Биография

Додолев Юрий Алексеевич

БИОГРАФИЯ

Повесть

 

 

1

— Это квартира Самохина? — спросил по телефону женский голос.

— Да.

— Вас беспокоит жена Николая Николаевича Болдина…

«Опять Болдин», — с досадой подумал я. Все было отрезано, отрублено, нас ничто не связывало. Но несмотря на это, вот уже почти пятьдесят лет моя жизнь все время соприкасалась с жизнью этого человека.

— Слушаю, — сухо сказал я.

Женщина чуть помедлила.

— Николай Николаевич умер. Я решила позвонить вам, потому что в последние годы он часто вспоминал вас.

— Вспоминал? — удивился я.

— Не только вспоминал, но и рассказывал, что вы были соперниками в любви.

— Он ошибся, — возразил я. — Соперников у Болдина не было. — Я хотел добавить, что ему всегда и во всем везло, даже слишком везло.

— Охотно верю вам, — сказала женщина и, сообщив, где и когда будет панихида, повесила трубку.

Было около двенадцати, я собирался ложиться спать и теперь понял — не уснуть. Не верилось, что Болдина уже нет. Казалось: совсем недавно мы носились как угорелые по школьным коридорам, мечтали, торопили время — хотелось поскорее повзрослеть, поймать своего журавля.

Где он, мой журавль? По-прежнему в небе, а синица… синица, пожалуй, в руках. Жизнь прошла. Я говорю так потому, что самое главное, самое важное уже позади. Остались воспоминания. Но воспоминания — это тоже жизнь, это думы про то, что было.

В детстве, еще до войны, я не подозревал, что Колька Болдин неравнодушен к Люсе Ореховой, сидевшей на первой парте как раз перед столом учительницы. Я и Люся жили в одном доме, только в разных квартирах, вместе ходили в школу, вместе возвращались. Я был уверен: она ни о ком, кроме меня, не думает. Я психовал, даже пускал в ход кулаки, когда одноклассники пытались привлечь ее внимание или взглядом, или шуточкой, или какой-нибудь выходкой. На Кольку и Петьку Сиротина мое негодование не распространялось — мы были единомышленниками, друзьями, только им я рассказывал о своем намерении жениться на Люсе. Мысленно я называл себя Томом Сойером, а Люсю — Бекки Тэтчер, находил в себе и в ней сходные с ними черты.

В определенном возрасте каждый мальчишка — Том Сойер, а девочкам свойственны поступки Бекки Тэтчер. В детстве я об этом не думал, жил в предвкушении чего-то необычного и мечтал, мечтал, как мечтали тысячи моих сверстников. Сейчас это кажется смешным, а тогда… Звонок жены Болдина возродил то, о чем я старался не вспоминать.

В довоенную пору почти все мальчишки хотели стать красными командирами. Мы с завистью провожали взглядами подтянутых военных с кубарями и шпалами в петлицах, а если встречали комбрига или комдива, то как завороженные смотрели на их ромбы; устремляясь мечтами в будущее, надеялись, что, может, и нам когда-нибудь присвоят такие же высокие звания.

Колька и Петька собирались стать летчиками, я же лишь иногда представлял себя в кабине тупоносого истребителя: однажды Колька авторитетно заявил, что в авиационное училище меня не примут — слишком длинный, придется пригибаться в кабине, а это не положено. «И в танковое тебя не возьмут», — добавил он, окинув меня с головы до ног придирчивым взглядом. Я разволновался, принялся переубеждать его, сам же думал, что Колька прав: я, дылда, не умещусь ни в кабине истребителя, ни в танке.

