пришла к нам в последний, 10–й класс, совсем девочкой. Поэтому сперва мы приняли ее за новенькую — в нашем классе, в котором учились дети военных, новеньких было много. На большой перемене мы резались в волейбол. Мишка Ветлов, ради знакомства, — девочка была очень уж хорошенькой, — пустил в нее подсечку. Мяч попал ей в грудь. Она села на попу и… засмеялась. И сразу была зачислена в «свои». Однако в классе, подождав, когда все рассядутся, присела не на свободное место рядом с Мишкой, а за учительский столик.

Вне уроков она была очень демократична. И до снега играла с нами в волейбол. Урок преображал ее. Тут она была — сама требовательность! Откровенно презирала бездельников. Оценки ставила только по делу. И никогда никому не рассказывала о своей семье. Только однажды, вступившись за Юрку Яунзема, сказала грымзе–химичке:

— Мой отец тоже арестован. Может случиться, будет арестован и ваш родитель. Где гарантия?..

И вот, ее отец… Он в Бутырках около трех лет. И ничего о дочери не знает. А я видел ее, разговаривал с ней, учился у нее всего лишь каких–то семь месяцев назад. Тотчас после появления в камере Дымова и Касперовича я подошел к отцу Эмилии Ивановны. Поведение его ошеломило меня: он замкнулся, он сделал вид, что не понимает смысла сказанных мною слов — «я учился у вашей дочери». Руки у него тряслись. Глаза заполнил животный страх. Напротив меня стоял не Иван Алурдос, спорщик и полемист, а трясущийся старик. Страх! Тяжкий, глубокий страх прочел я в его глазах. И отчаянное неверие: только недавно я был фантазером, лгуном, провокатором. Мало того, что я «нес ахинею» о какой–то войне, я еще принес дичайшую весть о гибели «прохвоста Троцкого». Для Ивана Алурдоса это оказалось непереносимым.

Да, не в добрый час подошел я к отцу моей учительницы…

А если моя попытка передать привет, хотя бы отцу от дочери, была последней?

…В 1954 – 1955 годах я встретился со всеми выжившими к тому времени своими педагогами. Эмилии Ивановны среди них не было. О ней никто ничего не знал…

В камеру запустили… настоящего, живого участника Финской войны. Именно запустили — он ворвался к нам… пургой, свежайшим ледяным ветром, обмороженный лютыми морозами той зимы на Кольском полуострове и опаленный огнем финских «кукушек», державших в постоянном страхе наших бойцов. Четыре дырки в своем плече он продемонстрировал нам через минуту после появления у нас.

— Во! Подлюки финские, как бьют! Сидят себе повдоль по–садочной полосы на елках. И из винтарей с оптицким прицелом щелкают нашего брата сотнями — в глаз, как белку!

Он расписывал «кукушек» так, будто это он сам, в маскхалате и с винтарем, бил врага в глаз. Военные бульдогами вцепились в живого свидетеля боев. Рвали его в куски, растаскивая по тут же возникшим «оперативно–полевым штабам»… Можно было их понять: настоящий, из боя! Летчик, сообразив, кем окружен, — высшим же комсоставом, — сутки не спя, повествовал.

Теперь, когда объявился истинный свидетель моим рассказам, стало вдруг модным приглашать меня на эти слушания. Но, помня конфуз со мной, «полевые штабы» проверяли теперь и летчика: действительно ли он боевой командир, вообще пилот?

И правда ли, что воевал? При этом завлекавшие меня на летчиковы откровения в знак особого ко мне доверия клали мне руки на плечи, мол, свой ты, наш. Но выяснилось, что вновь прибывший оратор действительно боевой летчик. И что, похоже, на «его» войне все оказывалось гораздо хуже, трагичнее, чем по сообщениям Касперовича и Дымова. Тем более, по «материалам ТАСС» в моем изложении. Стало известным также, что летчика замели за «антисоветскую агитацию». Причем формула обвинения была стандартной для всех отловленных на финской контриков: «Под Куолоярви наши раком наступали…». Выше этой констатации нашего позорного драпа от финнов где–то в середине вертикали фронта следствие не поднималось. Полагало, видимо, что и так сойдет. Действительно, сходило…

Главное, вот что: до посадки его дважды наградили боевыми орденами. «Герой войны»! — прогремело над нарами, в «штабах» и на «немецкой стороне». И кличка «Герой» прикипела к летчику намертво, взамен фамилии Голосов, имени и отчества. Приравняла Героя к командармам. Осчастливила на все время жизни в камере. Но эйфория по поводу живой информации с фронта неожиданно закончилась выводом командира Линевича, тоже авиатора:

— Герой–то Голосов герой. Но… дурак дураком…

Единственный же!.. И дурак. Обидно. Мне тоже было обидно и горько: он же моим союзником был!

 

Глава 154.

Но долго горевать не пришлось: еще один союзник и свидетель — огромный украинец–казак — степенно вошел в камеру.

Щелкнул лихо каблуками начищенных «на зеркало» кавалерийских сапог. Представился: рядовой конармеец Особой, имени товарища И-и Ве-е Сталина кавбригады наркомата обороны Качалич Иван Васильич…

Форма сидела на нем, будто родилась вместе с ним. Молодой, синеглазый, белобрысый красавец! Между прочим, его облик подозрительно напоминал и подтверждал известную истину: неприятельские армии, временно оккупируя чужую территорию, как правило, породу населения не портят. Это был немец чистой воды задела 1918 и производства 1919 года. Иван был предельно немногословен. Он домовито расположился на очищенном для него клочке нар. Кратко, как положено красноармейцу, ответил на вопросы командиров. В том числе, по существу событий на воле. Не позволил себе их комментировать.

На прямой вопрос Караулова, комдива, — как все ж таки дела в целом? — ответил тоже прямо: «Дела — говно!».

Держался он со всеми солидно и просто. В конце концов, он был из всей нашей «честной компании» российских Швейков единственным, если не считать Казачка, совершившим поступок, который, в отличие от всех «дел» камерных сидельцев, можно было «потрогать руками».

— Та, стукнив гада. Тай все.

И больше на вопросы такого рода не отвечал. Дело же его для меня, и, наверно, для наших немцев, было неординарным.

Его кавбригада — в сущности, типично лейбгвардейская — «занимала позыции» в районе правительственных дач в Подмосковье. Охраняла бесценные жизни вождей на отдыхе и армию их шестерок. Между делом, наряды бригады охраняли и различные объекты обслуживания дач. Начальник одного из них, зная режим службы кавалеристов, провоцировал конармейцев, обличая их в служебных нарушениях. Рутинное дело. Однако, чреватое… Вырядившись в рваный зипун и немыслимый треух, этот службист в ночное время наладился проверять посты.

Главным образом, после многочасовых изнурительных дневных подготовок к торжественным разводам и парадам по поводу приема многочисленных гостей, после чего воевать со сном тяжелее, чем с самым настырным противником. В процессе своих проверок полковник, коварно подкравшись к кемарившему часовому, извлекал из его винтовки затвор. Отходил. Затем шумел. Проснувшийся солдат блажил:

— Стой! Кто идет?

И… щелкать было нечем.

Вызванный полковником наряд с разводящим уводил бедолагу на губу. Впереди был трибунал. И срок. Таких крестников у полковника поднакопилось порядком, когда среди них оказался и земляк Качалича — из того же племхоза Поливаново Магдалиновского района Днепропетровской области. Через недельку Качалич, тоже у земляка–оружейника, «одолжил» лишний затвор, который тут же подогнал к своему карабину. И «выступил на охрану объекта». Дождался настырного полковника. Позволил тому вытащить из своего карабина «одолженный» затвор. Дал отойти… Полковник повернулся к конармейцу… Качалич уставно предупредил «нарушителя» криком:

— Стой! Кто идет? Стрелять буду!

Полковник только хрюкнул в ответ. И тотчас схватил пулю меж глаз. Прогремели еще два выстрела. Какой из трех свалил полковника — об этом гадать и гадать.

Ничего сделать с Качаличем следствие не могло: устав караульной службы был им соблюден безупречно. Тому оказалось множество свидетелей. Беспокоил лишь затвор, оказавшийся не на своем месте, а в кармане полковничьего полушуб–ка. Как гвоздь «не от той стенки»…

Другое дело — командование прекрасно представляло происшедшее. Само когда–то горбатилось в конармейцах и кемарило в караулах. И само караулы проверяло, войдя в чины. Но… негоже, не пристало командованию наркомата обороны мараться о проблемы ведомств фискальных. И прошло бы все. Но именно фискальное ведомство не успокоилось. И, между делом, начало оперативную проработку «по факту убийства», установив вскоре: в день ареста Качаличева земляка — дело было в декабре 1939 — Иван, находясь в сортире, не очень ясно, но тем не менее достаточно определенно, намекнул, что «по прибытии на Финскую полковник свое огребет». Неувязочка… И в Лефортово Качаличу сразу не повезло — следователь попался нервный: ударил конармейца, да еще и по лицу! Конник вышиб следователем двери, оказавшиеся не просто дубовыми, но почему–то — это в Лефортовской–то тюрьме! — старинными и дорогими.

К предварительному обвинению — вооруженному мятежу и убийству командира — прибавилось новое: террор, покушение на жизнь следователя, порча госимущества «в особо крупных размерах» — аж на сумму в 4300 рублей! Эта сумма особенно огорчала Ивана. Он просил скостить сумму в каждом из трех заявлений, которые я ему писал в военную прокуратуру. В свое оправдание он сообщал прокурору, что у них в племхозе тоже есть дубы. Но чтоб такие дорогие? Не может такого быть…

«Военный совет» камеры убедил Качалича, что того выпустят. Что свидетельство «сортирного стукача» ничего ровным счетом не стоит. В военной прокуратуре не пройдет. Как не пройдет следователь и дубовая дверь. И что вообще он, Качалич, все сделал правильно, по закону, качк положено. И может спать спокойно. Но свой адрес спокойно спящий Качалич мне оставил. На всякий случай.

Мне были интересны все мои товарищи по камере. Но особенно привязался я к Никулину и Стеженскому. Владимир Иосифович был арестован в 1937 году. Следствие около полутора лет проходило интенсивно и плодотворно: разбита челюсть, выломаны фаланги пальцев, выбиты зубы, выдавлены диски позвоночника. Но вдруг остановилось: следователь исчез. Позднее выяснилось: его, как и прочих чекистов «прежней смены», расстреляли новые чекисты. Этих — еще одна «волна». Возможно, так бы все и продолжалось. Но Ежова сменил Берия.

 

Глава 155.

Лаврентий Павлович Берия, который по новому раскладу отвечал за важнейшие оборонные программы, «исполнив» по–следнюю волну следователей–ежовцев, начал с того, что выкинул изо всех кичманов СССР и Монголии тысячи сохранивших способность соображать технарей–ученых и еще не расписавшихся за сроки инженеров. И выпустил их на свободный поиск работы. А научно–техническую элиту, в принципе не тяготеющую к жесткой дисциплине, но, безусловно, способную разобраться в клубке возникших накануне войны оборонных проблем, согнал в тематические КБ, или «шарашки». Продержись Ежов еще чуть–чуть, и из перечисленных счастливчиков–спецов никого бы не осталось в живых.

Старый анекдот: жена решает второстепенные вопросы – что подать на завтрак, меню свадебного ужина на бракосочетании дочери (с подысканным ею же женихом), институт для сына; муж решает важнейшие проблемы — возвращаться далай ламе в Тибет или еще не время? Тот же расклад имел место в семье Уса и Берии. Поэтому время многое простит Лаврентию

Павловичу. Хотя бы за спасение огромных контингентов инженеров и ученых. В том числе упрятанных им на время в «шарашки». По Столяревскому (Льву Ильичу — полковнику, ОЗЕРЛАГ № 7), на ноябрь 1938 года — с 1929–го — ГУЛАГ «съел» более 480 тысяч инженеров и врачей. Берия объективно спас от превращения в лагерную пыль куда как большее количество этих категорий интеллигентов. Другое дело, интеллигентов он не любил. Но ведь их не любил и сам основоположник, предпочитавший «говорить» с ними палкой (если верить Горькому и еще более горькой статистике 20–х годов).

Будучи прагматиком–технарём, Берия немедленно уничтожил «следственные коллективы» ягодо–ежовской выпечки еще и потому, что были они до удивления непрофессиональны. Настоящей волчьей хватки контрразведчиков не имели и иметь не могли, бездумно (главное, безответственно!) занимаясь облавными, свальными по командам сверху, заметаниями ни в чём не повинных вчервшних мужиков или в принципе законопослушных городских фраеров. А вот именно она–то — хватка — в канун войны была объективно необходима. Всеобязательна!

В лагерях, и потом, работая в комиссиях по реабилитации, я узнал, что при Берии множество следственных дел после подписания 206–й статьи проверялось (и перепроверялось!) работниками прокуратуры — тогда ещё старой имперской школы. И проверка шла на… следственный профессионализм. Горе было тому оперу, который позволял себе то, на чем строили карьеру горе–следователи при Ягоде и Ежове. Они–то и составляли те самые периодически ликвидируемые «смены» оперативников.

Одновременно, Лаврентий Павлович избавлялся и от особо усердных «юристов», жаждавших шейнинской славы. Он же пробовал сломать «стимуляцию» — придуманный Ягодой метод использования самой чистки своих конюшен для повышения активности и ответственности работающих следователей. Производилась же она коварнейшим способом. Для того малую часть репрессируемой следственной кодлы оставляли жить. Ненадолго, правда. Двусмысленным определением Особого совещания, — 8–ю или 12–ю годами отсидки вместо расстрела, — их отправляли в зоны. Среди граф «формуляра», — не подлежавшего разглашению «документа строгого хранения», сопровождающего зэка все годы каторги, — была и такая: «активная работа в органах ВЧК–ОГПУ–НКВД-МВД». Вне времени массовой облавы на чекистов эта запись давала бывшему оперу шанс перескочить с общих убойных на щадящие (позволяющие выжить и дожить до освобождения) блатные работы — придурком в штаб, комендантом в лагерную полицию, нарядчиком, помпобыту.(Синекура хлебореза или раздатчика на кухне и им не светила: это была привилегия уголовников из тех, что в законе…).

Интересно другое, и ИНТЕРЕСНО ЧРЕЗВЫЧАЙНО!: даже бывшему именитому и заслуженному лубянскому костолому не отламывалось, казалось бы, именно для него созданное место лекарского помощника в санчасти — лепилы, ключевой фигуры всей оперативной работы на зоне! Здесь «лекпом» должен был доверительными беседами в тихом уюте медпункта сердечно расположить к себе меченого опером зэка и исподволь подготовить его к предательству, вербовке и озадачиванию.

Тонкое это мастерство с руки лишь истинному инженеру человеческих душ — философу, литератору, поэту! Потому лепилами становились особо доверенные интеллектуалы — сексотыассы, ВСЕОБЯЗАТЕЛЬНО проявившие себя особо одаренными стукачами еще на воле.

Главная фигура системы подавления сопротивления режиму Кремля — лагерный Опер в зоне! Первая забота Опера — место лекарского помощника в санчасти зоны — Лепилы. Место это Опер никому не уступит, даже родной матери, кроме своего надёжного и проверенного жизнью ставленника–агента: это его вожделенный и надёжный хлеб с маслом и икрой!

Нет, не для бывшего опера было это место, требующее тончайшего нюха, чтобы отличить стукача же от провокатора, плотву от щуки, и наличия в себе трепетной и нежной души, при необходимости нараспашку открывающейся людям… История сталинских лагерей накопила поразительный перечень таких эрудитов, прошедших через должность лепилы на зоне. И перечень этот содержит имена великого множества воистину, ещё прошу простить, великих культуртрегеров страны советов!…

…И вот в один прекрасный день «формуляр» случайно оказывается в руках придурка из уголовников… Другое дело, «уравниловки» в подходе к «гадам» у них не было. А было так: некоторых из оперов–зэков кодла опекала с почетом. Снимала с этапов. Пристраивала на приличных лагпунктах насовсем. И бывший следователь — человек — в тихом лагере выживал.

Судьба же большинства, опущенного в зоны, всегда оказывалась до неправдоподобия страшной. Чего только не творила кодла с попавшими к ней в руки чекистами! Не берусь сравнивать жестокость зэков–уголовников, пытавших и казнивших мучителей своих, — других, немучителей, эпоха, как правило, не держала, — с изощренной жестокостью следователей внутренних тюрем. К тому же практикующих предательство собственных товарищей, отправляя их самолично лагерной кодле на суд и расправу. После обязательной экзекуции, деталям коей здесь не место, протоколы о «факте зверского убийства» бывших «работников аппарата следствия», со всеми подробностями мучительства (обычно опускаемыми в подобных документах «за отсутствием необходимости»), направляются к местам их бывшей службы. И сотни фотокопий протоколов ложатся на столы еще работающих, еще живых следователей откровенным напоминанием–угрозой. Недвусмысленным предостережением-указанием, как надо жить и трудиться, чтобы твой собственный протокол — вот так же, как этот — не лег вскорости на столы твоих последователей–сменщиков…

 

Глава 156.

Обо всех этих подробностях воистину дьявольских игрищ Системы рассказал мне и Фатов. Не забуду его помертвевшего лица, когда он увидел этот листок обычной фотобумаги… Он лежал поверх обязательного свежего номера «Правды», которую утрами уборщицы разносили по кабинетам. Фатов смотрел на листок. Потом ладонью передвинул его на стекло стола. И, наклонившись к нему, негромко прочел. Сев, наконец, он пьяными пальцами сложил его. Убрал в карман гимнастерки. И потянул к себе папку с моим «делом».

— Так вот живем–можем, — сказал…

Потом встал. Отошел к окну. И неожиданно, не обернувшись ко мне, рассказал все… Что я давно знал по рассказам моих разгуляевских учителей–голубятников…

Да, с Берией все непросто: недаром расправились с ним грубо, и втихую, по болшевистски коварно — впритык в затылок и с метра в висок — пристрелив рукою Москаленко на закрытом заседании Совета министров СССР. После муссируя слухи об аоесте, следствии и законном расстреле…

Владимир Иосифович Никулин в камере № 19 находился с 1938 года. С этого времени обретался здесь и Всеволод Леонидович Стеженский. На следствии и его били зверски: отбили печень, желудок, селезенку… Он вставал редко — почти всегда лежал на животе, так легче ему было. Если сидел, или когда поднимался, он засовывал обе руки за пояс и прижимал желудок, как делают язвенники–хроники. Но это все не озлобило его.

Интеллигент до мозга костей, он не позволял себе грубого слова в чей–то адрес. А ведь за грубостью многие мягкие и незлобивые люди прячут бессилие и унижение. Беззащитность перед шквалом жестокости… От всего этого Стеженский защищался шуткой, не всегда удававшейся ему, инвалиду. Поэтому, видно, он предпочитал шутить над собой. Несомненно, был он человеком предельно мягким, заметно застенчивым. Хотя пытался этого не показывать. В нем чувствовалась сила и убежденность порядочности, глубокой и бескомпромиссной. И он, не задумываясь, вставал на защиту слабого. Это редкое уже тогда и почти совсем утерянное сегодня качество особенно проявилось при мне в отношении нашего сокамерника Александра Волчека.

Бывший секретарь Бакинского комитета ВЛКСМ, а потом и лубянский следователь, Саша Волчек был арестован летом 1937 года. Ко времени появления в нашей камере он уже успел по–бывать в лагере. В Бутырки его привезли на доследование. И вызывали почти каждую ночь. Держали до утра. Приволакивали в камеру невменяемым. Высокий, худой, с огромными карими глазами и черными кругами вокруг них на совершенно меловом лице, сохранившем какие–то орлиные черты, он производил впечатление тягостное. Темные глаза его залиты были безумием. Взгляд их наполнен был мукой безмерного страдания.

Когда я вспоминаю его, в уцелевшей полувоенной хламиде, с постоянно накинутой поверх скелетно–худых мерзнущих плеч длинной, до пола, рваной шинели, он кажется мне гениально вылепленным двойником трагической фигуры Михаила Бейдемана, каким увидела его и описала Ольга Форш в романе «Одеты камнем»…

Возвращаемый с допроса, он прятал кровоподтеки на дергавшемся в конвульсиях лице. Несколько минут возбужденно выкрикивая слова, рассказывал, будто продолжал прерванные воспоминания, о каких–то своих победительных встречах с женщинами… Все эпизоды встреч происходили в освещаемых солнцем котлованах — глубоких и обширных. Или звездными (иногда лунными) ночами на балконах верхних этажей известных московских гостиниц… Подробности «побед» были отвратительны. Роль женщин — мучительна и страшна… Сам рассказчик — его внешность в такие минуты рассказа — был непередаваемо гадок. Зеленая пена накапливалась в углах его воспаленных — в коростах ран — красивых, чувственных губ. Глаза светлели. Наливались осмысленной тоской. Страхом. Нестерпимым ужасом… Он кидался к нарам. Падал на них плашмя. Механическими движениями искалеченных рук с тонкими, аристократическими пальцами наматывал на голову шинель. И мгновенно засыпал… Это было неправдоподобно: механические конвульсии рук и мгновенный сон! Потому что так же мгновенно он просыпался. И такими же движениями–конвульсиями вскакивал и срывал с лица шинель… Поднявшись, он снова набрасывал ее на плечи. Проглатывал — шумно, захлебываясь, — оставленную ему баланду. Засовывал утренний ломоть хлеба в карман шинели. Начинал бесшумно метаться по камере деревянными прыжками, словно кукла на нитках. И в этом сомнамбулическом движении отщипывал хлеб маленькими кусочками.

Проталкивал их в горло указательным пальцем…

Временами, придя в себя, он искал участия. Но все, к кому он пытался обращаться, отворачивались. Ненавидели! Как могут ненавидеть, как умеют ненавидеть у нас «не такого». Понимали, не могли не понимать того, что с ним происходит. И вот…

Демонстрировали ненависть к раздавленному, сошедшему с ума… Жиду…

Следователь — подонок! — так шепотом перебрасывались словом «жертвы». Открыв смысл происходящих в мире событий и согласившись внутренне — не во всем, правда, — с классификацией собственной роли в их результатах, мои товарищи по камере узрели в Волчеке человека, который… еще хуже! А как иначе понимать их отношение к сумасшедшему товарищу? Правда, была еще одна причина ненависти и страха к Волчеку.

Упорно — от камеры к камере — в самые последние дни, когда народ «замелькал» из–за перетрясок, ходила параша: закончив гастроли то ли на Лубянке, то ли в Лефортово или даже в Суханово, — только вот недавно совсем, — штатная, из мелких уголовников молоденькая наседка раскрыта была школьным своим учителем из 86–й камеры. Некто Карпов Вовчик. «Работал» он по ученым. Уже на Безымянке, осенью 1941 года, стало известно: этот Владимир Карпов в начале лета — перед самой войной — работал с группой командиров–подследственных. Потом, когда война уже началась, их перебросили под Куйбышев и там расстреляли.

Наседку—Карпова за труды освободили и спрятали в штрафбат…

На этом «карповском» фоне еженощные вызовы Волчека воспринимались как походы стучать. Доброхоты следили, как Волчек ест: может, кормят его, падлу, на следствии? В рот ему заглядывали. Обыскивали, не таясь, когда «спал» он свои секунды. Задавали наводящие вопросы. Только в мертвые его глаза никто заглянуть не догадался. И определили: «стукач»! Не стоит объяснять, что такой приговор значит для больного человека в камере тюрьмы, населенной очень разной публикой? В том числе, постукивающей. Норовящей плотнее прикрыться хотя бы судьбой соседа…

Только один Стеженский старался относиться к Саше Волчеку, как к товарищу. И меня втянул в это, признаться, весьма тяжкое занятие. Волчек, как мне помнится, был еще в состоянии понимать чувства Стеженского. И способен еще был отвечать вниманием на внимание. Но… Отвечал только тем, чем по–лучалось: переполнявшими его затуманенный мозг рассказамибредом о женщинах… А Стеженскому сам тон этих россказней был отвратителен. Приносил страдания. Усиливал боли в разбитом теле. Но он терпел.

Я не знаю, как сложилась судьба Александра Волчека после моего ухода. Но убежден: участие Стеженского до смертного часа согревало его вдребезги разрушенное сознание. А вот молчаливое презрение Никулина и всех остальных — истязало… Сжигая остатки разума…

Я, было, попытался, чудак, убедить Владимира Иосифовича пожалеть Волчека…

— Ненавижу! Холуй и предатель. Как и его патрон–паскуда

Косарев. И все эти рубахи–парни. Все они руки свои поганые приложили, чтобы изничтожить цвет нации. Эти их резолюцииприговоры к казням — списками! Сам видел. Своими глазами. И только бы руки — души свои грязные заложили…

Никулин согнулся пополам. Резко закашлялся. И выхаркнул в тряпицу кусочек красного «студня»…

— Легкие отбили, сволочи… Такие, вот Волчеки с Косаревыми… Теперь вот самого метелят в его же пыточной… Жалеть его?!

— А ведь и Косарева, и весь ЦК ВЛКСМ посадили…

— И правильно. Холуй — холуя. Палач — палача… Ну, их всех…

 

Глава 157.

…Первую мировую войну закончил Никулин штабскапита–ном. И вопреки приказу Деникина командовал на Гражданской первым червоно–казачьим полком Первой конной армии. Он был образованным человеком. Блестяще знал историю России.

И догадывался уже о характере режима, которому пошел служить. Поэтому выучился искусству «и невинность соблюсти, и капитал приобрести». И пользоваться наученным умением. До поры до времени, как оказалось. Впоследствии, в ГУЛАГе, я встречал хорошо знавших его людей. Сослуживцев. И просто знакомых. Они давали ему одну и ту же оценку: умница. Мне лестно было, что он и Стеженский оказались вместе со мной в Бутырках. И были дружны со мной. По дружбе с ними мне пришлось выслушать биографические исповеди обоих. Заочно познакомиться с их семьями. В том числе, разбитыми. Запомнить имена их родных. И адреса. Оба они, как, впрочем, все мои сокамерники, были уверены: меня — мальчишку — выпустят. Подержат–подержат — и выгонят на волю. Уверенность эта была настолько сильна, что начала передаваться и мне. Я тоже начал про себя повторять: действительно, чего это им меня – мальчишку — держать? Зачем? Я еще не понимал, да и они, мои совсем взрослые доброжелатели, не могли взять в толк, что Система держалась именно на непонимании населением страны ее стержневой сути — запрограммированного каннибализма.

На фоне угрюмой настороженности сидельцев, тоскливо ожидающих новых подлостей от отвернувшейся от них Фортуны, в камере, снимая напряжение, ненавязчиво лицедействовала презабавнейшая пара гайеров. Исаак Савельевич Шехтер, седой или поседевший человек, профсоюзный шахматный чемпион, и Кокошников Илья Ельпидофорьевич, шеф–повар ресторана «Савой» с Пушечной. Причем, шеф–повар действующий — не бывший! Он регулярно, в «сезон», садился в Бутырки «на профилактику» после заноса. Занос — ни в коем случае не запой или что–либо, связанное с выпивкой. Просто занос. Занос случался после Нового года. Однажды, по окончании рабочего вечера,

Илье Ельпидофорьевичу приспичило вдруг прогуляться по Красной площади. Там он встал в позу оракула перед Спасской башней. И читал нехорошие стихи классиков. Огромный, почти полторастакилограммовый мужик, одетый с иголочки, главное, не поддатый, — читал «Родину» Веневитинова, «На смерть поэта» Лермонтова… Другие сомнительные для избранного им места выступления стихи… Для разрядки он читал Баркова.

Обычно на «Луке…» его уже хватали ребята из «органов». Беседовали с ним в здании ГУМа. Увозили в Бутырки. Сажая обязательно к приличной публике — уголовников Илья Ельпидорьевич не терпел. Держали обычно до дня, когда главврач тюрьмы Абрам Соломонович Беленький, предварительно побеседовав с профилактируемым, давал добро на выписку… Этот спектакль повторялся ежегодно — к январю 1941 года уже восьмой раз! И такие вольности, оказывается, выдерживала эпоха!..

Лет через 15–16 я узнал совершенно случайно от тбилисского моего знакомого Капитона Григорьевича Начкебия, что чудо–шефа Илью Ельпидофорьевича Кокошникова, которого знала «вся Москва» и даже часть «заграницы», очень любил Лаврентий Павлович Берия. Он был знаком с шеф–поваром по наездам в столицу задолго до того, как стал ее хозяином. «Он во–обще очень любил открытых и бесхитростных людей», потому что «сам был очень бесхитростным и открытым человеком»…

…«Просто работа у Лаврентия Павловича была сложная и нервная…» Очень может быть — и в смысле бесхитростности, и в смысле любви: в камере Илью Ельпидофорьевича тоже люби–ли, как и Исаака Савельевича…

Если в тюрьме возможен «образ жизни», он у Кокошникова был прост и здоров. Глубокий — полсуток в дневное время – сон. Сон «обозначался» своеобразным лающим храпом, стонами и иногда бранью — всегда по профессиональному поводу.

После пробуждения — тоже полсуток, но уже в ночное время – сражение в шахматы с Шехтером. В отличие от партнера, Исаак Савельевич спал до неправдоподобия мало — час, от силы – полтора. Все остальное время до ночной игры он тосковал у ног храпящего Кокошникова. Любовно перебирал тонкими пальцами шахматные фигурки. Прислушивался к руладам шефа. Они еще с Гражданской войны были дружны. Семьями ходили друг к другу в гости. Была параша: будто бы Шехтера посадили в 1936–м, чтобы Кокошникову на профилактиках было с кем играть в шахматы. Что ж, с наших станется! Во всяком случае, Шехтеру не давали срока. Никуда не отправляли… Быть может, Кокошников, этот бесхитростный и открытый человек, был просто подлецом? И вот так, запросто, держал человека в тюрьме для периодической игры? Или вся их история — тоже параша? Но ведь сажали Илью Ельпидофорьевича в Бутырки и позднее – вплоть до его смерти в 1955 году!.. И Шехтера выпустили тот-час по смерти Сталина — в апреле 1953 года…

Я в рассказанную ситуацию верю. Она типична. Как многие другие, с которыми я познакомился в «доброе» сталинское время…

Отыграв ночь, Шехтер в беспамятстве валился на нары и недолго спал. Кокошников слезал с нар. Шумно мочился в парашу. О–о–очень громко пускал ветры. Включал световой сигнал дежурному. Просил вежливо у открытой кормушки начальника тюрьмы или корпусного. Почему–то по сигналу повара дежурные голову в кормушку не совали. И не задавали вопросов. Приходил корпусной:

— Меня, что ли? — спрашивал вполголоса.

— Тебя, голубчик… Как там шеф на Горке? Ус как? Заварушка какая–никакая не наклевывается? Ну, там, перепалочкаперестрелочка? Нет? Никто, значит, в лавочке никого не задавил? Не отравил? Даже не шлепнул, часом?.. Незадача… Все, значит, в порядке, начальник: моя милиция меня бережет? Могу спать спокойно?

— Можете… — обреченно ронял корпусной. И, ни разу не прервав повара, ретировался… от греха. Никогда не делая нахалу замечаний.

— Ерзает, гад, — загадочно констатировал Кокошников. Застегивал ширинку. Укладывался спать, обязательно положив под щеку мягкую свою ладонь — по–детски…

Я почему–то очень боялся за него: такие вещи говорит корпусному!..

В камеру пришли новые люди. Познакомиться со всеми не получалось. Через несколько дней Дымова и Касперовича вызвали «с вещами». Они быстро собрались. Попрощались со всеми. Их сосредоточенность передалась нам. Прощание прошло без сантиментов. Осталась тяжесть потери. Будто мы их похоронили. Или они — нас. На военных явление Касперовича и Дымова произвело впечатление. Они явно взбодрились. Повеселели. Это заметно было и по Никулину. Поэтому я набрался духу и спросил Владимира Иосифовича о… прогнозах Магнуса Стерка.

— Швед — умница. Но зол: Россию ненавидит — лютее не бывает. Ты хоть понял, что он нам накликает? Хоронит он нас, Веня. По первому разряду. Нас — здешних. И тех — на Горке.

Ну, нам и тем — всем вместе — туда и дорога. Но он за подонками народа не видит. Конечно, оглушенного, ослепленного, распятого. Но великого. Великого, Веня. Я не патетик. И кваса во мне ни капли. Но русский. Говорю тебе: они еще увидят мой народ во гневе праведном! И пусть первыми он нас раздавит, иуд. Пусть. Обидно. Но того стоим. Посмотришь — ты молод. И тебе доведется это увидеть — как он поднимется. Народ у нас – он миролюбец. Но если его разворошить, если озлобить… А швед? Магнус говорит, что думает. А как ему думать иначе – отсюда, из Усовской преисподней? Не его вина — так ему Россию показали. Так ее всем показывают. Нам тоже. Вот швед и высказал свое понимание нас, как нации самоистязателей и самоубийц. Только при всей правде — неправда все это, Веня. И парадокс этот тебе, сынок, необходимо понять. И не озлобиться. В том числе на людей в военной форме — на армию.

Знаю, нелегко! Вертухаи, надзиратели, конвойники, дознавальщики — все они тоже носят и тем поганят ту же святую армейскую одежду. Святую, Веня. Она — образ России. И уж если образ опоганен…

Швед… Стыдно, конечно… Но все может получиться так, как он предрекает. Ведь и мы сами в состоянии предположить то же. Знали. Понимали происходящее не хуже Магнуса… И Зельбигер… Знаешь, что он придумал? Он мне, Веня, счет предъявил за захват власти в Германии нацистами! За все по–следствия этого для немецкого народа, которые, суть, — национальная катастрофа! Выходит, мы и в этом повинны?! Народ повинен?!..

«Повинен, Владимир Иосифович. Повинен — народ и вы все…» Так мог бы я ответить Никулину, встретясь с ним этак лет через тридцать. Тогда от своего новознакомого Эрнста Генри — «известного в Европе писателя и журналиста» — услыхал я, чем занимался он в Веймарской республике 20–х — 30–х годов.

А занимался он… приведением к власти в Германии друга Иосифа Виссарионовича товарища Гитлера. И привел. Не зря, не зря происходили встречи фюреров в 1929 – 1932 годах.

…Удивительно! Но никаких признаков злорадства не наблюдал я у немцев — вообще, у иностранцев. А причин для торжества было достаточно. Тем не менее, ни у кого не проявилось профессионального превосходства, удовлетворенности хотя бы или спеси национальной из–за беспримерной победной акции германских армий в Европе. Только оценка. Как теперь ясно – точная и объективная. Как точна и объективна оказалась оценка военных событий моими военными соотечественниками. Чем всегда горжусь как свидетель их выучки, их эрудиции. Вдвойне горжусь, потому что никогда не забываю патриотического ажиотажа из–за союзнических побед нацистов, который пенно бурлил в моей школе до самого моего ареста. Тогда мои допризывного возраста соученики–комсомольцы, разбрызгивая слюни соучастия в пиршественных победах Вермахта, толкаясь, передвигали по карте Европы–мученицы ботиночные шнурки фронтов, исхитряясь поспеть за стремительным движением танковых армий Гитлера.

 

Глава 158.

Неожиданно в камеру к нам подкинули немца Фридриха Габермана. Настоящего. Из Вермахта. Совсем еще теплого. Два месяца назад его, футермайстера кавалерийского полка во Франции, после очередного ранения и госпиталя, отправили долечиваться домой, на его немецкий фольварк под литовскую Клайпеду. А она, годом раньше, превратилась уже в германский Мемель. На родину к себе от этого городка спокойненько добирался Габерман известными ему с младенчества путями–тропами.

И угодил… в Советскую Литву, к пограничникам…

Допросы. Наведение справок…

По всей вероятности, выяснилось: не какой–нибудь он шпион или диверсант. Незлонамеренный перебежчик, просто обыкновенный армейский, да еще и интендантский фельдфебель.

Почти солдат. Домой добирался…

— Это я раньше, — рассказывал он, — ходил в Литву с товарищами по делу — гусятинки пожрать! Гуси–то у них почти что дармовые, у литовцев. А у нас их шарфюреры метут на фольварках для победы. Начисто! А что в хозяйстве остается, то не дай Бог тронуть: штраф и полевой суд! Строго. Зато пива у нас — залейся. А у литовцев его нет. У дурней. Это только у самых что ни на есть болванов может пива не быть. У тех же литовцев.

Мы пиво резиновыми грелками к ним несем да камерами автомобильными. Вокруг пояса. Нажремся с литовцами гусятины.

Пиво им оставим. И — домой. С собой назад — ничего нельзя!

Ни–ни! Наша полиция пограничная гусятину отберет. И снова: штраф и полевой суд.

Словом, выяснилось, что родичи у него в Литве взаправдашние. Что раненый он перераненый. Интернировали. И перевели к нам, в Бутырки.

С первой минуты Габерман превратился в субъекта совершенствования немецкого языка. Народного, естественно. Во–бравшего в себя всю матерщину Европы. Однако недалекий, вроде, мужик, Габерман неожиданно принялся вместо матерщины довольно толково и совершенно свободно разъяснять… порядок и существо волновавших нас европейских событий.

Естественно, с собственных — Габермановских — позиций. Рассказал о своем полке в австрийском Зальцбурге. О Судетах. О рейде в Копенгаген. О том, как выбрасывали их с самолетов.

Сперва — в южной Норвегии. Потом — в Осло. А после — в Нарвике, в Арктике. Смеялся он много — был веселым человеком. Рассказывал, как глупые гуси — норвежцы, ничего не соображая от неожиданности, пялились на него, на его товарищей–солдат, на их десантные машины. А они, аккуратно сложив парашюты, вкатывались раненько, на заре, в норвежские городки. Ставили тихо, никому не говоря, своих часовых у дрыхнущих муниципалитетов. И в столице ихней. У дворца короля. А он — возьми и сбеги…

— Значит, вахмистр Хольцнер короля–то и просрал! За это Динстман, ротный, харю ему, Хольцнеру, свернул интересно так… Хольцнер — земляк мне, через три дома…

Пучеглазый Фридрих объяснял все это сочно, в подробностях. Со знанием дела. Дело он, безусловно, знал. Объяснял с юмором. Скупо помогая себе странно подвижными руками.

Моргая часто. И методически побадывая, словно тупым обухом колуна, проломленным черепом… Череп его напоминал — остатками металлической седины на крошечных участках остававшихся целыми частях головы — безобразно и безжалостно растоптанную алюминиевую посудину… Такого ранения головы, страха такого я никогда раньше не видал. Потом — тоже. До сих пор не понимаю: как с такой раной–развалом черепа человек способен смеяться, рассказывать, жить просто?.. На не очень тактичный вопрос Качалича: кто это ему, Габерману, так преподнес и где, фельдфебель, опять же смеясь, ответил: «Это я сам: спал, пьяный, поверх тюков с сеном на открытой платформе поезда… Проснулся… Подумал с похмелья черт те что — что бомбят, что сено горит… Бросился, само собой, спасать… Резанулся о борт… Отбросило на пути… Лечили. Во Франции сперва. Потом дома, в Кёнигсберге. Выжил вот… Снова воевал…».

Тут он на нас хитро посмотрел: выжил–то, вылечился сахаром!

Жрал его помногу. Благо, в госпиталях везде, где отлеживался, будто нарочно, собрали одних тирольцев–баранов… Не верили, что могу на глазах у них глотать — не раскусывая и не коля – крупноколотый сахар–рафинад. Спорили. А я их подзуживал. И глотал себе… Могу показать, камрады, пожалуйста. Если и вы не верите… Русские…

Русские, действительно, тоже не поверили: уж больно шустрый попался фашист! Трепло. И нахал. Сильнее всех Герой заспорил:

— Не съест немец рафинад! Больно кусманы велики! Это… как же он их в глотку–то протолкнет, всухую–то?!

Между прочим, сахар этот — чистой воды кусковой рафинад — нам строго по норме продавали в каптерке тюрьмы раз в месяц. За свои кровные. Передачи нам не разрешались. Вместо них от родственников принимались шесть рублей в месяц на лицевой счет. Для того, говорили, чтобы передачами разнообразными, или того коварнее, разного достоинства суммами не подавали бы нам с воли условных сигналов. Или важных сообщений. Каких? Зачем? Этого никто объяснить не брался. За шесть тех рублей можно было выкупить: килограмм сахару, килограмм сельди, надо сказать, отличной — полузалома! На воле такой нет. Пятьсот граммов маргарина еще. Пятьсот граммов луку репчатого… В каптерку ходили мы как на праздник! Малыми группами. В порядке строжайшей очереди. Льгот — никому, ни за дореволюционный партстаж, ни за пребывание на каторге царской. И ни за какие армейские чины. Живая очередь! Все!

Это были очень приятные прогулки — по чистым, в Бутырках, лестницам. По сложным — с угловыми ДОТами в двухкамерных отсеках — переходам. По этажам с подъемными «крестами» — поднимающимися решетками–стенами. И с разными приключениями в пути следования: поцокиванием ключами по пряжке конвоем, перецыкиванием вертухаев между собой, чтобы невзначай не встретиться с другой арестантской партией…

Хождение в тайну, в неведомое… Особо волновало мгновение открытия дверей каптерки! Запахи вываливались оттуда необыкновенные! Мерещилось всякое такое… А сам процесс по–купки — отоваривания! Что может с ним сравниться?!

Нагруженные ёдовом–вкуснятиной, удовлетворенные, почти счастливые, возвращались мы тем же самым увлекательнейшим маршрутом. Каждый нес свой продукт. Мне, например, доверялась селедка. Лапшину–комдиву — сахар. Калитникову Феде, дивизионному комиссару, — лук. Другому Феде, Круглову, помпотеху авиакорпуса, — маргарин…

Встречала камера торжественно: повар–гроссмейстер выстукивал щеками матчиш, Никулин ту–ру–румкал марш гренадеров, Герой всех громче «наигрывал» встречный марш…

Мрачный Шехтер улыбался. Мычал. Скреб шевелюру. Выкрикивал: ура! ура!.. Дурачились все. Даже самые пришибленные и затурканные… Немцы и шведы аплодировали.

Отточенными «на бритву» ручками зубных щеток («доводили» их в бане, на «исправительных» стеклянных стенных плитках) резали ровными ломтиками черный пайковый хлеб.

Смазывали их тоненьким слойцем маргарина. Поверх экономично покрывали свежерастертым — кружками в мисках — селедочным форшмаком (из той же селедки, из лука, хлеба и маргарина). И венчали аккуратненько луком — миллиметровой толщины колечками… Ах!.. Никогда! Никогда прежде — и потом тоже — такой вкусной еды не пробовал… Только уже в ссылке готовил по большим праздникам это «Бутырское чудо» — угощал редчайших друзей…

Сахар берегли к этапу. Этапа ждали точно на шестой день после очередной раздачи сроков представителем Особого совещания. Сахар экономили. Тем более, что расколоть его на «чайные» порции было абсолютно нечем. И не на чем. Предусмотрительная администрация оградила нас ото всех колющих и рубящих предметов. Чтобы, не дай Бог, ни у кого не появился соблазн, тем более возможность, обмануть власть и смыться на тот свет в порядке злостного контрреволюционного саботажа…

Габерман, как оказалось, сластена и плут, обстоятельства эти — наличие сахара и невозможность его использования — усек враз. Лицевого счета у него не было: с родственниками он так и не встретился. Деньги же, немецкими марками, что насчитал ему в дорогу вермахтовский госпитальный кассир, пропил Фридрих, по его признанию, тотчас же, в момент! Почувствовал, будто бы, крутое изменение своей судьбы. Вот он и наладился изымать сахар по–своему. В битую его голову не пришло, что мы бы и так поделились с ним сахаром. Потому он и провоцировал «тонко» спор вокруг своих «рафинадных способностей». Сразу виден был, как говорили командиры, «опытный госпитальный мандер», какие в конце Гражданской войны флибустьерствовали на толкучках. Сахар выспоривал он преимущественно у военных. И моментально. Хотя, как я успел заметить, люди этой уважаемой профессии по складу характера расчетливы, прижимисты. И совершенно не склонны отдавать что–либо вообще, не только последнее. Но вот, отдавали! Игрунами были они. Игрунами оставались. Тем более, в камере, где середь смертной скуки, однообразия и тоски неизвестности «блесну»

Габерманову брали жадно, как таймень наживку после нереста…

И наш герой Фридрих, глаза закатив, стеная вроде бы и даже пуская горючую слезу (для смазки — раскололся потом, когда сахар кончился), глотал огромные, куда больше гусиного яйца, голубоватые глыбища рафинада!.. Мы смотрели, ежась.

Переживали. Искренне жалели немца. Замирали, не дыша, наблюдая, как сахарные кусища исчезали в его пасти, остро топырили горло, медленно проваливались куда–то за огромный его кадык… Жалеть–то нас надо было — дураков — «тирольцев»: за время аттракционов Габерман полностью сожрал весь камерный запас сахара.

 

Глава 159.

Отъевшись углеводами, отоспавшись вволю, немец наладился проводить с нами… политбеседы. Главным образом, на тему «советско–германской дружбы». И совместных грандиозных и очень заманчивых — в начальной фазе, во всяком случае, — планов честного и благородного дележа материков между «нашими великими народами». Которые, объединившись под водительством «самых умных вождей», уже начали раздирать, а в скором времени «совершенно раздерут» весь «засранный мир в клочья», «к свиньям собачьим». И после будут жить, опять же, «в самом скором времени», богато и в дружбе навек… «ого–го как!». И что все это «уже давно, еще в августе 1939 года, сговорено между вождями», — он знает совсем точно! Все в полку «только и говорят про это!».