Был я долговяз, тощ, рос не по дням, а по часам, прямо как тесто в квашне. Мать покупала мне рубашки и штаны на вырост. Через два-три месяца они становились коротковатыми. Колька и Петька были примерно одного роста: Болдин по плечо мне, Сиротин чуть выше. Колька был поплотнее Петьки; темная, аккуратная челочка слегка прикрывала его высокий, чистый лоб; в синих, словно бы бездонных глазах часто появлялись смешинки. Он любил побегать, повозиться, как это делали все мы, но, стоило возникнуть в конце коридора учительнице, тотчас превращался в пай-мальчика. Вначале я не обращал на это внимания, потом спросил: «Боишься?» Колька сделал вид, что не понял. Был он — так утверждал Петька — непобедим в драках. Они чаще всего начинались стихийно: невозможно было объяснить, почему мальчишки, еще минуту назад спокойные, вдруг превращались в рассерженных петухов. Случалось, что-то не могли поделить и мы — я и Колька. Доставалось обычно мне: синяк под глазом, расквашенный нос, всхлипывание, иной раз и размазанные по лицу слезы. Однако после того как во время одной потасовки я, нелепо размахивая руками, саданул Кольку в челюсть, он перестал «вразумлять» меня, хотя поводов для этого было предостаточно: я мог обидеть необдуманно вырвавшимся словом, надерзить, любил прихвастнуть, часто говорил одно, а делал другое.

Петька был покладистым мальчишкой, всегда старался разнять дерущихся. Часто ему ни за что ни про что попадало, но он даже тогда не обижался. Внешне Петька ничем не выделялся — белесые реснички, вихры, щербинка во рту — словом, обыкновенный мальчишка. И учился он средне.

Колька никогда не получал плохих оценок. Пока мы ходили в начальные классы, наша учительница постоянно ставила его нам в пример. С пятого класса Болдина принялись хвалить все учителя. У него не было любимых и нелюбимых предметов, на всех уроках он отвечал одинаково толково. «Отлично», реже «хорошо» — только такие оценки ставили ему преподаватели.

Я учился неровно. Любил литературу, географию, историю. Точные науки терпеть не мог. Памятью меня бог не обидел, а вот усидчивости мне не хватало. Преподавательницу арифметики я считал своим заклятым врагом, на уроках дерзил ей.

— Псишок, — покровительственно говорил мне Колька, когда после очередной выходки вызывали мою мать. — Зачем нагрубил учительнице?

Квадраты, скобки, два пишем, три в уме — от всего этого меня мутило. Совсем другое дело — география, литература, история. Я мысленно пересекал озера и моря, взбирался на горные вершины, сражался с кочевниками, представлял себя то Дубровским, то Чапаевым, то Метелицей. А от одного взгляда на преподавательницу арифметики — во втором полугодии она стала вести у нас алгебру, геометрию и физику — у меня портилось настроение. Я часто задавал ей глупые вопросы или откровенно позевывал. Стыдно признаться в этом, но я страшно обрадовался, когда прошел слух, что она арестована.

Новая математичка оказалась еще строже. Я нахватал столько «плохо» и «очень плохо», что меня оставили на второй год. Мать сразу же перевела меня в другую, только что построенную школу.

Находилась она на соседней улице. Самый короткий путь вел туда через проходные дворы. Узкая тропинка огибала потемневшие от времени деревянные домики с ржавчиной на крышах, петляла среди беспорядочно построенных сараев, в которых хранились дрова и разный хлам. Напрямик — через проходные дворы — до новой школы было три, от силы четыре минуты ходьбы. Та школа, где я учился раньше, располагалась в самом конце нашей улицы — надо было топать и топать, чтобы дойти до нее. Правда, до этой школы можно было доехать на трамвае, но утром, когда я и Люся спешили на уроки, в переполненных трамвайных вагонах и щелочки, наверное, не нашлось бы — даже на подножках висели люди, некоторые пристраивались на буферах. Возвращаться на трамвае домой мы тоже не могли — родители не давали нам денег на билеты, проехать же бесплатно не позволяла бдительность кондукторов. Да и глупо было возвращаться домой на трамвае. Стараясь побыть подольше с Люсей, я шел медленно, так медленно, что она часто оборачивалась, вопросительно смотрела на меня. Я тотчас же жаловался на боль в ноге или сочинял что-нибудь еще. Шагая через проходные дворы в свою новую школу, я вспоминал те прекрасные минуты, которые проводил наедине с Люсей.