Мои сокамерники, не имея иной информации, все же были несколько оглушены Габермановыми откровениями. Их по–знабливало. Некоторые даже отворачивались картинно от звуков голоса немца. Как от емких выражений троллейбусного хулигана. Переживали искренне. Отчасти сомневаясь в достоверности сказанного Фридрихом… Но наживка уже была проглочена. Поэтому — что поделаешь — кто–то уже поверил, правда, отчасти, еврофельдфебелю. Подкупала победительная его уверенность. За которой — хотите или нет — кинутые, походя так, в буквальном смысле слова, в солдатскую его сумку Австрия, Чехословакия, Польша, Дания, Бельгия, Нидерланды, Норвегия, сама Франция — великая держава. Едри его маму… И договоры, пусть немыслимые, о наличности которых уже дошли слухи. И содержание их. И выступления по их поводу на высоких форумах. Похожие на… провокацию. Нет! Нет! Немыслимо! Быть такого не может! С другой стороны… Собственная–то судьба Габермановых слушателей, до сей поры не объясняемая никак, логике никакой не подвластная… Очень уж удобно укладывается она теперь в матрицу событий. Обретает в них принадлежащее ей место… Разъясняется, наконец, как будто бы…

Господь милосердный! Все, все делается ясным и реальным! И надо всею фантасмагорической реальностью архиреальная — реальней некуда! — фигура фашистского Мессии с проломленным черепом и поляковской редакции апокалипсисами, прибывшая к нам, управившись почти что со всею Европой, посланцем «вечной дружбы ради грабежа»!

Ай да Юрочка! Ай да Поляков! Зауважал я тебя, подонка!..

…Сожрав очередную дозу сахара, Габерман всегда честно отказывался от баланды в чью–нибудь пользу. В последнее время — в пользу Героя. Героя он отличил сразу, узнав, что тот – герой взаправду. Полюбил. И зауважал. Вот и сейчас хлопал Героя по плечу. Оглаживал покровительственно огромной лапищей. Обещал: «Они с ним вместе — хо–хо! — повоюют еще! Оторвут Европе хвост! Раздерут ее надвое — за ноги взявши! Вытрахают педерастов лондонских и всех без исключения мироедов–христопродавцев жидовских! Всех!».

Казалось, один Герой не понимает истинной «ценности» откровений, что вкалякивал ему по–немецки друг его новоявленный! Соратник! Остальные–то понимали! И… молчали…

Глаза прятали товарищи мои дорогие. Тогда, на правах пацана, я крикнул им то, что думаю о них… Как в школе когда–то. Но, почти упредив меня, Стеженский вдруг гаркнул страшно! Будто разорвалось что–то внутри него.

— Да гоните вы, Бога ради, сволочь эту фашистскую во–он!

Во–в–о-о-н!

— Гнать–то куда прикажете, Всеволод Леонидович, дорогой,

— спросил Никулин, мрачней мрачного. — И кого гнать–то? За что? От обиды черной, что ли, что фашист правду говорит, не боясь? Так ведь он тому обучен — не бояться ни Бога, ни черта.

Поэтому треплет, что знает. Что знает, заметьте!.. А мы вроде не знаем ее — правды?… Не нравится? А что делать, если теперь это и наша правда. После договоров… Так–то, Леонидович…

Стеженский глаза прикрыл. Дышал шумно. Прерывисто.

Сел бочком на край нар. Ему плохо было. Потом засунул руки за пояс. Прижал разбитый живот. Лег — лицом вниз…

По возгласам, по шуму в камере, по тону разговора догадался Габерман, что, наверно, им недовольны очень. Решил: из–за сахара. Сахару много съел. И на него за сахар обижаются. Он заволновался. Руки его запрыгали. Сказал, что вернет сахар из пайки. Весь вернет!

Ему разъяснили: не в сахаре дело. С сахаром — все честноблагородно. Но что он, Габерман, не понимает, что говорит.

Никто, никто абсолютно, в том числе болван этот — Герой — не собирается с ним, мерзавцем, завоевывать Европу. И вообще…

Помолчать бы Габерману… А то некоторые не посмотрят, что инвалид…

Фридрих вскинулся… Выпученные глаза его еще больше подались из орбит… Детская обида проступила на побледневшем — пятнами — лице:

— Вот–вот! — крикнул он. — Вот! В полку… в госпиталях – везде — люди правильно предупреждали: русским веры нет! Мы бьемся одни. Мы порядок устанавливаем человеческий везде.

Кровь льем свою реками. Калечимся, себя не жалея, — вот так, — он на голову свою мятую показал. — А вы?! Вы в это время что творите, свиньи?! Вы за нашей спиной в наших восточных землях мародерствуете! Наши балтийские города засераете! Наших финнов убивате! Верить вам после этого — союзничкам жидовским?! Да еще и молчать?! Так?! Не будет этого! Не бу–удет!

Доберемся и до вас, когда очередь дойдет! До вас — до всех, недолго ждать! Выучим тогда правильной жизни… А не выучим – сожрем с говном всех! Всех! Всех! С колена! С колена — огнем!.. Огне–ем — всех!.. Все–е–ех!..

Лицо у него почернело. Он навзничь, головой ударившись о нары, свалился на пол. Затрясся в беззвучном плаче. Лицо сделалось мертвым. Синим совсем. Руки задвигались — быстробыстро, воздетые к потолку. Его заколотило. Кровь хлынула обильно — толчками — изо рта, из носа… Начался страшный, неправдоподобно отвратительный припадок…

К нему кинулись. Стали приподнимать с пола.

Увидав кровь, пребывавший в прострации комсостав засуетился энергично. Инициативу захватывал:

— Голову, голову ему придержите! — командовал Лакшин, кмбриг. — Головку придержите! А то захлебнется кровью–то… И — доктора!

— Интересно, — говорил Иван Качалич, Габерманову голову держа на коленях, тихо, вроде самому себе, — интересно, когда они придут и почнут учить нас «правильной жизни», они что, так же вот придержат нас на коленке? Или — «с колена» — огнем сразу? Для экономии времени. А погодя маленько — «с говном сожрут»?..

 

Глава 160.

— Разговор–рчики!.. Разговор–рчики, конармеец! — тоже, про себя вроде, пробормотал комбриг Лакшин.

Никто больше Качаличу не ответил. Неуместная Иванова реплика, как, впрочем, и комбригова реакция на нее, несколько всех покоробила. Понять их можно было: не существовало пока специалистов среди камерников по «коленной» этике. Испанский опыт единиц — не в счет. Давно все было. И — неправда…

Правда же тотчас явилась в лице корпусного — его вызвали дежурные надзиратели из–за шума в камере. Корпусной стоял прочно в дверях. Глядел вопрошающе. Наблюдал суету вокруг немца. Смотрел, как тотчас же явившийся военврач пытался остановить кровь.

— Как же вы его так? — спросил или констатировал корпусной. — Иностранец все же…

Более или менее толково ему объяснили, что произошло.

— И, пожалуйста, гражданин майор, уберите его из нашей камеры, — попросил кто–то из командиров. — Негоже оскорблять нас всех — комсостав Красной армии… И без того достаточно оскорбленный тюрьмой… Негоже нам быть в обществе фашиста… Мерзавца…

В душной тишине, нарушаемой тихим стоном Габермана, чуть слышными командами врача и хрустом вскрываемых ампул, корпусной, в упор глядя на заявителя, отчеканил внятно, чтобы все в камере слышали. И не ошибались более:

— Здесь, кроме меня и военврача, комсостава нет. И быть никак не может. Здесь — сами говорите — тюрьма. Поэтому, кроме нас двоих, все заключенные. Вы и немец. Насчет «фашиста». Прекратить! Чтобы я больше слова такого не слышал! Кто здесь фашист, а кто враг народа — не вам решать. Натворили чего — ответите все, фашисты и нефашисты. И никаких чтобы ЧП в камере. Случится что — лишу прогулок, каптерки, рассажу по изоляторам. Все ясно?

Не ожидая ответа, корпусной повернулся кругом. Вышел.

Двери за ним прикрыли неплотно: ждали врача. Врач кровь остановил. Временно. Не пришедшего в сознание Габермана унесли…

Молчали недолго. Первым Герой проклюнулся. Вздохнул громко:

— Хороший человек немец, жалко.

— Жалко, — кто–то эхом бросил.

— Ва–аще–то, напрасно нажали на немца…

— Кто нажимал–то? Указали просто, чтоб особо не распространялся. И «жиды»!.. Зачем он так?

— И вовсе он не «жиды» говорил, а «юды». Евреи, значит…

— Брось! По тону видно было — «евреи» или «жиды»…

— Тебе, умнику, тон важен… А немец… Он накрыться может…

— И хрен с ним, с фашистом! Фашист — сразу видно…

— Что тебе видно?! Все вы за деревьями леса не видите! Вам бы только кое–кого ненароком не обидеть. И вот человека гробанули. На цырлах ходите перед… этими. А они не стесняются — кладут на нас с прибором. «Малый народ»… А мы и бздим перед ними, перед «малым». И немца угробили. Раненого…

— Героя! — встрепенулся Герой. — Героя и обидели ни за что…

— Кто его обидел? Нечего ему было фигню пороть, тем более раненому. Раненый, а — «огнем, с колена»!.. Молодчик! «Все–ех! Все–ех!»

— Если хочешь знать, это тоже последствие ранения — бред такой. А он — герой! И союзник, какой–никакой. Наш, между прочим, союзник.

— Ни хрена — союзничек! Далеко пойдем с такими союзниками…

— Ты — не дальше подвала пойдешь! До стенки, мудак, с твоими жидами… Вот они–то и союзнички твои!

— Кончайте! — крикнул Никулин. — Кончайте! Немца, человека, жаль. А фашиста — нет! Все! Прекратите эту грызню и разговорчики…

— Тоже мне — дежурный по части. «Прекратите»! Или тебя одного жиды не имели? Не знаешь, дите, что они с нами творили и…

— Замолчи! — снова Никулин, обозленный, встрепанный…

— Помолчи сам! Ты или не ты про своих оперов рассказывал? Забыл, как они дверьми кости тебе ломали, как по рылу тебя — командарма?!

— Нет, не забыл. Только «евреи» здесь ни при чем! Народ – евреи…

— А кто «при чем»? Мы, русские? Или татары? Тебя жиды метелили — ты сам рассказывал! Жиды! Нечего выпендриваться: здесь все под жидами — вся камера! Ты поспрашай: у кого кто следствие вел? Не у тебя одного… Ну?! Говорите — вы все: кто вам — трое на одного — кости ломал на правежах? Или, вот, у кого следователи — неевреи были? Покажитесь Никулину!

Пусть правде своей порадуется!.. Нет таких! Таких не–ет, командарм, кого бы жиды не метелили! Не–ет!

— Замолчи! Ты же комкор! Ты же человек, наконец!

— Да! Я — человек… Был… Пока жиды меня по почкам не «опустили». И этой правды ты, Никулин, у меня не отымешь!

«Народ» — «евреи»! Знаем его — имели отношение. Ему — отхватить, отгрызть. Оттого Гитлер и взял их за задницу, паскуд! И нам бы за них взяться… Да только — точно — у одних немцев найдется духа от чумы этой жидовской отбиться, от заразы вселенской… «Народ»!.. Жидовня пархатая!

Самойлов сел на нары. Голова с волчьим оскалом ослепительно белых зубов ушла в плечи, подпертые дрожащими руками… Он поперхнулся… Тряпку ко рту прижал — кровь изо рта пошла. С нар поднялся. Прошел к параше. Сплевал…

— Ну вас всех, заступничков жидовских…

Лег. Отвернулся.

Такого я еще не слыхал… Злоба его потрясла меня… Пронизала… И я промолчал на этот раз. Потому что и меня метелили и Ройзман с Большим, и «лягавая» тетя Рая. А Король, палач, разве не он отнял у меня мой дом, — еврей? Евреями — моим народом — были следователи, что избивали Никулина с Самойловым, Магнуса Стерка, Йорика, всех товарищей моих по камере.

Тут не скажешь: при чем народ, если все они — из народа моего.

Все — евреи! И пусть куда как больше на свете евреев — не палачей, палачей–евреев никуда из нашей «еврейской песни» не деть…

А не деть потому, что история наша, действительно, ничему нас так и не научила. Ничему!..

 

Глава 161.

Через несколько дней — случилось это двенадцатого января, ночью — меня подняли:

— Додин! Выходи — с вещами!

Никулин, хромая, — ногу в 1930–м сломал, на катке, — отчаянно взволнованный, растерянный счастливо, ходил вкруг меня, болботал:

— Ну, Додинька! Милый! Что я говорил? Вот и свобода!

Действительно, не держать же мальчишку неизвестно за что?!

Ну–ну… Слава Богу! Слава Богу! Сейчас сколько? Верно, часа два? Пока баня, пока шмон, пока оформление — на свободу же!

Тут — утро… Часиков в шесть выведут тебя за ворота. Как раз успеешь к первому трамваю. И в семь ноль–ноль — уже дома!

Счастье–то! Бабушке–то твоей — радость какая! Отдохнешь, отойдешь. И — к моим. Адрес–то не забыл?

— Ну, как же, Владимир Иосифович, — «забыл»?! Большая

Бронная, восемь, квартира 48, — скороговоркой протараторил я.

— Хорошо! Хорошо! И — с Богом!

Быстро попрощался со всеми, расцеловался с Никулиным, со Стеженским, с Исааком Шехтером, с поваром Ильей Ельпидорьевичем, с Иваном Качаличем, с Казачком, с командирами, которые мне сразу поверили и не смеялись надо мной. И оставил камеру № 19, торопясь: не опоздать чтобы к первому трамваю, и к семи ноль–ноль — домой, к бабушке, которая ждет, голубка моя, и наконец меня увидит…

В соседнем отсеке, в коридорчике перед камерами, надзиратель пристроил меня в очень уютный, человек на пять, хвост к какому–то майору. Этот майор сидел за маленьким, чуть больше ломберного, столиком. Обыденная очередь — как к хлебному прилавку или в молочном магазине — двигалась быстро. Отошедших от столика, почему–то сильно волнующихся людей, тотчас уводили куда–то…

…Человек передо мной наклонился. Вгляделся в бумажку, пододвинутую к нему майором.

— Что?.. Что это? Двенадцать? Двенадцать… лет?! Как же?..

За что?.. А… суд… как? Как же — без суда — двенадцать лет? По–чему — без суда? Что же… это… делается… — без суда — двенадцать лет!

Пропустив монолог человека мимо ушей, белобрысый майор радиоголосом пропел:

— Подписывайте! Подписывайте!.. Не задерживайтесь!

— Но… ведь — произвол это! Как же так? Кто же эти… срока заключения… раздает, будто в месткоме — путевки?! Без суда! Без вызова! Без вопросов?!

Человек судорожно дергал головой. Плечи его бессильно опустились…

— Подписывайте! Подписывайте! Не задерживайтесь!

— Не… могу! Не буду! Собственный себе приговор…

— Подписывайте! Подписывайте! Не задерживайтесь!

Радиоголос белобрысого майора раздражал. И обволакивал безысходностью…

— Я… пожалуюсь! Я буду жаловаться! Буду… прокурору Союза!

— Подписывайте! Подписывайте! Не задерживайтесь! Жаловаться будете? Можете жаловаться! Подписывайте! Подписывайте! Не задерживайтесь! Не подписываете? Уведите! Следующий!

Следвющий — я…

Завороженно смотрю на пачку карточек. Белобрысый майор смотрит на меня…

— Ты что? — спрашивает он неожиданно нормальным голосом.

— Ничего… — говорю, продолжая смотреть на карточки.

— Ты откуда взялся?

— Ниоткуда… Из 19–й.

— Из какой 19–й?

— Из какой, из какой, — из камеры № 19.

— Дежурный! Откуда мальчишка? Кто провел?

— Конвой привел. Кто ж еще–то? — говорит дежурный.

— Конвой, — подтверждаю я. — Еще–то кто?

— Какой конвой? Тебя кто привел? — шепчет дежурный.

— Конвой. Кто еще–то? — опять я отвечаю.

— Какой конвой? — снова дежурный. — Кто привел–то?

— Ну… Конвой… Какой? Какой привел, — говорю.

— Вы что цирк шапито устраиваете?! Клоунаду буфф! — взрывается белобрысый майор. Вскакивает со стула. Орет:

— Откуда он здесь — мальчишка? Как он здесь оказался? Кто провел? Корпусного давай! Только бы–ыстр–р-ро! Бы–ыстр–р-ро давай!

И, ко мне:

— Ты здесь как очутился? Кто провел–то?.. Ты кто?

— Как все. Привезли… Привели… Не сам же я?..

— «Я»! «Я»!.. Кто ты? У тебя что, имени нет?

— Ну… Есть. Додин — моя фамилия…

— Откуда ты здесь взялся?

— Додин я! Меня из 19–й привели. Я очередь отстоял всю!

— Какую ещё очередь? Эту вот, что ли? Хосподи! С ума все посходили!.. Корпусно–ой! Корпусной хде?!… Додин, говоришь? Какой «Додин»?… Погоди–погоди…

Он забегал пальцами по пачке карточек:

— «Додин»… Хм–хм… Действительно, «Додин». Ну–ка — быы–ыстр–ро! — имя, отчество, год рождения, место рождения!

Я ответил. Он уставился на меня. С недоумением, показалось.

— «Додин». В самом деле… Постой, ты, в самом деле Додин?

— Ну…

— Вениамин?

— Ну…

— Залмович?

— Ну…

— Баранки гну! Ты — сибиряк, что ли, — нукаешь? Посадили–то тебя когда?

— Двадцать девятого августа… Тысяча девятьсот сорокового года. Та–ак… А родители? Их когда посадили?

— В тысяча девятьсот двадцать девятом.

— Ух ты! А за что?

— У них спросите… Мне пять лет было… тогда.

— А тебя — за что? За анекдот, небось?

— Нет. Не за анекдот… Письмо написал Сталину.

— Какое письмо?!

— Обыкновенное. Долго рассказывать… Оно в деле имеется.

— Товарищу Сталину?!

— Товарищу…

— Долго так долго… Ладно, Додин…

Он плечами повёл. Затылок почесал…

— Ладно…Так вот, дорогой мой товарищ, бумага — тебе лично. Прочти–ка… Нет, постой–постой! Когда все там произошло, ну… письмо это? Ну… из–за чего замели–то тебя? Когда все случилось–то? В каком году?

— Я написал Сталину письмо в августе 1940–го. В самом конце…

— Товарищу Сталину?

— «Товарищу»… Ну?

— Так тебе, товарищ дорогой, сколько было–то? Годков сколько было, враг ты народу?

— Сами вы — враг! Враг, так уж враг!.. Сколько было – столько было. Все мои…

— У–у–у-у, бляха–муха! Да ты мужик–то — залупистый!

И подошедшему корпусному:

— Все. Выяснили. Порядок.

Он пододвинул ногтем по столу ко мне серенькую бумажку… «Постановление Особого Совещания при НКВД СССР».

Цифра шевелилась. Не давалась сразу прочесть. А я ловил ее – мне очень интересно было: что за цифра? Что же они мне отвалили–то? Что за срок?

— Вот: «пять лет»… «к лишению свободы… на пять лет», — прочел белобрысый майор. И вопросительно поглядел на меня.

— Пять лет… Лагеря… Не фига… отвалено! Сон–то — в руку.

— Какой еще сон?

— Какой приснился…

— Приснился — не приснился, — что есть. Срок солидный. Придется отсидеть.

— Когда это… они? — спросил я, не сразу различив на карточке дату. — А! Вот: четвертого января тысяча девятьсот сорок первого года…

— Подписывай!

— Чего подписывать?

— Подписывайте! Подписывайте! Не задерживайтесь! — вдруг заголосил он.

— Не подпишу. Писать буду. Жаловаться.

— Прокурору?.. Союза, да? — человеческим голосом, но с иронией, спросил–посоветовал майор, заводясь… Глаза его по–нехорошему завеселели, пошли искрами в отсветах плафонных шаров. — Они жаловаться будут. Подписывать они не будут, герои Гражданской войны. Они только сидеть будут… — белобрысый майор разозлился вдруг:

— По малолетству отвалили добрые люди дураку «пятерку» — пожалели… Ты видел, по сколько остальным лепят — не скупятся? Не видал? Смотри! — он сунул под нос мне кипу карточек…

— Вот: двенадцать! Всем — двенадцать! Ну? Спасибо надо дяде говорить! Ручкой дяде сделать. Шмотки хватать в зубы. И — на парашу!.. Подписывай давай — и на этап! В лагерь. На воздух. К нормальному жранью! Все лучше, чем здесь, в камне, на тюремной пайке… Тебя когда замели–то? Ну да — в августе. Ты говорил. Знаешь, дорогой товарищ, за пять–то месяцев во–внутренней, да здесь еще — надо бы уже сообразить, куда попал.

И не залупаться не по делу… Ладно. Не хочешь расписываться в получении — не надо. Дело твое. Мне это, сам понимаешь, без надобности. Дяде — тем более… Давай! Вали отсюда! Без оглядки и молись! Молись, дорогой товарищ, чтобы у тебя без довесков обошлось, умник… Уведи–ите!

— Сле–едвющий!..

…Шмон. Баня. Снова шмон…

 

Глава 162.

…Утром меня заводят в огромную 102–ю этапную камеру.

Она расположена в одном из выгороженных отсеков бывшей тюремной церкви, построенной… Боже мой! Доктором Гаазом.

Население камеры — человек полтораста–двести. По раннему времени оно, будто, спит безмятежно. Обретается на сплошных — вдоль стен «пирсами» и «покоем» — нарах. Под нарами тоже.

И на полу. Не занято людьми только малое пространство у вместительной — вчетверо большей, чем бочка из–под горючего, — параши. И пятачок перед дверью. Не спит население. В неверном свете не очень яркой лампы в зарешеченной нише над дверью, моя видавшая виды клеенчатая курточка была моментально замечена. Одновременно, с вежливой просьбой «скинуть клифток», последовало любезное приглашение на нары. Кто–то сам подвинулся. Кого–то потеснили. Одного просто скинули на пол. Работало неукоснительное правило — право сильного. Слабый в тюрьме (впрочем, на воле тоже) должен быть предельно покладистым. Главное, молчать во всех случаях. Так меня стали учить… Быстро выяснилось: курточка моя — мусорная. Да еще ни на кого не лезет. В процессе выяснения этого обстоятельства, когда все новые и новые ее хозяева пытались с быстротой смены картинок калейдоскопа напялить курточку на себя, меня они пока с нар не сгоняли.

Часа через полтора принесли завтрак — баланду в мисках и ящик нарезанного пайками хлеба. Хлебный ящик с его содержимым тотчас оказался в одном из дальних углов камеры. На участке нар, занятом многочисленной компанией урок. Верховодил высокий, худой мужик с длинным лицом и тоже длинными, словно приклеенными, молдавскими усами. На нем было, опять таки, очень длинное — точно, не его — новое серое широкое зимнее пальто с каким–то красивым, верно, очень дорогим воротником из черного матового меха. Из–под пальто, когда мужик вставал, выглядывали мягкие, блестящие сапоги, собранные к низу гармошкой. Под воротником виден был белый пуховый свитер, горловина которого прикрывала половину лица усатого. Он часто слезал с нар. Долго, мучительно, постанывая, мочился в парашу. Громко пускал газы. Отхаркивался. При этом, не заботясь, попадают или нет его «отходы» на лежащих у воняющей бочки. Обратно, на нары, он залезал в сапогах. Каждый раз переступая в новом месте. И шел к себе в угол прямо по людям, которые молча отодвигались или также молча сносили, когда он наступал на них. Потом уже я видел множество таких подонков — психически нездоровых, переполненных болезненной жаждой наслаждаться унижением, втаптыванием в грязь человеков, страданиями их… Их много — таких. Они везде ищут возможность унижать, понимая собственное ничтожество.

Мучимые им. Им подогреваемые в ненависти к окружающим. К тем из них особенно, кто не может, не умеет, «не имеет права» сопротивляться…

Сейчас мужик сидел в своем углу. Смотрел, как его подручные — шестерки — «делили» заново наши хлебные пайки…

В камеру втолкнули еще троих. Тотчас они остались без своих, не очень потертых, пальто, без ботинок и костюмов…

Ограбление происходило тихо, мирно, казалось даже, полюбовно. Взамен отобранных у них «освобожденные» от приличной одежды надевали молча кидаемую им рвань — «сменку». В это время мне пришлось сперва тоже подвинуться на нарах. Потесниться… Через минуту я был согнан на пол. Покрутившись, лег у двери. И мгновенно уснул — бессонная ночь взяла свое. И, кажется, тут же проснулся от дикого воя… И от хохота…

Хохотала компания на нарах. Выл, плача, пожилой мужчина на полу. Ему, когда он уснул, сделали «велосипед» — сняли с ног «сменку», дырявые окоренки, вложили ваты между пальцев… И подожгли… Конечно, от боли, еще не проснувшись, человек засучил ногами — «поехал на велосипеде»… Проснулся – пальцы горят! Нестерпимая боль… Обида. А они — кодла — смеются… Им весело! Позднее кому–то припалили усы и бороду.

Тоже веселились…

К одному из уснувших новеньких, из троих, прибывших после меня, полезли в мешочек. Вытащили пару шерстяных носков. Маленький шарф. Шапку–ушанку с матерчатым верхом он, проснувшись, не отдал. Его ударили. Сзади двое схватили за горло. Он отбился — скинул их с себя — сильный, видно, человек. Из угла свистнули. Стая шакалов, будто сговорясь, сорвалась с нар. Кинулась на мужчину. Но тот упорно, зло и молча сопротивлялся. Несколько грабителей отползло — боялись. Одному человеку он вывернул руку. Другому повредил шею. Оказался не прост…

Все вроде утихомирилось. Прошло. Затихло…

Шакалы, словно уэллсовские морлоки из «Машины времени», настырно лазят по нарам. По полу у лежащих или сидящих на своих матрацах. Почти ласково обыскивают людей. Лапают мешки. Кидаются вдруг — то перехватить у кого–то неожиданно оказавшуюся еду, то снять обнаруженную только что приличную одежду…

Большинство же блатных валяется без дела на нарах. Ждет, когда под присмотром Уса более счастливые их товарищи разделят, наконец, хлеб. И можно будет урвать долю. Люди, которые к блатной компании не принадлежат, тоже ждут. Тихо.

Мрачно поглядывают в угол, где отбирают у них — нагло и спокойно — пайку, хлеб! О которой они наслышаны, что она — пай–ка — святая. Что даже самые наглые уголовники никогда не по–зволят себе и другим отнять у самого униженного человека причитающийся ему казенный кусок хлеба — пайку…

Теперь люди сидели или лежали, ожидая. И своими глазами видели, как в прах рассыпаются гнусные байки о порядочности блатных, о незыблемости «старых тюремных законов»…

Наконец, хлеб «поделен». Роздан. И съеден моментально с совершенно остывшим супом — пустым отваром из рыбных костей.

Люди улеглись. Тогда подручный Уса, бледный, безликий, с по–врежденным глазом и фигурой гориллы, сказал негромко:

— Э-э… Фраера… Вшей ищите, с-суки… Быстр–ра!

Вроде, тихо совсем сказал… А услыхали все.

Эти недочеловеки — из урок ли, из начальства ли — как сговорились: обращаться к человечеству тихо, чуть слышно. Полагая, видимо, что оно обязано все время пребывать на стреме, карауля и, не приведи Господь, не пропустить хоть полслова из того, с чем к нему обращаются эти тихо говорящие подонки – «благодетели»…

…Началось движение. Толкотня. Расстегивались пуговки рубах. Поднимались матрацы…

— Е–е–есть! — победно крикнули. — Е-есть! Вот она — падла!

Для меня это было непривычно. Вши в переполненной людьми камере ничего, верно, хорошего не сулили… Один из заводил посунулся к двери. Включил световой сигнал вызова дежурного.

— В чем дело?! — крикнул надзиратель в кормушку.

— Корпусного давай!

— Чего надо?

— Говорят тебе — корпусного!

Через несколько минут появился корпусной. Сама строгость!

— Что за ЧП? Кто шумит?

— Я, гражданин начальник. Несоответствие у нас…

— Что еще?!

— Дак… вошь в камере! Глядите–ка… Вот!

Корпусной брезгливо отстранился от раскрытой спичечной коробки, сунутой заводилой ему под нос. Сощурился близоруко: на торчащем из коробка клочке грязной ваты — вошь…

— Видали? Вот она — с–сук–ка!

Корпусной повернулся. Быстро вышел. Дверь захлопывается. Замки звякают. Гремят. Хрипят. Взвизгивают…

 

Глава 163.

Через полчаса дверь снова открывается. Надзиратель объявляет:

— В баню! С вещами. Собирайсь!

«С вещами»… Это значит со всем, что у тебя есть. И с матрацем, на котором спишь. Все приходит в движение. У шакалов начинается охота: когда собираются вещи, когда их несут, когда в прожарку их отдают, когда идет шмон перед баней — самое время углядеть случайно пропущенное в камере! И начинается «молотьба» — безудержный грабеж в общем ералаше… Новички теряются, сбитые с панталыку могуществом казенных установлений, правил и «традиций» — «тюремных законов»!

Вроде, гуманных, придуманных, будто бы, для подопечных, для создания нормальных условий содержания…

После бани, разомлевшие, чистые, новенькие камерники валятся спать. Да и то: дошли во внутренней тюрьме. Нервы себе поистрепали. Здесь, в Бутырках, попридавились в верхних этажах, дожидаясь справедливого суда, обернувшегося «Постановлением». Доспели совсем на дьявольской тюремной кухне следствия и досудного сидения. С его «довольствием», рассчитанным спецами для существования без движения. А на поверку — голодным. С двадцатиминутной прогулкой, постоянно урезываемой…

А баня та же — отличная! Вольная Москва таких не знает.

Идешь в нее по корпусам, отделениям, коридорам и отсекам.

Бесконечным, как ожидание. Через кресты идешь, мимо ДОТов, по бесчисленным лестницам, через этажи и «отстойники». Между прочим, идешь, раздавленный тяжестью окаменевшей липкой плиты матраца. А ведь он, за годы верной службы тюремному ведомству и битым арестантским бокам, впитал в себя килограммы всепроникающей пыли камерных шмонов и ночных драк. Жирной грязи этапных камер. Зловонного пота битком набитых нар. И слезы арестантские впитал он в себя… Быть может, слезы святые. Пролитые на эти подобия постелей ночами душными. В мучительных попытках осмыслить происходящее. Облегчить собственный свой суд над людьми и ужесточить его над собою. Смягчить бессилие что–либо изменить. Укрепить силу, чтобы перенести все, что еще предстоит перенести.

И мыслей груз впитал матрац — тяжких, мучительных. Которые без краю и конца… О них нельзя, о них кощунственно пытаться рассказывать. Они хрупки. И кровоточат…

Если, конечно, это не очень необычные для тюрьмы мыслимыслишки. Как отомстить за искалеченную судьбу? Как выместить на людях собственное этих мыслишек хозяина горе и бессилие? Как больнее, как чувствительнее унизить, как оскорбить страшнее, ранить как тяжелее ближнего? Еще больше твоего обиженного, оскорбленного, униженного, раненого, ранимого…

И как просто так — для смеха — напакостить, задергать, не по–зволить успокоиться, прийти в себя, собраться в дальний путь, — быть может, и, скорей всего, в последний…

Баня… Это если кто из обер- и просто шакалов — чтобы сподручнее было тебя же и обшмонать, и отнять у тебя же самое последнее — не накинет и свой матрац поверх твоего… Шакал же — «в законе человек»! Он ведь, мразь, сам ничего нести не может — законник. Для того «мужики» есть… Вот тогда совсем тяжко. Тогда и баня — не баня. Тогда руки и ноги трясутся от усталости и напряжения. А тут еще и конвой. Он во всех событиях банных участвует. «Шаг влево, шаг вправо…» Когда за то только, что оступишься под тяжестью, да по слабости своей, доходяги, он тебя выдернет из строя… Прогулки лишит. В карцер посадит. Тот самый конвой, что в банном пути примерно строг и бдителен. А в камеру не войдет никогда, когда тебе плохо и казнят тебя урки казнями немыслимыми… Не придет на помощь слабому. Не вступится. Порядка не наведет. Таково правило. Исключения тоже бывают. Только не в этапных камерах и отсеках.

Обедаем спокойно. Еще и суп никто из шакалов почти не тронул — баланда баландой. Хлебом нашим они подкормились утром. Только поели — снова команда: искать вшей! Каких?

Ведь только что из бани! Там же все как есть прожарили, пропарили, продезинфицировали — живого места нет ни на одежде, ни на обуви, ни на матрацах! Тем более, на нас — «мужиках»… Мы же сами свою двойную ношу отбирали, сортировали: отдельно – тряпки, отдельно — кожа, отдельно — кирза… Сами сажали на крюки и плечики чьи–то награбленные кожаные пальто, меховые куртки, сапоги на меху и на войлоке… Потом, после бани, снимали все — тоже сами… А «хозяева» этих шмоток рычали на нас, костерили матом, шибали пинками: па–ачему медленно? Почему не быстро собираем вещи по «хозяевам»? Почему быстро не кладем – то, о чем сказано «куда»? Это идет грабеж в открытую под видом поиска «своих» вещей после их обработки…

И — снова баня?! Да. Снова. И уже несут ту же коробку из–под спичек, где на вате восседает ее величество дежурная вошь! И вновь заводила торжественно, под улыбочки подручных шестерок, под суровым взором Уса, идет к двери.

Сигнал включать…

— Не всех вшей прожарка берет? — спрашивают новенькие.

— Какой — «не всех»! Прожарка все как есть гробит… Не вошь это. Семечко хлопковое из ваты. Похоже очень. Если не слишком присматриваться. А разглядывать — нет резону корпусному. Ему же не экономия воды горячей, или, допустим, мыла; ему мероприятие засчитывается — баня и санобработка, если ЧП какое. Вот, вошь, например, в камере. А наши–то мерзавцы?.. Уж очень рвутся они в баню–то! А мыться–то там, между прочим, не моются. Ус вот — он даже не раздевается там. И Горилла. У них в бане дела: тряпки–то стоящие, в камерах с нас сдрюченные, — их реализовать требуется. И не опоздать, перед этапом–то. На этапном шмоне принимающий конвой не разрешит брать их с собой — они вольные. Значит, соблазн побега.

Кроме того, здешнее начальство может придержать. Ведь обворованные — они могут заявления написать начальнику тюрьмы.

Или прокурору. Начальство тогда устроит вселенский шмон.

Найдет тряпки. Отдаст владельцам — из того, что положено в этапе. А что нельзя — родственникам вернет… Если еще не взяты родственнички.

 

Глава 164.

…Шмон… Баня… Снова шмон…

Пришли только из бани — ужин. Я съел свой суп. И тотчас уснул…

Проснулся от короткого крика, тут же задавленного…

Казнили человека, не отдавшего утром свою шапку–ушанку.

Шла возня возле параши. Слышны были удары — глухие, тяжкие — по живому телу. Люди вокруг не спали. Смотрели — стыдливо и зло — на избиение. Но никто избиваемому не посочувствовал вслух. Говорили только, что лучше было отдать, чем вот так… терять здоровье.

А шакалы неистовствовали — били, резали бритвами, кололи чем–то, всегда утаиваемым от шмонов. Человек молчал. Они его тряпками обмотали–укутали — темную ему устроили. Их же — стая целая! Тут они сбили крышку от параши — Ус им скомандовал тихо. Он же и приказал:

— Притопить гада!

И что же? Плеск раздался. Вонь разошлась по камере. Заплескалось… Но человек крикнул громко, страшно. Шакалы тотчас отпустили его. Метнулись на нары. Затихли…

Камера тоже замерла, ожидая.

Дверь отворилась. Забежали четверо надзирателей. Подняли человека. Заставили бывших рядом размотать загаженные тряпки. Тогда увидали кровь на лице, на шее, на руках избитого. Изрезанного…

Явился корпусной. С ним — еще пятеро вертухаев.

— Пусть люди спят. Разберусь завтра. Этого, — он показал на лежавшего, — в лазарет! Вызываю дежурных следователей. Виновным я покажу, как следует вести себя в камере! Завтра, с завтрашнего утра, — поправился он, — до выяснения обстоятельств и установления виновных, перевожу камеру на карцерный режим! Все! И все — спать!

Вот такое мудрое решение: следствие — завтра, а ни в чем не повинных — на карцерный режим. Без прогулок. И горячая пища — раз в три дня.

Только камера к утру успокоилась чуть–чуть — за дверью голоса послышались. Она распахнулась. В камеру впустили пятерых зэков.

Двоих я сразу узнал: Касперович и Дымов! Я вскочил. Адам Адамович приподнял меня. Обнял. Передал в лапы Владимира Ивановича. От его объятий хрустнул я весь.

Минуты не прошло — двери еще не успели прохрипеть свою «замочную» мелодию, и…

— У–у–у-у!.. Птички–мымрочки–и!.. Т-ты погляди–т–ко, мама родная, — клифт–то, клифт–то какой?! А-а? Брынза с цимесом!

Рахат–лукум! Ну и клифт, начальничка бога–душу–мать…

Это «молчун» скорбноглазый, подручный Усов, Гориллоид, чувства свои «человечьи» выдавал–выказывал. Видом и запахом новенького совсем Касперовичева кожаного пальто встревоженный радостно…

И вот уже:

— У–у–у-у-у!!!

Сходу, будто всегда на стреме была, ждала будто, — завыла, заулюлюкала стая.

— У–у–у-у–у–у!.. Уй–я–я-я!!!

Некоторые, из особо нетерпеливых, из активных самых шакалов даже с нар соскочили, без команды еще… Изготовились в стойке…

Да что — шакалы! Даже «мужики»… И эти зашевелились, на что уж затурканные и только что — здесь же в камере — ободранные до нитки жульем как псы у живодера… «Мужички» - бытовички… И они, и они — прошедшие уже лагеря, и по новой нахватавшие статей со страшенными сроками за… «социально-близкую» деятельность. За деятельность на «ниве расхищения соцсобственности». Так ведь и они отличиться желают перед кодлой. Поэтому выбрехивают почтительно, шутя вроде, затертый–замызганный анекдотец времен «сарыни на кичку»:

— Клифт–та у кери — девствительно! Ташшы яво сюды,

Крендель!

— Так жа фрайер в ём!

— А ты выстряхни фраера–та! Выстряхни!..

И умолкли тотчас, керосинец учуяв битыми–перебитыми своими задницами. Только тут углядев, после неразумных слов своих, не здешние, очень уж слишком крупные для пересылки фигурища заинтересовавших камеру новеньких. Кто–то из «мужичков» отбой попробовал сделать дипломатичный:

— Да что вы, други–граждане, к людям пристали? Пусть разместятся на нарах–то. Одежу с себя сымут. Отдохнут…

«Хитрец»! Ему мигом сделали «леща». И по свалившемуся навзничь прошлись — обтерлись…

Всего–то… После визита «грозного» корпусного. После угрозы его неминучей:

— «Без прогулки! В карцер! Следователей — в камеру!»

Напугал, значит, корпусной — по тетке Катерине — бабу мудями! Испугал шушеру уголовную до смерти. Выучил, наконец, свободу любить!

— Клифт! — Гориллоид даже оскалиться позволил себе. Руки страшенные свои приподнял с плечиками враз — удивление делал. От восхищения, как будто. Но, конечно, главным образом, от предвкушения…

— Клифт, горю, — внятно и определенно повторил, так как «мужик» в клифте почему–то никак совсем на его восхищение не реагировал. Немой? Или глухой? Но Гориллоид, когда ему требовалось, умел быть терпеливым. Хотя бы чтоб не утерять лица. Если вдруг «мужик» только притворяется, что глух. И он вновь «сделал обращение». Еще как бы ласковое.

Предварительное:

— Горю, клифт клевый… Ты… Эт–т–та, папаня, лапочкя, сыми клифток–то, сыми, сыми, родной. Он тебе — старому — не личить. Он малой тебе. И жмет. Разом…

Но «мужик» молчал. Стоял, не двигаясь. Разглядывал из–под кепочки–фуражечки компанию в углу. И даже внимания не обращал, вызывательно и нагло, на ясные слова, что к нему адресовались Гориллоидом…

Гориллоид тогда выругался длинно и громко. И негромко, про себя будто, приказал коротко:

— Сыми клифт, падла стара. Или сичас без тебе сымут… С калганом враз…

Он еще надеялся, упырь, что «мужик» глух. И что тогда престиж его ничем совершенно не будет замаран — не слышит «мужик» и не слышит. Что с него возьмешь — только что клифт этот… Ха!..

Ничего больше ни сказать, ни подумать, наверно, он не успел…

Все так же молча, Касперович, — стара падла, — вдруг пал резко… За лодыжку — рывком, с немыслимым поворотцем — выдернул взвывшего Гориллоида с нар. Развернулся с ним… Как волк с ягненком. Локтем сбил крышку параши. Захватил громадной своей ладонью лицо Гориллоида. Оглушил коротким тычком о брус нары. Приподнял… И воткнул головой — по пояс — в раздавшуюся ленивой волной густую вонючую жижу.

Там, в глубине где–то, ухнуло что–то жалобно. Выдохнулось лопающимися зелёными пузырями. Гулко забурчалозабулькало. Взыгралось смачно в навозном месиве. И во–онь… Вонь вырвалась взрывом, захлестнула камеру…

Камера замерла, не дышала вроде — такая густота дряни и тишина настала…

Касперович–стара падла — от параши — головой кивнул в угол, где… как не было никого…

— Тех, двух, — давай! — негромко рявкнул…

И Дымов, — чего уж никак совершенно не мог я ожидать от человека еще более крупного, чем Адам, мягкого совсем, медлительного и вовсе пожилого, — Дымов, с места, взлетел котом на нары… В руках его забились, задергались мышами Ус и еще один… Зацеплялись, захватались за все, что под руки попадало по дороге, — за отбивающихся от них «сподвижничков», за отпрянувших крысами подпевал, за стопы натащенных в угол «реквизированных» у «мужичков» одеял, кучей наваленных в угол тряпок…

Держа обоих за затылки, Дымов спрыгнул с ними на пол.

Поднял невысоко… Те хрипели. Исхитряясь укусить что ли. Ногами что ли ударить. Он их коротко наотмашь, с поленным стуком, сшиб скулами. Кинул, успокоенных, на свободный борт параши, передав Касперовичу. Адам Адамович, привалясь на первых купальщиков, утопил головами и этих… До пояса тоже… Рядом с бившейся поплавком гориллоидовой задницей.

И снова в глубине параши ухнуло, забурчало–забулькало гулко и страшно. Завзыгрывалось отвратительными зелеными пузырями по зыбучему верху смрадной коричнево–зеленой жижи. И еще волна вони — тошнота-а!..

Касперович перехватил верхних пловцов левой рукой. И, чуть обернувшись, снова скомандовал тихо:

— Тех, трех, — давай!

Дымов развернулся…

И тотчас же… И тотчас же…

 

Глава 165.

…Все в остаток ночи происходило «тотчас же»! И тотчас же, — с десяток секунд назад ожидавшее лишь команды камерное шакальё, — вдруг, спасающимся в ужасе стадом, всё враз рвануло под нары! При этом оно отчаянно грызлось, кусалось, бешено отшибало друг друга ногами, руками, головами… вползая, ввинчиваясь в тесную поднарную щель. В остервенении выдирая, выталкивая, выпихивая из ее душной непроглядной глыби только недавно им самим загнанных туда злосчастных «мужиков» и неудачливых фраеров…

И тотчас же… Только с десяток секунд назад изготовившееся пытать и казнить настырных «мужиков», вонючее камерное кодло, этими же «мужиками» изрядно прореженное, в мгновение утеряло в парашной жиже и незадачливых вожаков, и блатной дух. И теперь оно — беспощадно «ошпаренное» густым духом из бочки — метнулось врассыпную из насиженного угла.

Обезумевшее и потерявшееся совсем от столбнячного созерцания расправы у параши, оно было абсолютно уверено, что сейчас, сию минуту, будет вот так же бултыхаться! Захлебываться, мотая задом, в блевотной могиле… И тогда оно — «законное» камерное кодло — в затмении рвануло «на выход»! И стало биться–колотиться о дверь камеры. Истерически вопя взывать к… «гадам», к «сукам», то бишь к надзирателям, к дежурным, к корпусным — к самой советской власти!

— Э–э–э!.. Э–э–э! Дежурнаи! Дежурнаи! Э–э–э! Да дежурнаи жа, гады ползучия-я! От–твори–и-и! Сук–ки–и! Дверь отвори-и!..

Людей жа, люде–е–ей — в натури–и–и — в параше топют! Отвории-и!.. Нача–а–альниче-е-ек!..

Вот ведь как? Солидные мужчины в истерике взывают! Не малолетки–психи. Не только «шакалы» — граждане цветущего возраста. Мне необходимо было разобраться в том, что на моих глазах произошло. Ведь не это камерное говно меня волновало.

Нет. Меня беспокоило почему–то, что подумали бы, что сказали бы по поводу происшествия мои знакомые «старые воры» – Володька—Железнодорожник, Володька—Часовщик, Петух… Даже их сестры и подруги, что сделали мне столько добра.

Что бы они сказали, побывав в камере во время грабежей и избиений? И при экзекуции, учиненной Касперовичем и Дымовым? Что это было? Случайностью, связанной с появлением в камере таких фигур, как Дымов и Касперович? Или закономерным, нормальным концом — пакостным, большей частью скандальным (как рассказывали бывалые зэки) и обязательно по–зорным. Обычным, следовательно, концом существования любого ранга и цвета воровской кодлы. Опасной, безусловно, для разрозненных одиночек, когда она — сила. И бьющейся непременно в истерике, пожирающей самое себя, трусливой анекдотически, когда сила — против нее.

Знать все это надо было. Ведь мне жить приговорено было с нею вместе — с кодлой. Из одного корыта жрать. Дышать одним воздухом. А ведь кодла и существует сама, да и поддерживается попечительски администрацией «мест заключения» для того именно, чтобы отнять у меня еду, задушить, не дать выжить, если вот так захочется кому–то — от гонора блатного, от блатной жадности, от злобы лютой блатной на весь белый свет за собственную судьбу сломанную, от «так просто»… И, конечно, от всевозможных «надобностей» самой администрации.

Да. Мне предстоит отныне существовать с людьми, которые, по Шейнину, «липким страхом расправы держали в руках полутемную блатную массу, приспосабливая ее для собственной своей наживы, эксплуатировали нещадно, соблазняя извечными приманками — фартом и «красивой жизнью». А сами предавали и продавали ее. И решали воровские судьбы на тайных «толковищах», где «говорили слово». И отсылали на смерть своих же милых дружков–подельничков, во все времена мечтающих уйти насовсем, исчезнуть, вырвавшись из капкана цепкой власти психопатов–паханов, от их беспримерной жадности и злобной крысиной воли».

Никогда, ни при каких обстоятельствах не уверенные ни в ком из «своих», не доверяющие друг другу никогда, они — эти «люди» — особенно нещадно и изощренно преследуют и казнят тех «своих», кого лишь только тень подозрения коснется. Например, в ситуации, что сложилась теперь у дверей камеры с рвущимися к «гадам» шакалами. Они же мазаться о начальство пытались! Именно таких преследуют всегда и везде. И уничтожают в «самоспасительной» истерике. Чуют шкурой своей дубленой, что при любом подобном контакте с любого уровня администрацией продадут немедля, наперебой забегая друг перед другом, все скопом всех своих. Случай лишь представься…

Между прочим, уже тогда, в этапной камере, мне — совершенно еще неопытному — показалось: Касперович и Дымов, не по своей воле опытные спецы по блатным, одним продуманным ходом заставили кодлу кинуться на дверь камеры и избавились сами и всех нас избавили от необходимости впредь опасаться этого кодла. Теперь само оно, насмерть напуганное, отныне и до конца дней своих само будет опасаться «своих».

Тонкости эти я только много лет спустя усвою.

…Чудом не сбив с ног ворвавшегося первым в камеру корпусного, пятеро «спасавшихся» от параши «граждан» кинулись в ноги вбежавшим за начальством надзирателям, тоже пятерым.

Кинулись… И мгновенно расползлись по коридору. Только теперь уже волоча на себе мертво вцепившихся в них вертухаев.

Ничего не понявший поначалу корпусной бросился обратно в коридор. Моментально за ним захлопнулась дверь. Захрипели–завизжали замки… По громкому шуму, по отрывкам в запале выкрикиваемых фраз можно было понять: родео в коридоре было в полном разгаре! И что «спасшиеся» туда «шакалы» — ну ни за что, ни под каким видом, ни за какое самое–самое наказание «…в камеру эту, к психам–мужикам, не взойдут никогда, пусть их расстреляют тут же, в коридоре… век свободы не видать!»… «Падлы!»

Когда дверь снова отворилась, «спасенных» в коридоре не было…

Зато корпусной ворвался теперь в камеру победителем! Со всей значительностью, моменту соответствующей: его сопровождало не менее десятка надзирателей, часть которых была вооружена… «ласточками».

Последним зашел знакомый мне по 19–й пожилой военврач.

Камера встретила явление начальства по режимным правилам: все ее сидельцы стояли чинно на положенных им местах у нар и матрацев. Все были без головных уборов. И тишина, соответственно, стояла благоговейная. Однако еще мельтешилось негромко шакалье под нарами. Устраивалось там на всякий случай. Пряталось. Хотя, верно, сообразило уже, что к лучшему что–то переменилось у страшной параши. Там вроде никого по–ка больше не топят. Трех давешних «утопленников» пожалели вроде. Помиловали, что ли? Выдернули их за неизмазанные дерьмом части порток из бочки. Вытряхнули–выколотили из них все почти что, что на зорьке понахлебалось–поналилось во–внутрё. Поблевать даже поспособствовали вволю. Водички даже дали во рту сполоснуть. И попить… Теперь вот сидят… эти… трое. В вонючей дряни, на залитом, измызганном полу. К параше… самой… этой привалившись. И головы уронив… В себя, будто, приходят… Помаленьку, не глядя ни на кого. А глядеть–то им как? Как глядеть, разом вышибленным позорно — позорней некуда! — со своего «почетного» места в красном углу. С «вершин» своих «законных» кодловых–падловых… Самими ими смастыренных из животного страха одних, из подлючей, сволочной сути других. С «вершин», откуда любого можно казнить, пока самого — вот так — не утопят в навозной параше.

Вот, сидят они. И не смотрят. И смотреть–то нечем. Морды — в дерьме, как в штукатурке, глаз не продрать без бани… В баньку бы их! От духа–то хотя бы…

 

Глава 166.

— Их бы в баньку, гражданин начальник, а? Невозможно…

Дышать нечем… И… люди они, хотя нелюди, конечно. Но посочувствовать можно… А?

Это старый очень, дошедший за три года в предвариловке мужик в зипуне–дырке, в немыслимых опорках, но лицом аккуратный — секретарь райкома из–под Рязани, — сказал в торжественной и сторожкой тишине.

Корпусной безмолвствовал. Он, видно, смущен был несколько неожиданной тишиной во «взбунтовавшейся» камере.

Хипеж–то, вой в коридоре минуту назад был, признаться, совершенно непозволительным для такого учреждения. Все эти скачки на карачках из камеры… Езда по коридору на взбесившихся от непонятного страха недавно еще абсолютно покладистых уголовниках. Хм… Хм…

— Староста! — спокойно так позвал корпусной.

— Я, гражданин начальник! Сзади откуда–то протиснулся сквозь строй средних лет белобрысый, в усиках и в бородке клинышком, мужчина в полной «сменке» — рвани от шапки до обуви. Председатель колхоза из северного Подмосковья. Говорили — хиитрый до ужаса мужик! Но ведь иначе — как же быть назначенному старосте в камерной многослойной обстановке?

Никак нельзя старосте без хитрости! Или начальству не угодишь — зажмет и накажет, или, не дай Бог, кодле. Та вовсе задавит или подколет. Не здесь, так на этапе…

— Я, гражданин начальник!.. Павлушин Иван Афанасьевич, одна тысяча восемьсот…

— Стой! Что это здесь… происходит? Почему шум? Зачем люди из камеры… вырывались или бежали? Да! Зачем бежали?.. И…

Эти, вот? — корпусной показал на тоскующих в луже у параши…

— Так… Значить… Шума никакого не было, гражданин начальник… Все вот так было, как сейчас, — тихо, мирно… Теперя, эти, что из камеры… рванули… сбежали, то есть, так они, гражданин начальник, не сбежали вовсе, а от… нежелательности, значить. Купаться не желали.

— А эти? — корпусной хмыкнул. Даже позволил себе иронически улыбнуться. Чуть… И, кивнув на троицу у параши, отодвинулся незаметно.

— Эти?.. Эти, гражданин начальник, видать… эти желали, раз купалися. Разве ж они, гражданин начальник, законныя, значить, гражданы — в законе, то ись, станут купаться, не желамши? — староста сделал очень удивленное лицо. — Они не станут… Они, гражданин начальник, сами знаете, сильно купаться любют. Считай, на день, бывалоча, до трех разов вы, гражданин начальник, и граждане другие начальники, в баню их… всех, значить… камеру, то ись, с вещами в баню гоняли…

— Что произошло в камере?!

Корпусной вид сделал, что не понял намека старосты на его, корпусного, «банное благожелательство» уркам.

— А ничего, гражданин на…

— Что произошло в камере? Ты, староста, смехуечки не строй! Посажу!

— Дак сижу, сижу уже! Значить так, произошло, зна…

Тут корпусной взвился:

— Где остальные? Где люди? Люди у тебя где?

То ли он удивился, то ли ужаснулся: стоят–то перед ним…

не более двух третей камеры!

— Где остальные?

Он к дежурным обернулся, к ним адресуя свой невероятно важный для него вопрос.

— Люди где? Ну?!

— Здеся, здеся все, гражданин начальник. Не сомневайтеся!

Все тута, кроме, конечно, которыя рванули… э-э, смылися отседова давеча в коридор, постучамши… Ну… кроме еще, которыя под нарами… забравшись… Вот они!

Староста согнулся — худощавенький, — приглашая корпусного тоже взглянуть туда, нагнувшись. Убедиться чтобы… Шакалы под нарами затихли–замерли…

Но — в хорошем теле — корпусной корячиться, конечно, не стал. Скомандовал громко, чтоб и под нарами было слышно:

— Все — в строй!

И надзирателям:

— Давай всех оттудова! Все–ех!

Надо справедливость отдать Дымову и Касперовичу: аналогичные коридорным — с бежавшей кодлой — камерно–поднарные переговоры с шакальем оказались неизмеримо более длительными и драматическими. Хотя, конечно, никаких таких «рывков», попыток удрать из камеры и, конечно же, беготни на карачках с верховой ездой здесь не было. Да и не нужно все это было в камере. Представитель «шакалов», гражданин лет сорока–пятидесяти в женской кофте с рюхами поверх кавказской рубахи с газырями и в белых носках сверху штанин галифе с командирскими кантами–лампасами (очень напоминавший По–пандопуло–бандита из «Свадьбы в Малиновке»), был первым, и невежливо, извлечен из–под нар. Он был поддерживаем под обе руки надзирателями, так как порывался возвратиться в спасительную поднарную темень. Он нервничал. Пытался вытереть катившийся по его лицу пот круговым движением плеч и, икая, торопясь, повторял:

 

Глава 167.

— Гражданин начальник! Пу–уссь этих… в кли–ифте с боородой которыя, у-уведут, жи–ивоглотов!.. Пу–усть… Гражданин начальник! Пу–усть этих… в кли–ифте и с бо–ородой которыя, у-уведут, живоглотов!.. Пу–усть… Гражданин начальник!

Пу–усть этих…

Не надо думать, что корпусной, как и все надзиратели, не понимал, не знал, что все–таки произошло в камере. Понимал.

Знал отлично. Явись он один в камеру, без свидетелейподчинен–ных… А так… Это же черт знает что такое! В камере — побоище.

Попытка утопить… Ну, пусть даже не настоящая попытка. Но уголовников! Даже грабителей–мерзавцев. Естественно, естественно, — не утопить в прямом смысле, — этого «пятьдесят восьмая» никогда себе не позволит. А работа–то эта — непременно Касперовича и Дымова. Известные фокусники. Еще до внутренней… Кроме них — некому больше. Позволяют себе… Подумаешь — великий врач!.. Ну, врач. Ну, великий… Безобразие! Да и нет здесь больше никакой «бороды», кроме Дымова. («Бороду» вместе с «напарником в клифте» кодла заложила еще в коридоре…)

…В дверь камеры — наружу — ломятся. Из камеры как из преисподней выскакивают. Разбегаются по коридору. Никаким командам, резону не подчиняются. В камере, здесь, сидят под нарами. На команду «вылезай!» не реагируют. Зная, между прочим, что наказание за невыполнение требований администрации будет суровым. Напугали их, мерзавцев! А они еще базар устраивают, торг — «переговоры»! Неслыханно! Условия ставят: «…не выйдем, пока этих… не уберут из камеры и в сторону не отведут!» Надо же?! И староста. Жох! Мошенник старый.

Ваньку валяет со своей сельскохозяйственной феней. С издевочками. А ведь снаружи — простачок–мужичок… Поганец! И всё – при подчиненных! И где?! В корпусе образцово–показательной, Бутырской!!! Это же… Это же…

Так или примерно так мог, имел право рассуждать корпусной…

— Всем стоящим, — крикнул он, — на нары! Остальным — из под нар, ма–арш! Быстро! Быстро!

И — надзирателям:

— Не подчинятся — пожарников сюда! Вымыть из под нар водой!

Минут через тридцать корпусной прибыл вновь. В камере к этому времени сложилась такая ситуация: «утопленники» отправлены были с конвоем в баню, где на этот раз они вымоются обязательно; «шакалам» заявлено было, что их в камере не задержат ни на минуту; их, правда, не задержали — отправили в карцер за злостное неподчинение администрации; из–под нар они вылетели пулями и — мимо «бороды» и его «напарника» – выскочили в коридор…

Камера блаженствовала, переживая, по–видимому, лучшие свои минуты.

А корпусной ходил перед ними — туда–сюда, туда–сюда…

Молчал. Глядел как бы внутрь себя. Успокаивался, наверно.

Тем более, отвратительное, поначалу, происшествие в камере, на поверку, яйца выеденного не стоило… По сравнению хотя бы с делом о порезанном и подзадушенном ночью, в этой же камере, заключенном. С ним, оказывается, все очень серьезно: человек в тяжелейшем состоянии. И прокуратура уже вмешалась.

(Между прочим, нас всех — позднее — не раз будут вызывать как свидетелей происшествия, которое окончилось смертью хозяина злосчастной шапки–ушанки.) Да… А это все — пустяки. Смехуечки. Если бы… Если бы… Если бы — не при подчиненных, и если бы не сразу за тем, ночным делом, с которым все увязывалось в одну неприятную цепочку.

Корпусной, наконец, остановился. Оглядел всех. Мельком остановил взгляд на Касперовиче и Дымове…

— Касперович, Дымов, шаг вперед!

Адам Адамович и Дымов вышли.

— Как квалифицировать ваши действия, заключенный Касперович?

— Относительно правил внутреннего распорядка режимной тюрьмы, — отчеканил Адам Адамович, — пресеччение камерного бандитизма с глубокой его профилакттикой… дозволенными средствамми. Вместо отсутствующих в нашшем распоряжении водопроводной водды и брандспойтта — доступная жиддкость, в перечне вреддных или отравляющих, вообще, недозволенных, не поименованная. Поттом — параша — мирный же сосудд…

Корпусной, отвернувшись, слушал внимательно, чуть голову наклоня:

— Продолжайте, продолжайте!

— Относиттельно гражданского долга, гражданин корпусной начальник, — защита гражданн от посягательств на их честь и достоинство, а также от преступных и иных действий уголовников. То есть общественная работта, которую по Уставу внутренней службы обязан выполнять аппарат тюрьмы. Образцовопоказательной, гражданин корпусной начальник.

— Ну–ну, давайте, давайте! — приглашает продолжать корпусной.

— Пожалуйста… Относительно уголовного законодательства — использование права на необходимую оборону: моим товарищам, мне угрожали расправой…

 

Глава 168.

— Это вам–то? А вы — демагог, заключенный Касперович. Не находите?

Успокоившийся корпусной начал играть в дискуссию.

— Я не демагог. Я люблю точность и определенность во всем, гражданин корпусной начальник…

— Ну–ну, давайте, давайте.

— Я продолжу свой ответ. Относительно партийного долга…

— Вот относительно партийного долга вы, заключенный Касперович, будете распространяться тогда, когда станете членом партии. Пока же вы — ее враг, заключенный Касперович.

Потому любое ваше упоминание о партийном долге, о партии вообще, я буду квалифицировать как насмешку, как издевательство над партией и наказывать по всей строгости. Вплоть до… передачи вас следствию за антисоветскую… антипартийную агитацию в камере! Вам ясно?.. Отвечайте!

— Мне все ясно, гражданин корпусной начальник… Но я должен…

— Молчать! Надоело! Следствие квалифицирует и оценит ваши хулиганские действия в камере… Вот — свидетели!

— Так точно! Квалифицирует. И присовокупитт к делу свидетельские показания, — Касперович оглядел строй, — примерно сотню свидетельских показаний только присутствующих здесь.

Это — пока. Староста! Предъявитте гражданину корпусному начальнику оружие уголовников! Оно открыто хранится в камере 102 пересыльного корпуса образцово…

— Какое еще оружие?! — голос корпусного заледенел.

— Обыкновенное. Чемм убивают…

— Какое, спрашиваю, оружие?!

— Повторяю: обыкновенное. Чтобы его обнаружить, не требовалось производить обыска — на мероприятие по его обнаружению ушло три минуты… Староста! Покажите… Иван Афанасьевич…

Иван Афанасьевич зыркнул вопросительно на корпусного, разрешения будто бы испрашивал на такое серьезное действие.

Лицо начальства — справедливость ему отдадим — было непроницаемо. Поэтому староста так же вопросительно поглядел на Касперовича. Вот лицо Касперовича было на редкость проницаемо и определенно, так определенно, что Иван Афанасьевич со всею своей хитростью и «дипломатией» плюнул мысленно и сказал, обращаясь сразу к корпусному и Адаму Адамовичу:

— Чего показывать–то? Вот оно все — сами глядите. Не прячем. У нас от державы секретов нету…

На матраце, подтянутом к самому краю нар, чуть прикрытые отвернутой мужской сорочкой, лежали рядками шесть финских ножей, два из которых — близнеца — были заводского изготовления: на лезвиях и на ручках их стояла фабричная марка завода «Качи»; с десяток разного диаметра остро отточенных «пик» — заточек из арматурной стали; несколько отточенных «на лист» и отшлифованных «на зеркало» ножевых лезвий – перьев, тоже, возможно, фабричной работы; десятка два «на иглу» заточенных кусков стальной проволоки — пяти- и шести-миллиметровой толщины; добрая кучка разорванных пачек лезвий от безопасных бритв.

…Как от неожиданного прямого в челюсть корпусной глубоко, шумно, по–лошадиному, всосал в себя воздух…

Надзиратели стояли, замерев. Показалось — как те трое урок после купания в параше.

— Заметьтте, гражданин корпусной начальник, — продолжал экзекуцию Касперович, — ножи — вот эти, финские, качинские – они совсем новые. Следовательно, они только–только пришли, пройдя благополучно через все входные шмоны… образцово-показательные. Далее. Меня скоро три года мотают между Бутыркой и Лубянкой. И мне известно: за это время арматурные работы в тюрьме не производились. Значит, «пики» — заточки тоже совсем свежие. И тоже прошли шмон. И не один, а сотни.

Так? Сотни внутренних шмонов. Со времени последних арматурных работ. Или они прошли входной шмон, гражданин корпусной начальник?

— Ну! Что еще–то? — мутно разглядывая застывших вертухаев, спросил корпусной.

— Сейчас буддет «еще», гражданин корпусной начальник…

Вот, здесь — можете убедиться — собрано более полутора сотен единиц верхней одежды, представляющей безусловную — и немалую! — ценность: новые кожаные пальто, куртки и сапоги, зимние в том числе; новые меховые шубы и шубки, пальто, в том числе женские… еще, вот, сапоги меховые; очень дорогие – смотрите! — споротые меховые воротники, новые совершенно, в том числе тоже женские; новые или почти новые мужские и женские костюмы… Все отобрано или, правильнее, награблено и здесь, в этапной камере, и… где же еще, если тряпки — женские? Значит… Значит, грабеж идет по всей тюрьме… образцово–показательной. И грабят нежно опекаемые администрацией тюрьмы уголовники. Ими ограблены осужденные, направляемые вами, гражданин корпусной начальник, на этапы без этих своих вещей. Поэтому я спрашиваю вас, гражданин корпусной начальник, заглядывает ли кто–либо из администрации образцово–показательной Бутырской тюрьмы в опись личных вещей заключенных — во входные и выходные описи? Нет! Никто в эти важнейшие документы не заглядывает! Иначе вот эти вещи не прятали бы здесь до сих пор. А ведь следствие, гражданин корпусной начальник, по всей вероятности, уже давно располагает многочисленными заявлениями потерпевших заключенных, из ограбленных здесь. Не всех, конечно. Кому–то — не до своих тряпок, отнятых в образцово–показательной. Не до них.

Но! Многих, гражданин корпусной начальник, их собственные тряпки, вопреки вашим предположениям и надеждам, продолжают интересовать. Из принципа, например. И их заявления на эту неприятную тему уже давно переданы ими оперуполномоченным по месту отбытия срока. И вот, часть — и немалая — разыскиваемых следствием краденых вещей оказывается здесь, у нас, в камере этапного корпуса образцово–показательной Бутырской тюрьмы, гражданин корпусной…

— Что вы заладили: «гражданин корпусной начальник»… «гражданин корпусной начальник»… «образцово–показательная»?! Короче не можете доложить?

 

Глава 169.

— Я не заладил! Я обращаюсь к вам, гражданин корпусной начальник, как положено. Не я придумал эти… дурацкие обращения и… «образцово–показательные…» показатели… Так вот, хм–м–хм… Отнятые преступниками вещи — здесь, в 102–й камере, а заявлениями отправленных на этап заключенных, пострадавших от ограблений, администрация тюрьмы… хм–хм… конечно, не располагает? Так?! Иначе вещи стали бы искать. А их и не прятал никто — не было нужды, потому что… никто их не искал! Не думал искать! Как будет понимать такой оборот дела следствие? Как? Если ограбленные боятся делать такие естественные заявления?! Заявления об ограблении – руководству… образцово–показательной Бутырской тюрьмы?

Разберитесь, пожалуйста. Теперь — главное, гражданин корпусной начальник: относительно партийного долга…

— Касперович! Я сказал — посажу!

— Я — всегда Касперович! И, как всегда, коммунист. Запомните! Как всегда! Хороши бы мы были, если бы наша партийная совесть могла отменяться и назначаться тюремным и прочим начальством! А посадить? Так я уже, как и Иван Афанасьевич Павлушин, сижу. Посажен… Вот для того, чтобы посадить меня и моих товарищей, — а их здесь, партийных и беспартийных, в «образцово–показательной», армия! — действительно, абсолютно никакой совести не надо было… Мне собираться в карцер?

…Мы стояли, замерев…

Известно было, чем заканчиваются такие эпизоды для виновного. И для всей камеры, уже осужденной на карцерный режим. А заканчивались они всегда одинаково. Ведь начальство не терпело, не переносило апелляций к чему бы то ни было.

Тем более, к его… совести…

Грамотный, философического склада ума корпусной бло–ка, где находилась моя 19–я камера, майор с внешностью молодого Астангова (под которого он явно работал), предварительно, тоже за апелляцию к его совести, приговорив камеру к двум неделям без прогулки, месяцу без каптерки и неделе карцерного режима, так объяснял, фарисействуя, этот свой феномен «неперенесения»:

— Будучи солдатом и повинуясь приказам, я не имею ни моральной, ни физической возможности активно препятствовать предписаниям моих начальников, ибо, не выполняя приказ, какого бы содержания он ни был, я тем самым подал бы совершенно негодный пример моим подчиненным, что, в свою очередь, внесло бы во всю работу тюремной администрации хаос и разложение, и привело бы к еще более диким, чем сегодня, ее действиям…

Так вот…

…Мы стояли, замерев…

Но… Неожиданно совершенно, корпусной теперешний на тираду Касперовича не ответил. Он тяжело, показалось, с какой–то неопределенной растерянностью посмотрел на Адама

Адамовича. Долго смотрел… Собирался с мыслями… Решал, наверно, — как поступить? Что выдать? Или нечто иное его встревожило?

— Я разберусь…

И — старшему надзирателю:

— Немедленно собрать все свидетельские показания об изъятии здесь, из камеры… всего…

Он снова посмотрел на Касперовича…

— Я разберусь, Касперович… С вещами… И с этим… — он головой показал на оружие… — Разберусь, Касперович… Вопросы или просьбы есть ко мне?.. А режим… Карцерный режим, конечно… отменяю…

Мы молчали. Какие еще вопросы могли у нас быть? Какие просьбы? Чтоб больше не кидали в камеру уголовников? Это хорошо бы. Да ведь камера–то — этапная. Клоака — не камера.

Вообразить только надо, раз и навсегда представить и наизусть выучить: все, что прошло через «желудок» следствия, через «кишечник» внутренней, через «прямую» предвариловки — все собирается в клоаке этапной камеры, все!

И текут человеки сквозь эти желудки, кишечники, прямые.

И втекают, вливаясь и перемешиваясь, с иными прочими «отходами» и «отбросами» общества, в клоаку 102–й… Сконструированной и веками приспособляемой для того, чтобы, опорожняясь по мере накопления, отторгать–выбрасывать, теперь уже без разбора (раньше надо было разбираться!) изгонять, никогда больше не задумываясь, содержимое, выкидывать его. Подальше куда–нибудь. Насовсем хорошо бы. Еще лучше — с концами… Благо возможности для этого российская повседневность уготовила бесконечные.

— …Нет, значит, вопросов? И просьб тоже нет?..

Корпусной стоял — серый, уставший. Сник сразу. Стал неузнаваем… Молчал.

 

Глава 170.

Молчала камера. Люди молчали, успевшие вконец разувериться — если и верили когда–то — в самой возможности встретить в тюрьме гражданина начальника, остановившегося вдруг в злотворчестве своем по собственной воле… По нашим собственным представлениям. По собственному своему невеликому пока опыту. По рассказам бывалых людей. В злотворчестве, естественном для тюремного «служителя», привычном, поощряемом безусловно его начальством. Дабы отсутствие злотворчества не «…внесло бы во всю работу тюремной администрации хаос и разложение и не привело бы к еще более диким, чем сегодня, ее действиям». В самоутверждающем и возвеличивающем «…маленького человека с болезненной жаждой наслаждаться страданиями ближних…» в… безнаказанном злотворчестве…

Или… Или не из «маленьких» и «болезненных» был наш корпусной? Очень хотелось в это верить. Как хотелось верить в то, что корпусного, безусловно, насторожил, напугал даже, сбил с привычного и спасительного, надежно отработанного «покровительственно–раздавительного» тона предельно доказательный монолог Касперовича. Вообще–то монолог, ничего хорошего корпусному не суливший. Это понятно было всем нам по совершенно необычайному поведению корпусного. По его удивительному настроению, которое, захоти он, «можно было бы по–высить». Ведь ему ничего не стоило раздавить Касперовича, жестоко наказать камеру, свидетельницу его минутной мягкотелости. Ничего это ему не стоило. Хотя ничего и не решало.

Но ведь могло быть вовсе не решено: запри он Адама Адамовича в спецкорпус, откуда, практически, нет выхода, в любом смысле этого слова, и раскидай камеру по изоляторам, которых в Бутырке хватает, а оттуда всех — скопом ли, поодиночке — на этап, да в разном направлении… Вот и выход классический для корпусного из неклассического положения…

Но нет…

Что–то с ним происходило…

Или человеком он оказался?.. А почему бы это не предположить? Ведь его мать родила. Школа учила. Армия воспитывала. И тюрьма, конечно… Потом, он ведь должен был понимать, что люди, стоящие сейчас перед ним в ожидании его суда, много пережили. В том числе, вот только что. Возможно, много больше, чем должны были бы пережить по известным ему «нормам» и «правилам», предписывающим и дозирующим жизнь человека в «местах содержания». Пережили и по его, корпусного, вине: он не позаботился как положено (привыкнув к злу) оградить этих вот людей от хищной наглости и издевательств тоже ему, корпусному, подопечных уголовных преступников. Действия которых он — что говорить — умел, мог и обязан был пресечь. Но… не сделал этого. Из–за чего сегодня погиб человек. Сын чей–то или муж, и, наверняка, отец… А два дня назад из–за этого же — из–за бездействия его, корпусного, — уголовники повредили глаза, разбили, разрезали лицо, искалечили пожилого заключенного–музыканта за то, что он — интеллигент, профессор консерватории — отказался петь их похабную блатную песню. А три дня назад все по той же самой причине – невыполнение корпусным его обязанностей — они же сдернули с нар человека. Издевались над ним… Разломали, развинтили, разрезали, разорвали на куски сложнейший протез инвалида Финской войны. Так, глумления ради… Вымещая зло на слабом, беспомощном человеке. Разорвали и выбросили в парашу, «разрешив» однорукому инвалиду поискать в зловонной жиже остатки протеза… Без которого… что он будет делать теперь, осужденный такими же «уголовниками» к двенадцати годам в инвалидном лагере? Да… Мало ли этих самых происшествий происходит в камерах? По его, корпусного, вине.

— Заключенный Касперович! У вас есть ко мне просьбы? Вопросы?..

— Вопросов нет. Просьба есть, гражданин корпусной начальник: если получится, что на этап к месту отбытия наказания будутт определенны одновременно с нами и… этти… граждане, что сейчас моются в бане, и другие, что оказались в коридоре, прошу вас «угадать» нас всех вместе в один вагон. В «образцово–показательный», я надеюсь…

Касперович явно «прощал» корпусного. Шутил. Что, говорят, было у него редко. Он не терпел шуток в обстоятельствах для людей трагических. Он рожден был не поднимать настроение, а создавать его, строить.

— Не надейтесь: их будут судить за камерный бандитизм.

Вас это устраивает, заключенный Касперович?

— Меня устраивает все, что устраивает закон. Нормальный, человеческий закон. Больше просьб у меня нет, гражданин корпусной начальник.

— Тогда… счастливо! — совершенно невероятным образом завершил посещение нашей этапной камеры «гражданин корпусной начальник».

Когда он вышел, мы услышали тихое ворчание Дымова:

— Ты хоть извинись, Адам, за твою «коммунистическую» совесть. Напридумывали всяческие варианты совести… Будто есть какая–то еще, кроме совести просто? Слушать стыдно…

 

Глава 171.

В эти безусловно лучшие наши часы в камеру запустили новую партию арестантов. Среди них я радостно приветствовал товарищей моих по 19–й — Евгения Вадимовича Рожнова, Йорика Эриксона и Яана Роммера. За время, в которое мы не виделись, они тоже успели огрести срока по Особому совещанию.

Только оправиться от этого не успели еще…

Роммер, инженер–электрик. Он схвачен был в истязаемой советско–германским альянсом Польше где–то в конце сентября 1939 года. Из лагеря польских военнопленных — после того, как всех офицеров выдернули и отправили в Катынь, на смерть, — его освободили или расконвоировали, для работы на электротехническом предприятии в Гомеле. Туда уже свозили оборудование, награбленное с обдираемого до нитки электрозавода во Львове, где до войны работал Яан. Вообще же он был коренным варшавянином. В Варшаве родился. В Варшаве учился. В Варшаве женился.

Это был высокого роста худой, болезненный человек с глазами Боттичеллиевых святых. В «пленных» лагерях, а потом и в тюрьмах, после того, как в середине 1940 года его вновь арестовали, он порядком дошел. И отчаянно мерз. Даже в душной камере его постоянно бил озноб. Он кутался в свое пальто. Тянул на себя одеяло. Укрывался — мерз…

Он жил в испуганно–молчаливом состоянии. За все время нашего с ним существования в Бутырках, потом — на этапе, и, наконец, в Безымянлаге под Куйбышевом, я слышал от него одну лишь фразу: «Зимно, Матка Бозка».

Полной его противоположностью был Йорик Эриксон. Тоже высокий, но, видно, могучий когда–то человек, — он был разительно похож на… стоявший под стеклом скелет Лесгафта в его имени Ленинградском институте физкультуры. Стоило только, вообразив, заполнить его сожранными тюрьмой мышцами самого Йорика. А лицо? Оно было не менее разительным слепком поразившей меня еще ребенком в «Мировом искусстве» маски лица Густава Вазы — знаменитой скульптуры Карла Миллеса в музее Стокгольма. Саму скульптуру я помню плохо.

Но… надень на Йорика королевскую парчу, накинь мантию, прилепи бороду и усы, вложи в руку рукоять меча, — вылитый будет Ваза! Или… всё таки Йорик?! Черт их разберет, шведов, кто из них, опять же, электротехник, а кто король?

Йорик Эриксон окончил в Германии электротехнический факультет. Немного поработал в Норвегии. И насовсем, было, устроился у себя, в Швеции, на сталелитейном заводе Бьорнсборга. Неожиданно узнал, что в СССР развернулись работы на ДнепроГЭС. И, не раздумывая, поехал — по контракту на Украину. Уже в пятидесятых годах я разыскал людей, помнивших о нем, вместе с ним монтировавших оборудование на Днепровской гидроэлектростанции. Помнивших хорошо! Мало того, по–доброму почитавших своего учителя.

Вместе с ним мы прошли 46–й московский этап на Безымянку. Вместе комиссовались там же, на Безымянке, в ОГРОН — Отряд горных работ особого назначения (для строительства подземной столицы СССР под Жигулевскими горами). Вместе работали в бригаде кессонщиков ОГРОНа. Разлучившись на восемь месяцев, — время, отведенное моей судьбой на сидение в следственном изоляторе, а затем на возвращение «с того света» после чудом не состоявшегося расстрела в Смышляевском овощехранилище, — мы вновь встретились в ОГРОНе. И снова вместе работали в кессонной бригаде Синева. Пережили безвременье эпохи Хромого Беса. (В сущности, беспредела правлениякняжения директора эвакуированного в Заволжье 18–го Воронежского Авиазавода Матвея Шенкмана, где от организованного этим бешенным зверем «поощрительного голода» осенью и в зиму на 1942 год погибли многие тысячи заключённых и вольнонаёмных рабочих; последние — сплошь несчастные малолетки-Птушники).

Вместе потом участвовали в красноглинской Голгофе. И в результате, — очутивышись среди не вовсе сошедших с ума по–сле попытки начальства Безымянлага заставить нас «разгружать» совковыми лопатами «бакинский этап», — вместе — озверев — ввязались в вооруженную свалку с карателями. «Отвоевав», навалив кучи новых трупов друг друга, попали в руки спасшего нас десанта морской пехоты…Волжской военной флотилии.

И, — волею провидения и проклюнувшегося вдруг моего названого брата Голованова, — очутились за три девять земель от Самары. От барж с трупами. От нами наваленных карателей. От жаждавших новых Гекатомб начальничков Безымянлага…

Где же? А аж на северной макушке Земли! В Арктике! В тогда никому ещё не известном матросском СПЕЦштрафняке «Земля Бунге» острова Котельный Новосибирского архипелага… Не в лагере смерти. Нет! В лагере мёртвых…

На стыке весны и лета 1944 года, — дат не знаю, их мы не замечали, когда гомон птичьих базаров затихает благоговейно перед явлением на свет Божий новой крылатой жизни — первых пуховых птенцов, — я закрыл глаза Йорика Эриксона (Эрикссона) из Богуслена. Прочел над ним единственную известную мне молитву — «Отче наш». И вместе с товарищами опустил невесомое тело великана в неглубокую каменную могилу, вырванную аммоналом в красной скале под самым птичьим царством.

Он мечтал, чтобы его похоронили «под птицами». Он верил, что птицы, поднявшись в свой осенний путь, передадут последний привет родным его шведским скалам от шведа Йорика Эрикссона…

Или… от короля Вазы?

 

Глава 172

…А пока, на предъэтапном вольном досуге, будто в прострационном параксизме, «додумывал» я порядком поднадоевшую мне, гвоздём в мозгу почему–то сидевшую, историю ленинской турпоездки «из швейцарцев в шведы». Будто нужна она была мне?…

А тут до чертиков ещё в 19–й камере поднадоевший комдив Пастухов Пимен Васильевич сунут был сюда, в этапную — двумя днями позднее группы Йорика.

Старик оказался совершенно оглушенным свалившимися на него с моей помощью событиями на воле. То верил, то не верил в их подлинность, намекая постоянно на необходимость не доверять «совершенно спятившему пацану» (мне, значит). Теперь, здесь, в этапной камере, он, — оказавшись в абсолютнейшем одиночестве меж блатной сошки, сбитый с толку действительно свершившимися — как выяснилось — событиями и, конечно, начисто сраженный «обхождением» с ним Особого совещания, — расположился вплотную ко мне на нарах. И на ухо мне разразился…

… — Конеечно, тут явная заслуга Мартова. Его идея — добиться пропуска эмигрантов из Цюриха в Россию через Германию. Это — в ответ на возвращение из России австрийских и германских военнопленных. Их же до фига тогда было у нас.

Ну, немцы на это дело вроде клюнули. Советник ихний, федеральный, Гримм, перетолковал с кем надо из швейцарцев… Не с наркомом ли… Э-э!.. С министром ихним по иностранным делам. Сейчас не помню… Это все — когда нам на «Выстреле» талдычили… На Высших курсах… Да… Предложение, значит, отклонили — это потому, что французы с англичанами взъерепенилися! Было от чего: нарушение же швейцарского нейтралитета!

…Это, вообще, есть все в книжках по истории… Да-а… А Гримм–то — не успокоился. И обратился, значит, к германскому консулу в Швейцарии… Дело заклеилось, вроде… Но тут Гримм этот отличился! Ему, видишь, требуется согласие Керенского!

Тогда наши кинулися к швейцарскому эсдеку Платтену… Далее даже бабке с рыбного ряду известно: право, значит, провоза группы любого состава, экстерриториальность вагона, значит, запломбированного… Всякое такое… Без виз, понимаешь, без шмона на таможнях, и т. д., и т. п. Были, конечно, трудности, — где их не бывает? Например, неуклонка Англии… А как же им еще на все это смотреть?! В Россию люди намыливаются, не скрывая, что желают вывести начисто из войны союзника ихнего! Желают, получается, оставить братьев–англичан один на один с немцами… Желают! И имеют шанс… Тут, конечно, не без чернухи обошлося… Потому и оформлялось все протокольчиками всякими… Щекотливое–то дельце… Пахло, по законам любой державы, самым что ни на есть предательством отечества… Да еще во время войны! Сечешь?! Но… Как там: чего нельзя быку, то можно Зевсу… С общего, значит, согласия… Тогда опросили всех буквально…

Неожиданно вмешался Евгений Вадимович Рожнов, лежавший по другую от меня сторону и внимательно слушавший Пастухова:

— У всех спросили. Только не спросили Россию. И в этом была соблюдена традиция: много шума, но… дело сделано! Милейший ваш Анатолий Васильевич Луначарский сообщил умилительно, что Старик «ехал спокойный и радостный». И что «условия проезда эмигрантов через Германию немецкие власти соблюдали точно»… Так. Или почти так… А какой ценой? За какие заслуги? Значит, уверены были, что имеют шанс. Задаю себе вопрос: кто этот шанс просчитывал? Кто согласился, наконец, считать этот шанс шансом? Немцы же, черт побери, — не мальчики! Люди, генетически приученные считать… Правда, не всегда точно. И в большинстве случаев, с опозданием. Но тут точно просчитали. Поэтому интересно очень: что же им тогда предъявили большевики? Для счета? Предъявили подлинные списки функционеров в России — сеть агентов, способных вывести из войны огромную страну с отмобилизованной, обстрелянной тремя годами войны армией? План государственного переворота? Вообще, программу действий, опирающуюся на эту конкретную сеть, которую можно пощупать? Не–емцы же-е!

Они обязательно должны пощупать, прежде чем платить. Или, наконец, методу, технологию переворота, основанную на разбойной концепции «грабежа награбленного»? Но ведь это же ликвидация святая святых — частной собственности! Это же уничтожение дворянства! Это, наконец, слом монархии, зависящее от толпы решение судьбы династий Габсбургов и Гогенцоллернов! Династий, самих сидящих на пороховой бочке «исторической действительности»… Ба–а–льшой секрет! Его, я так полагаю, даже сам Рябой разгадать не сумел. И… будучи человеком дела, действия, он… Не вдаваясь в подробности и масштабы «персональных заслуг» перед немцами участников темного «турне», а, заодно не желая копаться в списках проданной немцам сети «старых большевиков», он всю эту многочисленную кодлу отправил к праотцам. И дальнейшие свои планы – только ему одному известные — относительно германской политики строит сам. С чистого листа. Не оглядываясь на неизвестные ему замыслы и обязательства своих предшественников, замешанных в банальнейшем предательстве интересов России, в самой обыденной измене родине. Строит, естественно, с учетом процессов, происходящих в Германии, и интересов, которые она не может к нам не иметь…

— Понятно, что–то у Рябого с Гитлером не сложилось. Возможно, причина в изощренной хитрости кавказца, распознанной немецкой стороной.

— Да, грехов на Рябом — свыше грабежа, как изволят выражаться наши соседи–урки. Но изменять отечеству? Не–е–ет! Он с самим дьяволом сговорится — если только… сам — не сатана. И пойдет с ним на любые комбинации — это при его–то осторожности и осмотрительности! Но! Только в имперских целях.

Только. И тут — все его преимущества перед любым политиком… От чего, правда, всем нам — русским, конечно, — и вовсе не легче. Ибо: великая Россия строится теперь ценой всех до последнего русских… Плюньте мне в физиономию, но, сдается, что он один, кто пытается учитывать и, пожалуй, использовать «ошибки молодости». За это я уважаю его… Ну? Чего не плюете? Или — дошли? И через губу уже не плюется?..

 

Глава 173.

Евгений Вадимович наклонился ко мне:

— Советую вам, Венечка, не тратить времени на всю эту муть — она до самого дна! И жемчугом здесь не пахнет. Нет! И имя всему этому — сортир. Что и констатировал самый заклятый друг Рябого товарищ Троцкий, которого вы, кажется, уже успе–ли похоронить… Его я оцениваю не ниже, а, быть может, даже выше Старика пресловутого. Но! Органически не переношу жидов, Веня. Не обижайтесь… Предпочитаю о них — или плохо, или ничего. Вообще–то, что–то стоящее можно, при случае, по–искать у Антона Ивановича…

– ?…

— Да, да! Вы же — из иной эпохи! У Деникина, Веня. У Деникина. В «Очерках русской смуты». Не великого ума человек.

Провалил белое дело. Провалил нашим, российским неуемным «великодержавством». За что кавказские сепаратисты и защемили генеральские «шары» в своих многонациональных дверях… Хм… Хм… Извините. А ведь Большой Кавказ и базой его был, и тылом, и источником ресурсов… Дураков, знаете, тоже не люблю. Пусть даже высокоименитых… Да. Так у Антона Ивановича, как случай представится, — поищите. Людендорф намекал что–то по поводу ответственности германского правительства, которое послало Ленина в Россию. Прочтите при случае… Если честно, Веня, вопрос–то чрезвычайного характера – нравственного: предательство нации, которым… гордятся! Будь я моложе, — мне, мальчик мой, скоро все восемь десятков, — я бы на досуге, за шахматами, например, продумал бы и иные варианты. Пробовал даже — был такой грех. И не раз… Но когда приходится начинать все сначала — а это и сладкие сопли господина Луначарского, и откровения Радеков—Карпинских—Ганецких, я — пас! Противно. Хотя, безусловно, эта наша непомерная брезгливость погубила Россию. А эти? Эти ничем не брезговали. Абсолютно! И — вот и финал… Не окончательный еще, конечно. Россия — держава огромная. Инерция у нее великая. Но — финал наступает. Быть может, начало финала, он ведь может продлиться достаточно долго, возможно, лет полста. Тогда и обернется Россия разбитым корытом…

Евгения Вадимовича Рожнова видел я в последний раз в начале июня 1941 года во втором районе Безымянлага. С бригадой инвалидов старик разгружал платформы с кирпичом, эшелонами прибывавшие на площадки будущих авиазаводов.

История «турпоездки» Цюрих — Германия — Стокгольм меня ничуть не интересовала. Правда, пришлось вернуться к ней лет через двадцать, когда вплотную занялся я тандемом двух фюреров. К чему я внимательно прислушивался, так это к тому, что имело отношение к судьбам мамы и отца, друзьям или коллегам, так или иначе связанным с деятельностью престранного детища ВЧК-ОГПУ — Политического Красного Креста» (ПКК), возглавляемого Пешковой. Выше я поминал, что размещался он непосредственно — и внутри — комплекса помещений Лубянки, в доме 26 по Кузнецкому мосту в Москве. Сегодня, верно, мало кто уже помнит сказочку о том, что «зачат» был ПКК — с подачи Хаммера, Хургина и Красина — на «исторической» встрече Арона Александровича Сольца (того самого — «совести партии») с Владимиром Ильичом Лениным. И Ленин, будто бы, «горячо поддержал идею» этой организации. Организации, замечу, удивительной потому именно, что создавалась она, якобы, «с целью оказания помощи и поддержки политзаключенным в Советской России»! А политзаключенных–то в этой державе не было и быть никогда не могло: «всем известно», что против советской власти выступает только «кучка уголовников»…

С первого дня создания ПКК в нем трудились «добровольцы»: Александр Борисович Минскер, Григорий Абрамович Рабинович и Исаак Ильич Куличек — компания, напрямую кооптированная из аппарата ВЧК в контору ПКК, а также чекист Михаил Лазаревич Белкинд (бывший присяжный поверенный и, через супругу, родственник Пуришкевича) — этот введен в состав ПКК как «представитель пострадавшей интеллигенции», Винавер Михаил Львович, кузен которого Максим Моисеевич с супругой, еще недавно сердечные друзья по кадетской фракции Думы Милюкова, Петрункевича, Набокова, Струве и Шингарева, а теперь наперсники Менжинских, Дзержинских и Викентия Викентьевича Вересаева, оказавшегося аж членом–учредителем ПКК.

Вскоре, однако, по срочнейшей надобности, «добровольцы» Рабинович и Минскер были переведены обратно в аппарат ЧК – потребовалось, якобы, их знание иностранных языков. Но ведь и в контору ПКК они были кооптированы — добровольно, естественно, — все из–за того же знания языков… Сразу же их заменили тоже «добровольцами» — выпущенными из подвалов Лубянки архитектором Павлом Павловичем Огородниковым (Слуцким) и дочерью его Розалией, по документам — женой одного из расстрелянных Строгановых, и бывшим офицером охранки Николаем Илларионовичем Штубе, «старым знакомым» Пешковых по Нижнему Новгороду. Все они, говорилось, пришли в ПКК по рекомендации Марии Александровны Спиридоновой, уже давно находившейся на Лубянке, и Вересаева…

Удивительная собралась команда — «добровольный» конгломерат палачей и… числящихся их жертвами! Такой командой не гипотетическим «политзэкам» способствовать — рога ломать, кому прикажут!

Тут нельзя не вспомнить о подлинной гуманной деятельности — о том, как моя мама спасала больных и голодных, обратившись с письмами к хорошо знавшим ее людям. Письма мамы ушли в Европу и в Америку. Всемирная Ассоциация меннонитов немедленно откликнулась. В Россию пришло множество оборудованных госпиталей. Тысячи тонн продовольствия.

Мама имела моральное право потребовать от Гувера — торгового министра САСШ — ни в коем случае не допускать к распределению помощи в России и на Украине комиссаров, а лишь представителей медицины, чтобы «бесценные продукты питания и медикаменты с оборудованием госпиталей попадали к тем, кто особо остро нуждается в помощи и поддержке, но не в руки карателей и убийц». О чем ей и отцу напомнят по их аресте в 1929–м те самые каратели и убийцы.

Тем временем мама отказалась от предложений Семашко – комиссара здравоохранения — «занять командные должности в ВОЕНСАНУПРе армии». И продолжала заниматься своими – бывшими гвардейскими — госпиталями у Кременца на Волыни.

Именно там, в эпицентре самого чудовищного по масштабам тифозного очага — Кременецкого — мама и ее медики собирали на сотнях сборных пунктов толпы сирот и беспризорных детей всех возрастов из домзаков и предвариловок, из тифозных бараков и больниц, из разоренных хуторов и местечек. Выхаживали их. Лечили. Одевали. Обували. И специальными рейсами пароходов из Одессы и Николаева отправляли за океан — в САСШ, в Аргентину, в Бразилию — жить!

…Тиф свалил маму в присмерть. Отец, бросившийся к ней ухаживать, заперт был в тифозный карантин как возможный разносчик болезни. Коллеги их круглосуточно заняты были больными. И тогда, «ужаснувшись грядущей судьбе маленьких сыновей отца и мамы, обретающихся в пустом доме», друзья их отправили в США обоих малышей — братьев Натана и Александра, родившихся до меня. И там потеряли их. Натана я нашел через 55 лет. Александр погиб в 1943–м. Над Руром. Его

Летающая крепость сбита была во время налёта Англо-Американской авиации на заводы это области Германии…

В 1978 году мы посетили его могилу…

 

Глава 174.

…А ПКК? А Пешкова? Ведь это именно ее «авторитет» внутри и вне Советской России позволил террористическому правительству Москвы открыть беззастенчивую торговлю заложниками — продажу людей их родственникам и друзьям за рубежом. Отдадим ей справедливость: она прекрасно чувствовала себя в сомнительной роли эдакого «ангела–спасителя» человечества, зажатого тисками режима и тюрьмами ЧК. Другое дело, имею ли я право судить ее? Ведь на год разгона ПКК Сталиным по его каналам вырвалось на свободу — на Запад — более шести сотен еще живых россиян! И воссоединилось около четырехсот семей. Пусть много меньше, чем спаслось «коридором Маннергейма», но спаслось!

Когда–то, в дни рождения ПКК, на стеночке кабинета Екатерины Пешковой по Кузнецкому мосту 26 появилась — в рамочке под стеклом — «ленинская» бумага за его подписью и совнаркомовской печатью. Говорилось: от нечистой силы! Но именно ОНА поселилась здесь. И занялась нечистыми своими делами: «подбором и расстановкой кадров» с командированием их за кордон тоже на нечистые дела. И управлением ими на расстоянии.

Время шло. Новые лица появились на Кузнецком 26.

Крупные нэпманы. Из тех, кого милостиво допустили финансировать «благотворительное» пешковское заведение. И первый — знаменитый Яков Рацер. Да, дядя Яша, отец Джорджа, подаривший сыну настоящий игрушечный паровоз.

Между прочим, первая скрипка Большого театра начала ХХ века! Кой черт попутал блистательного музыканта НЭПом?! И вот, выкинутый из собственного дома, проживает он в коммуналке у Разгуляя. В моей квартире № 1 над булочной углового дома по Новобасманной, 43 и Спартаковской… А всей России известные пароконные черные ящики с белой рекламой «Дрова. Уголь. Яков Рацер» заполняют Москву и Подмосковье. Работают на «Политический Красный Крест»…

А задолго до того, в сентябре 1916–го, дядю Яшу навестил Михаил Булгаков. Произошло это в родовом особнячке семьи Рацеров, по Обуховскому переулку, в соседстве с Покровскими — близкими будущего писателя. Здесь Булгаков и познакомился с прибывшим в краткосрочный отпуск из армии другом Рацеров графом Сергеем Васильевичем Адлербергом. Они понравились друг другу. Договорились встретиться, «если приведет Господь».

Господь не привел.

В октябре 1917–го братья Борис, Дмитрий, Владимир и Сергей Адлерберги в Хамовнические казармы «на регистрацию» офицеров не явились. Потому остались живы. А Сергей и Борис еще и воевали в Белой армии. После Крыма первый эмигрировал во Францию, второй — в Ригу. И Михаил Афанасьевич узнал о жизни Сергея Васильевича от его московского брата Владимира, посещая старого уже в бытность известным писателем.

Когда, после разгрома НЭПа, Рацеров отправили на Север, Булгаков, «замеченный» Сталиным, встретился с всесильным Фриновским. И Рацерам сидение в Ухтапечерлаге заменено было ссылкой на Урал. Там дядя Яша, сумевший на лесоповале спасти свои руки великого музыканта, собрал симфонический коллектив будущей Свердловской оперы!

А вот Борис Васильевич Адлерберг — этот в роковом 1941 году разделил судьбу миллионов русских граждан…

Старого, больного, его эвакуировали из Риги в Сталинград — встретить хлебом–солью немцев, с которыми не на жизнь а на смерть дрался он на Первой мировой войне, граф посчитал кощунством. Осенью 1942 года в осажденном волжском городе патруль вытащил старика из–под руин вокзала. Полураздавленный, после пережитого, после инсульта в 1939 году, ослепший, на вопросы чекистов он отвечал не быстро. Не четко, глухо. Да еще с акцентом (прибалта?). Ну, и фамилию назвал совершенно уже фашистскую! Инцидент окончился автоматной очередью – в тылу «смершовцы» патронов не экономили — и кратеньким рапортом–абзацем. Он–то и донес до благодарных потомков, — в частности, до племянника Вадима Владимировича и племянницы Еленгы Владимировны, а потом до нас с супругою, — подробности конца отпрыска семьи, о которой я узнал сперва до Лубянки от Бабушки, потом от Никулина в Бутырках, а многомного позднее — от Нины Оттовны Адлерберг, половины моей…

…В самом начале 1930 года Исаака Савельевича и Дину Ноевну Барановых дёрнули на Соловки. Они там выжили. В канун войны — уже в ссылке на Полярном Урале — Барановы усынови–ли двух немецких мальчиков: братьев Гуго и Иоахима (Окси) Эберле. Их отец Герхардт Штейншнейдер, специалист из Кёльна, приехал в 1936 году на работу в Чибьюнское отделение Ухтапечерлага в качестве нефтяника (тогда была это экспедиция Эммануэля Нобеле). Там был арестован. И погиб в 1936 году в одном из помянутых выше абдорских этапов. Мама мальчиков

Эмилия погибла там же и тогда же.

В начале 1941 года, — воистину, неисповедимы пути Господни! — чете Барановых выдали паспорта. И даже разрешили съездить в отпуск!.. Они решили посетить любимый Крым, где не были с 1913 года. Им необходимо было погреть их мальчиков–солнышек на солнышке крымском.

Война накрыла их…

В Евпатории украинские полицаи убили вместе с евреем Барановым польку Дину, и немецких мальчишек Окси и Гуго…

Почему мне так отвратительны — не печальны, нет, — именно отвратительны эти воспоминания, вызванные тенями пешковского ПКК? Потому что в свои 16 лет, лежа у нар этапной камеры, я многое из вышерассказанного уже знал. И все, что знал, так или иначе связано было с проклятым ПКК. Судьба Рацеров, судьба Барановых, судьба Булгакова, навещавшего часто Кузнецкий, 26. Судьба Адлербергов, наблюдаемых все с того же Кузнецкого, 26 сонмом провокаторов, по рассказам Барановых бабушке в том же 1941 году… И еще с другими тенями связано, которые выходили из этого проклятого учреждения.

Родственными или какими–то еще иными отношениями семья (отец) Михаила Булгакова была связана с семьей Сергея Николаевича Шевердина, тоже поминаемого выше. И Шевердин много сделал, чтобы облегчить (пусть только обезопасить) жизнь писателя. Впрочем, как и судьбы многих других литераторов того времени. Кроме того… Сергей Николаевич и его коллега и друг Федор Федорович Булычев — до февраля 1917 именитый сыщик, ученик Смолина и начальник уголовного розыска одной из волжских губерний, — в марте–апреле 1917 года провели действительно молниеносную операцию по изъятию из архива охранки картотеки ее агентов, которые в те месяцы звездно восходили на политическом горизонте постмонархической России. Одновременно они обнаружили и извлекли из недр полицейской документальной рутины и дела уголовного и даже сугубо фискального свойства — прямого и неопровержимого свидетельства бурной и даже подлейшей молодости этих же восходителей. Сопоставление картотек и дел вряд ли особо поразило Булычева и Шевердина. Заметим, что некий главный персонаж — один из объектов второстепенного тогда интереса двух друзей–криминалистов — с аналогичным поиском припоздал. И, было, кинулся искать своих более удачливых конкурентов. Искал примерно года до 1935–го. Да так ни с чем и остался.

Решено было: бумаги сгинули бесследно в революционном ералаше. Во всяком случае, Шевердин, следивший за поиском этого персонажа, был доволен состоянием, в котором он пребывал…

И какими же светочами на этом отвратительном фоне выглядят мой незабвенный Степаныч? мои Ирочка и Али?

Да и «четверговцы» Катерины Васильевны.

И друг родителей моих и Екатерины Васильевны супруг Карл Густав Маннергейм

 

Глава 175.

Карл Густав Маннергейм…

…Вот ведь — и политик он, вынужденный маневрировать в ненадежном, точнее, в мерзопакостнейшем мире. И государственный деятель, постоянно искавший и всегда находивший выход из провоцируемых одну за другой врагами его народа казалось бы безвыходнейших ситуаций. И военачальник, побеждавший могущественных противников не только умением, но, верно, и изощренной прозорливостью, хитростью даже…

А Густав мой — Человек Чести! Более четверти столетия сражается он в неравном поединке с силами вселенского зла за независимость и достоинство своей маленькой крестьянской страны. Названный отважными насельниками и защитниками её Финляндским Вашингтоном, в ответ на эту трогательную любовь, Он, рафинированный, — во множестве поколений скандинавский немец, — именует и представляет себя только чухонцем. Чухною. Пусть финляндцем. Финном. И всегда был и оставался Их отважным рыцарем.

Он и есть рыцарь, каким виделись великим поэтам и бардам средневековья Народные Меченосцы той далёкой эпохи.

Был рыцарем в молодости, в русской армии, и остался им в собственной, финляндской.

И в частной жизни, — а такая была у него, — он рыцарь! Рыцарь бесстрашный! В жизни куда как не легкой, в жизни трагической, намертво схваченный за сердце…

…Только один эпизод. Только один:

…Начало 1924 года. Смерть главного упыря планеты. Пользуясь «счастливым случаем», вселенская большевистская нечисть бросается в Москву! Зачем? Да что бы опомниться от по–следнего — осенью прошедшего года — скандальнейшего поражения в Германии… И сговорясь вновь, ещё раз, — и снова за счет России и ценой ее народа, — попытаться поживиться вселенским разбоем и мором.

А Маннергейм, — в эти же часы и дни окололенинского столпотворения, паники и растерянности властей в Первопрестольной, — совершает свой немыслимо отчаянный, мальчишеский совершенно, подвиг. Впоследствии вписанный в анналы всех спец–служб и вошедший в учебники всех тайных полиций планеты…

И это — на 57–м году ТАКОЙ жизни — многожды раненый, покалеченный, тяжко больной мировой известности и уважаемый всеми государственный и военный деятель… Старик по возрасту и молодой человек по поступкам, он попытку делает увезти или похитить из Москвы любовь свою. Свою Катерину.

Лошадку…Всему миру известную балерину. Мать сына его. И, — совершив давно задуманное и выстраданное, — ответить наконец по–мужски на тягтяйшее обвинение–отчаянный вопль его: «Ты бросил мать в этой проклятой стране!».

…Шесть лет назад выбивший ленинские банды с финляндской земли, — в навязанном друзьями сопровождении трёх бесстрашных егерей личного его 27–го батальона, — переходит он границу. Вьюжной лютой ночью появляется, нежданным, перед будущей мамой моей в доме по Доброслободскому переулку у Разгуляя. Потом встречи с любимой в доме элиты по Александровскому саду под угрозой разоблачения и гибели! Тайное бракосочетание в церквушке на Поварской. И, — вне всякой логики, вне здравого смысла, вопреки естественному инстинкту самосохраниния, — многочасовое (полутора суточное!) стояние на страшеном морозе к новосрубленному мавзолею… Надо же затеять, надо же исполнить такое в их чреватейшем положении – заставить и Катерину прощатся с подписавшим 31 декабря 1917 года декрет о независимости Финляндии…

…Где, когда и кто из великих так поступил?! Кто еще, раненый в сердце вечным пленением любви своей и матери сына своего, взошел, рискуя жизнью, в дом поверженного смертью врага, чтобы отдать ему честь?! И уходил, разбитый совершенно, навсегда оставляя в январской стуже и проклятой стране заболевшую и обеспамятевшую муку свою… Катерину…

Мысли–мыслишки в этапной камере…

 

Глава 176.

…Было, было над чем задуматься, имея впереди неначатую «катушку». Сперва, с недельку, под ночной, да и дневной храп спящих товарищей по камере, отдыхающих после всяческих ЧП. Погодя немного — под вопли конвоя, отвозившего нас, во–ронками, по ночным улицам, на те самые пути Казанского во–кзала, что подходили к «холодильнику» и к отделению линейной милиции на Каланчевке у путепровода, с которого недавно совсем наблюдали мы уходящие эшелоны этапов…

К концу ночи, под дробный перестук колес старых телячьих вагонов — «краснух», обмотанных колючкой и укутанных вихрями метели, «веселый» поезд уносил нас московскими задворками в дали неведомые…

…Написал: «к концу ночи…». Какой там конец? Ночь только еще начиналась — непроглядно черная, бесконечная. И виденьица в ней из взбаламученной памяти…

…Вот такою вот студеной ночью пробирается старыми московскими улочками свадебная процессия. Впереди — Катерина.

На ней — внакидку — поверх длинного бального платья легкая шиншилловая шубка, белая пуховая шаль и… туфельки на ногах! Бабушка, бессчетно и волнуясь каждый раз, пересказывая подробности ночного шествия, непременно повторяла: «В такой страшный мороз она — в туфельках!».

За Катериной, след в след — тропки–то, ногу не поставить, — Густав в длинной уланской старой шинели, ноги в бурках, треух натянут на глаза. Он крепко держит Катину руку, отведенную назад — к нему… За ним — все тепло укутанные — мама впереди отца. Он сзади придерживает ее под локти — она на «сносях», вскорости мне родиться…

За ними бабушка семенит — в шубе до пят, шалями укутанная, — под руку с Машенькой Максаковой, «дочкой» Катерининой. Эта «упакована» своим спутником надежно: шутка ли, в эдакую стужу только нос из шали выпростать — голос пропадет!

А Маша поет в Большом!

За ней, вплотную, чтоб тепло ей было, муж Максимилиан Карлович. Добрый, с давних лет, друг Маннергеймов. Он — в модной бекеше, тоже в бурках, только голова непокрыта у пижона — поднят и прикрывает шею и лицо твердый воротник…

Спереди и сзади еще трое…

Пересказываю бабушку. Но будто сам иду с ними. Иду во тьму. Рядом с несчастными любовниками, с пропавшими на годы родителями…

…Третьего дня, как снег на голову, свалился укутанный в башлык Карл Густав! Прошел в отворенные мамой двери. Кивнул только троим дюжим мужикам, что отошли во тьму. Мама кинулась было приглашать и их, рот открыла… Он остановил: они на службе! Затворил двери. И, с порога: «Фенечка! А я за женою явился — за Катериной. Нам обвенчаться обязательно… Церковным ли браком, или гражданским — все едино!».

Мама ушам не поверила, как и глазам! Ужаснулась дикой, мальчишеской затее этого… медведя! Как можно было явиться сюда, в большевистскую Россию, в пасть Чрезвычайки, не просто всему миру известному финскому политику, но еще и белому генералу — «злобному врагу мирового пролетариата»?! Облик Маннергейма давным–давно примелькался всем читающим россиянам, десятилетиями листавшим самое, пожалуй, популярное в стране чтиво — иллюстрированную «Ниву», с 90–х годов 19–го века заполненную фотографиями придворной камарильи. Да что «россиянину»! Он был «лично известен» каждому старому филеру, из которых нынче состояла половина штатных агентов наружного наблюдения ВЧК! Ведь они двадцать лет подряд, перед революцией, еще и охраняли бесценный по–кой и самоё жизнь некоего свитского офицера из шведскофинских аристократов, а потом и генерала Свиты ея величества вдовствующей Императрицы. Медведь! Точно — медведь!

Поужасавшись и изругав его всеми известными ей ругательствами, — по госпиталям–то за пять войн и на «театрах во–енных действий» было кому и чему ее научить, — мама, профессией своей призванная всегда и все решать самой, первонаперво в тот же час увела Катерину из ее квартиры к себе, в бабушкин дом по Доброслободскому переулку. Устроила там же Карла Густава и разместила его сопровождающих. Никак невозможно было находиться им в Катином доме на Манежной напротив Александровского сада — в нем жила верхушка большевистской элиты, а рядом в апартаментах — сама Анна Ильинична Ульянова—Елизарова, сестра Ленина. И топтуны день и ночь толклись вкруг дома и внутри, а теперь вот и греясь у батарей отопления. Еще и потому любовникам нельзя было жить в этом доме, что вокруг него, а иногда по квартирам, шли облавы. А теперь, по смерти пролетарского вождя, к жильцам компаниями шлялись «коминтерновцы» из разных стран, которых «счастливый случай» привел в Москву в растреклятые невиданные даже в России морозы, готовить очередную пакость «буржуазному Западу». И вот эта–то публика точно могла опознать Маннергейма, а он и не догадался или не пожелал из–за уланского своего гонора хоть как–то изменить свою внешность хотя бы гримом. Да, Карл Густав выше был всяческого маскарада.

Он маме признался: «Нехватало, чтобы, застукав меня, подонки потешились бы накладной бородой!». Улан. Русский улан, мальчишка, — говорила себе мама. А «мальчишке», жениху, меж тем пятьдесят седьмой год… Можно было бы и угомониться.

Тем не менее, бракосочетание необходимо было устроить как можно быстрее: шок у одних, растерянность у других, занятость у третьих мигом улетучатся. Начнется новый пароксизм вселенского террора и новых облав. И Карл Густав — в мышеловке!

Сразу возникли проблемы. Первая: невеста — православная, жених… Он, вроде, лютеранин? Мама обстоятельств этих за двадцать семь лет приятельства с Карлом Густавом, просто с

Густавом, как звали его друзья и все на родине, мама этих тонкостей конфессиональных различий по меннонитской своей демократичности не замечала. Тем более, сам Густав поводов к подобному интересу не давал. У него, в прошлом охранителя трона, сложилось собственное мнение о царях земных и Небесных, которое он никому не навязывал, предпочитая о нем не распространяться. И вторая проблема: как выбрать храм, в котором бракосочетание должно быть освящено? Большинство их к этому часу было порушено. Служители уничтожены. Тех, кого страшная участь миновала, влачили теперь жалкое существование париев, прокаженных. И служили в страхе за жизнь – своих близких и свою — в оставшихся еще церквах и кирках, ежеминутно ожидая ареста. А потому абсолютно зависимые от ЧК. И, частенько, служа ей…

 

Глава 177.

Родители мои поняли одно: сами они эти сложности не разрешат. Но тогда кто? В какой срок — время подпирало отчаянно! Вот тогда бабушка и посоветовала маме побеспокоить «американца», ее почитателя, русского епископа в Америке, а ныне опального, уничижаемого каждодневно Патриарха Тихона — Василия Ивановича Белавина в миру…

Патриарх Тихон принял родителей моих в своем монастырском уединении тепло. Не скрывал радости из–за их прихода.

Был он задавлен прошлогодними событиями. И, более всего, принужденным «раскаянием» своим перед изгалявшейся над его святынями властью. Недужилось ему сильно и после сидения под арестом и круглосуточным надзором чекистов в собственном его жилье — в «тереме на стене» Донского монастыря — с 1922–го на 1923 год. И из–за изощреннейших после того гонений…

Патриарх, по–домашнему, угощал чаем родителей моих в своей трапезной, где маме пришлось не раз бывать из–за болезни старца.

Окруженный с некоторых пор откровенными недоброжелателями и просто неискренними людьми, он страдал душевно.

Но и муки телесные сильно его одолевали. Хотя шел ему только пятьдесят девятый год, а лиха за последние годы натерпелся Владыко сполна. И если верить врачам, из них из всех доверял он только маме. И хотя была она «не его веры», он, узнав о ней еще в Америке, а затем и встретясь с нею там же, подивился восторженно ее делам. А потом все годы пристально и ревниво наблюдал за становлением ее как «медика Божьей милостью» – так он говорил. И был горд, полагая, что и его доля усилий есть «в строительстве по воле Божьей великой подвижницы в делах человеколюбия».

Не то, чтобы он так уж страшился за свою жизнь — человеком он был большой смелости. Но если до него доходили стороною слухи о то и дело погибающих священнослужителях, еще и умирающих внезапно и непонятно из–за чего, недавно еще здоровых и бодрых духом? Поневоле он начинал подозревать всех, неожиданно появлявшихся около него. А мама и отец бывали у Владыки только по приглашению его, когда он болел.

Да тогда лишь, когда свободное время выдавалось в постоянной череде войн. И чтобы так, как сейчас, незваными, явиться к Патриарху, — пусть даже «по старой дружбе», — считалось ими бестактным, непозволительным, чуть ли ни амикошонством.

Хотя Владыко был им всегда рад, пришли бы они «так просто», или даже с просьбой, как водится, «не для себя». Ведь «не для себя» же мама в 1907 году просила Василия Ивановича позаботиться о сиделках для балтийских госпиталей. И он, ни дня не мешкая, отослал из монастырей северо–запада России сотни монахинь для ухода за ранеными. А чуть позднее, на стыке 1908 – 1909 годов, сломал сопротивление чиновников от медицины, да и активное, воинственное недоброжелательство самого общества российского к «Манчжурскому братству»! Эта публика не без оснований почувствовала в инициативе мамы и ее единомышленников действенный протест полевого офицерства против продолжающегося и после окончания русскояпонской войны откровенного ограбления госпитального хозяйства армии… «Скобелевского» фонда — тоже…

И теперь родители мои явились к Патриарху снова «не для себя».

Сообщение мамы о приезде Маннергейма Тихон принял спокойно. Только, — рассказывала мама, — она почувствовала, что старик будто бы повеселел. Засветился. Он был явно горд поступком Густава. Поэтому сетования мамы о неоднозначности религиозной принадлежности сестры и ее жениха пропустил мимо ушей, сказав ей:

— Мы с тобой, Фенечка, тоже разных религий дети, однако – оба вместе — такое таинство разрешаем, которому, возможно, аналогов нет даже в драме нашего времени! А решим мы его тоже по времени. Тем более, оба — христиане они…

Патриарх подумал с минуту. Оглядел маму и отца. Сказал:

— Сейчас распоряжусь узнать — не отъехали ли Кленовицкие к себе в Вятку… И если они еще здесь, — полагаю, — лучше придумать невозможно…

И на немой вопрос мамы ответил:

— Это друзья мои, братья Кленовицкие — Павел Михайлович и Николай Михайлович, священники оба. И их отец пастырем был примерным. Так что, если они еще в Москве, будет кому требу вашу справить… Ни за что не опасаясь…

…Храм Бориса и Глеба на Поварской новобрачные покинули заполночь. С ними «свидетели по жениху» — мой отец, «иной веры» человек, благословленный самим Патриархом, и Максимилиан Карлович Максаков—Шварц. И «свидетели по невесте» — Мария Петровна Максакова и мама, женщина тоже «иной веры»…

Мама, было, остановила проезжавшего извозчика…

Густав сказал:

— Полагалось бы сделать фотографию на память…

— Господь с вами! — прикрикнула бабушка. — Вы с ума сошли! Какая фотография в вашем положении?! И ночью! Вам надо уехать сейчас же!

— Полагалось бы сделать фотографию, — еще раз произнес Густав. — Так принято. Так будет… Пожалуйста…

Тогда самый молчаливый в весьма немногословной компании — мой отец — предложил:

— В получасе хода отсюда, на Кузнецком, должен открыться салон Моисея Наппельбаума…

Моисей Соломонович Наппельбаум, фотограф–художник, возвратясь из Америки, в начале 1917 года открыл на чердаке седьмого этажа огромного дома по Невскому проспекту на стыке его с Литейным — рядом с госпиталем Преображенского пол–ка — фотографический салон. Когда приезд родителей в Петроград совпадал с большой выпиской, врачи и часть раненых шли к Наппельбауму «запечатляться на память». Так мама и отец познакомились с мастером. И подружились с ним. В осенние месяцы 1923 года Наппельбаум переехал в Москву по требованию правительства — он первым снимал Ленина, большевистскую элиту. И оставив в Питере семью, открыл салон в двухэтажном доме, что на углу Кузнецкого моста и Петровки. В нем и были сделаны снимки Катерины и Густава. Фотографии должны были быть готовы к полудню. Негативы — уничтожены.

Моисей Соломонович, никогда «живым» Маннергейма не видевший, и, спросонья, не узнавший его по снимкам в той же «Ниве», так и не догадался тогда — кого фотографировал. Много чего повидавший в своей жизни, он был потрясен, когда в 1955 году я рассказал ему, кого он принимал в своей студии лютой январской ночью 1924 года.

А ночь, вправду, лютовала невиданным даже для Москвы морозом! Дома, мертво стывшие вагоны трамваев, штоки негорящих фонарей, извозчичьи лошади под попонами, люди — все куржавело студеным инеем…

…Очередь к Ленину тянулась, петляя по центру города, от Остоженки. Замирала на часы у Манежа, когда в нее попадали вереницы гостей из разных стран. Катерина, очень уж легко, не по времени и месту одетая, и Густав — люди уже немолодые – бегали отогреваться в Охотный ряд, к кострам красноармейцев, которые вовсе стыли в шинелках «на ветру». Когда, наконец, они дошли, и их впустили в свежесрубленый мавзолей, где лежал покойный, Катерина закоченела, застыла… Густав и в шинель свою кутал ее, и ноги ей оттирал…

Кое–как, на последнем пределе, прошла–проплыла она мимо гроба, поддерживаемая мужем. А как дальше шла, как выходила из зала — уже не помнила. Через заслоны, через рогатки, через бесчисленные заставы ее отнесли — рядом совсем — к ней в дом у Александровского сада… Только здесь ей могли оказать помощь кремлевские врачи, «прикрепленные» к ней. Только здесь она могла быть. Болезнь ее вызвала панику в дирекции театра — она должна была участвовать в траурных церемонияхпантомимах для все тех же коминтерновцев, и администраторы дежурили в ее квартире.

Густав метался по особняку в Доброслободском. Места себе не находил: все, абсолютно все рушилось из–за Катиной болезни! А недуг разгорался пожаром: двустороннее воспаление легких, осложнение на и без того слабые почки ее, беспамятство из–за страшенной температуры.

Дважды, вырвавшись из–под маминого «караула», Густав приходил к Катерине. Она никого не узнавала… Пылал лоб…

Пылало лицо… Пальцы — будто в предсмертной агонии перебиравшие край одеяла у лица — были ледяные, мертвые. Только здесь, около Катерины, он начинл понимать, что ему не увезти ее. Сколько слез пролил этот железный человек у постели своей любви, Катеньки своей, знали только он и мама.

…Ни бабушка, ни мама после ее четвертьвековой Голгофы, не рассказывали мне об этих часах Густава у постели Катерины.

Никто не знал: оставляет ли он ее на время или навсегда?

 

Глава 178.

…Провальный сон в леденящем ветродуе щелястой «краснухи» то и дело ломается. Рвется обидно из–за громоподобных — спросонья — ударов деревянных барцев: огромных молотков на длинных рукоятках. Барцами конвой на каждой остановке поезда, пусть даже минутной, неистово колотит по вагонным боковинам, по крыше, по торцам, по днищу в непрекращающихся попытках обнаружить потенциальные «точки побега» – оторванные злоумышленно и чуть наживленные, до случая, доски вагонной обшивки. Удары барца всегда неожиданны, даже когда грохот от них вроде постепенно — от вагона к вагону – приближается неумолимо, и неизменно «вдруг» обрушивается тебе на голову… Такое вот впечатление по первости. Потому всякие прочие шумы почти не воспринимаются. Они — будто сквозь сон. Так, словно сквозь сон, слышатся длинные пулеметные очереди, тем более одиночные выстрелы, со сколоченных на живую нитку «балконов» тормозных площадок, с паровозного тендера, с караульных надстроек вагонов. Постоянная стрельба ободряет вечно настороженный конвой. Но и нас иногда тоже развлекает — можно пофилософствовать на тему: зачем, почему, в кого стреляют? Или по поводу необходимости экономить патроны. Делать–то в вагоне, да еще в пути, нечего.

Скукота…

Никаких тебе развлечений!

Но развлечения — они еще впереди. Их настойчиво ищет блатная кобылка. И находит. Название аттракциона — «качать вагон». Поначалу большинство, уплотненное на нарах «валетом», не понимает сущности «качания». И потому бездумно его принимает. Ушлые урки заранее изобретают оправдание развлечению: селедка пересолена, а конвой поит только два раза в сутки — поутру и к ночи, когда раздает сухой паек «завтрака» и «ужина». Требование — поить чаще — остается без ответа. Блатные орут:

— Начальника эшелона дава–ай! Дава–ай начальничка!

И матом его, матом! Мат почему–то вызывает ярость конвоя. И санкцию: сутки без воды!

Вот тогда раздается команда старшого:

— Все, с–с–с-уки, падлы, — все!! Качать вагон! Ваго–о–он кача–а–ать!!!

Нас будто сметает с нар! Па–а–шел!.. Па–а–шел!.. Йэх!.. И кто–то басом, с надрывом:

— Па–а–мрем!.. Па–а–мрем!.. Па–а–амрем!.. Па–а–мрем!..

Мечемся! Мечемся! И все радостные, будто на свободу вырываемся! Па–а–мрем!.. Па–а–мрем!.. Па–а–мрем!.. Па–а–мрем!..

Сладкий ужас гибели–избавительницы охватывает нас, сжимает железными объятьями, когтит кипятком сердце… И… Смее–е–ерть!.. Сме–е–е-рть!.. Сме–е–ерть!

И тут вдруг скрежетнули визгливо диски колес. Зазвенело – пока лишь на миг — освобожденное от груза железо. Многотонная коробка вагона приподнялась. И тут же села на рельс. Но дрожь усилилась. Затрясло вагон. Дрожь — и в нас! Паа–ам–рем!.. Па–а–ам–рем! Ударяемся о стенку — враз отталкиваемся – перелетаем вагон — ударяемся — отталкиваемся и слышим где-то рядом с нашими воплями раскачки раскачивающий крик соседних вагонов! И там — па–а–м-рем!.. Па–а–ам–рем!..

И в ответ — торжествующий — наш:

— Па–а–ам–рем!

И общий вопль — под удары о рельсы срывающихся с них колес вагона:

— У–р–р-р-а!.. У–р–р-р-а!.. Пам–рем!.. Пам–рем!..

…Визг! Скрип! Удары металла о металл — грохот сталкивающихся буферов! Шипение пневматики… Стоп–кран сорва–ли… Испугались, гады!

…Эшелон стоит посреди бескрайней снежной степи.

Конвой. Собачки. Начальнички.

Все мельтешится. Все возбуждено. Всё — даже собаки — изрыгает мат, проклятья, угрозы. Выясняют: где, кто, когда начал? Вагон какой? Понимают: жизнь у них кончилась, раз началась качка. И зэки — враз — психанули, завелись. Началось то самое, против чего, как против лома, приема нет! Только беспощадная сила! Сокрушающая! Ломающая человека! Зэков надо сходу смять! Задавить режимом! Не дать головы поднять!

Дыхнуть не позволить…

Толпа конвоя и начальство — слышно — приближаются к нашему концу шестидесятивагонного эшелона. Мы прислушиваемся. Ага! У того, который перед нами, вагона — крики: выволакивают на снег… Собаками! Собак на поводках в вагон впустили! И они теперь рвут! Лай — неистовый, злобный, с захлебом… И удары!.. Удары!.. Бьют, сволочи! И снова лай. И мат – такой же злобный, с захлебом… «Дознание» идет…

Допрос: кто начал? Кто? Говори, падла! И удары, удары… И собачий рык. И вопли людей.

…Шум у нашего вагона. Слышно, как прохрустела по снегу толпа вертухаев. Хрипят замки. Звенит крюк–заложка. Визжат на откате створ–ворота…

— Заключенные! Все — вниз, на снег! Выходи-и!

И спускают с поводков совершенно озверевших собак…

— Ложи–ись! Мордой — в снег!

 

Глава 179.

Через минуту мы, полсотни «пассажиров» нашей краснухи, лежим в снег мордами, раздетые собаками донага. Пока не холодно — мы все еще заведенные, запсиховавшие. Конвой топчется зло по нашим спинам, по головам, по ногам. Пугает расправой: хочет показать, что все, теперь только кончить и зарыть… Но отходит: в оцепление влезает начальство. Только что впустую «сыгравшее» с предыдущими вагонами, оно притомилось. Но ерзает еще: силится хоть чего–то дознаться. Не получается. А надо немедленно давать отбой. И двигаться вперед: движение на напряженной магистрали и без этого ЧП сдерживается частыми остановками на досмотр вагонов и простукивание их барцами. Наш вагон — предпоследний. На ходу поезда узнать, какой вагон начал качку, — пустой номер. Единственное свидетельство начала качки — крики, но они по ходу с площадок не слышны. Стукачи — вытащи их даже по–умному — ничего не скажут, опять–таки из–за движения эшелона, где им после не спрятаться… Единственно, что можно противопоставить этому массовому сумасшествию, «качалке», — перемешать народ, разбив компании. Но времени на это нет. Припозднились…

А мы лежим на снежке… Загораем… Голые…

— Заме–ерза–ем, начальни–ик!..

— Хрен с вами, замерзайте! Спишем.

Заменив кое–где зэков, — перекинув их, группами, из вагона в вагон, — начальство командует: «Двигаться!». Поезд быстро набирает скорость. Но мы–то — мы же голые да в «браслетах»!

Мы понимаем: никакие призывы к начальству ничего не изменят. Оно теперь отыгрывается на нас! Оно нас наказывает…

смертью?! Ну, тогда и мы его накажем!

— Вагон кашать! — взревывает Йорик! — Вагон кашать!

И вслед весь вагон:

— Ка–а–ачать!.. Ка–а–ачать!.. Ва–а–агон!..

И яростный вопль:

— Сме–е–ерть!.. Сме–е–ерть!..

И — пошло–поехало:

— Ум–рем!.. Ум–рем!.. Ум–рем!..

Теперь — всерьез! Так и так погибать раздетыми, на морозе, да на ледяном ветру в щелястой «краснухе»! Ум–рем!.. Умрем!.. А там — свободка!.. Ум–рем!.. Ум–рем!..

…Еще. И еще, бессчетно, останавливался эшелон — «качались» все вагоны. Начальство сдалось: нам кинули одежду – второго срока стираную вертухайскую робу… И стали поить на каждой остановке. Спать бы только. Отсыпаться после победоносной раскачки. Одетым. Напоенным. Почти сытым. Даже в тепле: угля понаносили для буржуек сверх нормы, куроча платформы на путях. Но… Не спалось. «Развлекал» постоянно, днем и ночью, визгливый скрежет по обледенелому междупутью заостренных «на иглу» стальных крючьев ловушки. Приваренная к металлической полосе за буферами последнего вагона, ловушка раздирала огромными крючьями проносившиеся под нею снежные заструги. Взметывала их. Пушила в пыль… У ловушки и «должность» была такая: подцепить, и в куски, в клочья разодрать искромсанные ее крючьями тела беглецов, кто ищет спасения между грохочащими колесными парами вагона…

Самых отчаянных…

Отчаянные находятся всегда — чего–чего, отчаяния хватало в советском раю! Большевистские лагеря, куда уносили их «пятьсотвеселые» эшелоны, были куда как страшнее для большинства самой лютой смерти. Хотя бы вот такой — с воткнутыми в тебя крючьями вил ловушки…

Отчаянные… Они и в нашем вагоне нашлись. Четверо. Обыкновенные люди. Двое парней. И двое «дядек» — мужиков лет сорока–пятидесяти.

Я знал их по этапной камере. Теперь увидел их «уход»…

…Натянув шапки–ушанки и завязав их у подбородка, они плотно укутали головы телогрейками, стянув под мышки их рукава. Сняли наживленные доски пола. И, один за другим, опустились в открывшееся отверстие. Они были видны, пока последний не исчез, «распределяясь» вдоль срединных брусьев подполья над грохотом подвагонья.

Наступило время таинства…

Там, внизу, они «собрались». Застыли…

И — спиною вниз, ногами к паровозу — оторвались с прижатыми к телу руками. Секунду парили в вихрях снежной метели.

Прогнулись назад… И врубились запрокинутыми затылками в проносящиеся под ними заструги междупутья. Яростно тормозили оттянутыми луками голов, спин и ног, сдирая клочья телогреек, ошметки шапок, быть может, скальпы до черепов. Прикипали — сперва головами, потом окостеневшими плечами, одеревеневшими пятками и локтями к «пропахиваемой» затылками «канаве» между бешено вращающимися ножами вагонных колес. И, еще не остановившись в дробящем грохоте подвагонного пространства, еще в неуправляемом движении, не медля ни секунды — сзади стремительно налетали вилы ловушки — мгновенный бросок, через рельс, в сторону! Бросок в спасительный промежуток между пронесшимся мимо и налетающим колесом… И — еще бросок! Дальше — в кювет, за невидимую трассу настигающих боковых крючьев ловушки.

Все… Свобода…

Если, конечно, у тех, кто уходит, стальные нервы, мгновенная реакция, глазомер соболя, ненависть советского зэка к большевистской системе, звериная жажды свободы. Только и всего…

Пулеметы на последней тормозной площадке — у самой ловушки — не в счет. Тормозная площадка замыкающего вагона в зимнем пути окутана постоянно яростной кипенью снежных вихрей. Конвой на ней слеп. Если человек уходит в белье, его на снегу не разглядеть ночью в снежном облаке даже в ослепительном свете прожекторов с крыши заднего вагона. Теперь его можно взять только погоней — охота с собаками по снегу до мизера снижает шанс побега. Но отчаянные всегда находятся. И бегут…

…Побег обнаружился конвоем перед самой Пензой. Мастерски прилаженные «наживленные» доски обманывали конвой с полсуток — не подвертывались под барц на коротких остановках. Спохватились на очередной поверке. Передать «сцену с вертухаями» после обнаружения пропажи из вагона немыслимо. Не мое перо нужно для этого…

Что они могли теперь? Снова уложить нас в снег. Снова топтать. Снова травить собаками. И бить, бить, бить…

Это они все проделали автоматически. Несколько отвлекла их начавшаяся разборка со стукачами из вагона. За отсутствием по зимнему сезону сапог, их метелили прикладами. Калечили попросту. Мы так поняли, что они обязаны были во что бы то ни стало «противиться побегу громкими призывами конвою и стуком в стенки вагона». Но слишком серьезные люди уходили.

И тоже серьезные провожали их под вагон…

Что бы еще с нами было — трудно сказать. Но — двигаться приходилось. Поэтому нас загнали обратно в вагон, содрав всю одежду до белья. Понимали, гады: инициаторы качки вроде бы ушли. И теперь можно всласть приморозить и даже приморить голодом мятежных зэков.

 

Глава 180.

…Так мы и катили дальше, на восток, на голых нарах, — по–луголые, скатившись в плотный клубок и меняясь, время от времени, когда становилось невыносимо, с теми, кто временно оказывался в центре, под слоем товарищей. Так, рассказывали, спит цыганская многодетная семья в рваном балагане на морозе. Катили без сна, поминая наших спутников, ушедших под вагон. Как все у них ТАМ? Ведь их и ветром могло снести под колеса. И когда перекидывали себя через рельс…

За постоянной стрельбой с площадок, за бесчисленными остановками, за скрежетом крючьев ловушки на трехсуточном пути из Москвы в Самару, на Безымянку, мы и не заметили, как отгремев с полчаса по бесконечному мостовому переходу через Волгу, эшелон в быстро густевших сумерках потянулся по пестрой — в снежных пятнах под луной — нарядной столешнице самарских степей. Глубокой ночью состав подали на разъезд Смышляевки у Безымянки. Началась выгрузка. К нашему вагону подошли. Конвой отмотал колючку на запорах. Откатил створ. Лунный свет ослепил… Собаки на поводках ворвались выгрызать нас наружу. Под их лай и вопли вертухаев мы вывалились из «краснухи» и с час лежали на снегу, утопив в него давно не мытые лица. Нас подняли. Бессчетно раз пересчитали.

Выстроили. «Разобрали» по пятеркам. Прокричали конвойный акафист. И, матерясь хором, погнали вдоль эшелона. Когда первые ряды зэков поравнялись с последним вагоном, солдаты подтянулись, стали стенкой, умолкли. Собаки же заметались по–терянно, начали рваться, только не вперед — на нас, а назад, выдираясь из ошейников и задницами заваливаясь в снег.

За вагонами открылась «ловушка»…

В розовом свете луны, на огромных крючьях, переливались заледеневшие останки растерзанных человеческих тел… Вились «вымпелы» замерзших кишок. Воздетая, будто в крестном знамении, торчала рука со сведенными в горсть пальцами. Бычась, исподлобья глядели на нас пустыми глазницами два одинаково разъятых черепа с ошметками лиц и гирляндами позвонков. И, будто схваченная когтями гигантского стервятника, вздернулась на крючьях выпотрошенная, в изломанных ребрах, грудная клетка…

Красная площадь… Лобное место… Москва, она не отпускала своих мертвецов.

Голова колонны смялась… Остановилась…

Луна полыхнула кровью и повалилась вниз…

Застыл победно довольный эффектом начальник конвоя. В крови — полушубок его пуст… И в крови, пустые — стенкой, стрелецкие кафтаны конвоя… И тишина. И падающая в тишину окровавленная луна. Что это?! Или из кромешной тьмы во мне и кровавого света луны… возникает сон?! Мой памятный сон в младенчестве?

И он сбывается, продолжаясь… И с ним сбываются Ахматовские апокалипсисы. Которые теперь я имею право переосмыслить под увиденное и пережитое самим:

…Стрелецкая луна. Над родиною ночь.

Идут, как крестный ход, часы Страстной недели.

Мне снится страшный сон… или не сон…

Неужто, в самом деле

Ничто не может разбудить меня и мне помочь?

Создатель мой! Да! Да! Да! Да! Жить дальше так нельзя!

Преображенец — Петр Алексеев — прав:

Повсюду зверства древнего, гноясь, кишат микробы;

Народов вечный страх; холопов властных злобы;

Разгул временщиков; и Разгуляев нрав…

В тугой раскаленный ком сжалось беззащитное сердце мое…

Но ведь… сказано было: «Защищенное — оно лишено света, и мало в нем горячих углей, не хватит даже, чтобы согреть рук…».

Плачет Степаныч… Почему плачет? Он никогда не плакал.

Раз только, летом 1937 года, в июне, когда сказали ему, что вот только расстреляли здесь «со всеми лицами в духовном сане» друга его и пастыря, святителя Серафима (Звездинского)… Со

Степанычем мы приехали к старцу в Ишим в последнюю его тюрьму свидеться. Гостинцев привезли. Привезли приветы от паствы его дмитровской, от дмитровских друзей и почитателей… «Радости мои, дмитровцы родные, весна, цветы архиерейства моего, цветите, врастайте глубже в благодатную почву православия. Не сходите с этой почвы. Ни на шаг не сошел и я, хотя и был усиленно сводим, — Господь подкрепил. Старчествовать приходится и здесь», — писал он им из очередного своего заточения, длившегося многие годы… Попович Степаныч по–вторял слова его как молитву.

Только почему оба они плачут?.. И здесь почему они? Ведь

Степаныч умер. Умер прежде и святитель Серафим. Что со мною?

И почему поминаю их, покойных? Пасха на дворе. А на пасху усопших не поминают… Обычай таков. Так положено церковным уставом — Степаныч не раз говорил о том. Или схожу с ума? И все вокруг и везде — один огромный сумасшедший дом?

Но нет: все страшнее…

В мертвой тишине нас построили заново. Снова пересчита–ли. Движение колонны возобновилось. Мы прибыли в нарождающийся в заволжских степях гигантский монстр — Безымянлаг Управления особого строительства НКВД СССР.

Шел май 1941 года. Детство с отрочеством кончились.

Зимовье на речке Ишимбе. Красноярский край. Россия. 1951 – 1952 гг.

Экскурсы в будущее, комментарии:

Иерусалим, Токио, Нагасаки, Киото 1991 – 1998 годы.

Конец 2–й книги.