С Колькой и Петькой я виделся теперь редко. Они «проходили» в школе совсем не то, что повторял, налегая на математику, я. Мои бывшие друзья уже твердо решили поступить после семилетки в авиационную спецшколу — такие школы, авиационные и артиллерийские, только что были созданы; я же, продолжая мечтать о кубарях и шпалах, все чаще и чаще думал о том, что меня не примут даже в пехотное училище: в военных училищах главным предметом была математика, а она по-прежнему вызывала отвращение. Я завидовал Кольке и Петьке, не сомневался, что они станут летчиками. Особенно я завидовал Кольке. Петька и другие мальчишки постоянно говорили, что Болдин когда-нибудь обязательно прославится, станет Героем Советского Союза — таким, как Чкалов, Громов, Юмашев. На родительских собраниях учителя расхваливали Кольку, повторяли, что он самый способный, самый послушный. Втайне я удивлялся, почему Колька читает только то, что требуется по программе, но спросить об этом стеснялся: он снисходительно относился к моим познаниям в области литературы, географии, истории. Отвечая по этим предметам у школьной доски, я приводил столько дополнительных сведений, что мне ставили «отлично», и я, гордый, садился на свою парту. На переменке, кривя в усмешке губы, Колька говорил: «В учебнике про то, о чем ты болтал, ничего нет. А раз нет, значит, это необязательно знать». Петька не соглашался с ним, утверждал, что слушать меня было интересно. И тогда Колька приводил самый веский аргумент: «Забил голову разной чепухой, поэтому и не осталось в ней места для математики». Я кивал, а сам думал, что охотно оставил бы в голове местечко для алгебры и геометрии, если бы меня не тянуло к книгам, как железо к магниту. Петька слушал мои рассказы разинув рот, а Колька через несколько минут выдавливал: «Завел динамо». Петька пытался спорить с ним, но разве можно было переубедить Кольку?

Все это было тогда, когда мы учились в одном классе. Теперь же Колька и Петька казались мне недосягаемыми. У них была цель в жизни, я же по-прежнему жил одними надеждами. И старался не попадаться на глаза Люсе. Я обзывал себя дураком, говорил сам себе, что должен был сидеть ночи напролет над учебниками алгебры и геометрии, но в глубине души понимал — бесполезно. Несмотря на это, я продолжал думать, что Люся никуда не денется, в свой день и час станет моей женой.

Я перешел в седьмой класс в июне 1941 года. Болдин и Сиротин уже получили свидетельства, собирались подавать документы в канцелярию авиационной спецшколы.

— Орехова в техникум пойдет или в восьмом будет учиться? — спросил меня Колька.

— Не знаю.

— Поругались?

Я вынужден был признаться, что избегаю Люсю. Синева в Колькиных глазах погустела, он принялся донимать меня разными вопросами: что, как, почему? И я вдруг понял: Колька тоже имеет на Люсю виды, ощутил приступ такой ревности, что бросился на него, и, наверное, ударил, если бы меня не сгреб в охапку Петька. Хватка у него оказалась железная, до сих пор я и не подозревал, что он такой силач.

— Отпусти!

— Прежде дай слово, что не станешь драться.

Я начал вырываться, но Петька держал меня крепко.

— Псих, — пробормотал Колька.

— А ты… ты… — Я не помню, что кричал.

— Пошли, — обратился он к Петьке, когда я выдохся. — Самохин все свои шарики растерял.

Весь день у меня было паршивое настроение. В голове рождались дерзкие планы. Хотелось совершить что-нибудь необыкновенное, удивить Кольку, Петьку и Люсю. Я мысленно тушил лесные пожары, спасал утопающих, вступал в схватку с нарушителями границы, видел себя то с орденом на груди, то с именными часами на руке, снисходительно кивал глазевшим на меня Кольке и Петьке, улыбался Люсе.

Я был коренным москвичом, гордился этим. Бабушка рассказывала, что много-много лет назад, сразу после отмены крепостного права, мой прадед начал одно прибыльное дело, сколотил капиталец. Деньги позволили ему дать образование его многочисленным чадам. Мой дед был доверенным лицом известного фабриканта, объездил всю Европу, несколько лет прожил в Англии. Он неплохо рисовал, писал стихи, издавал на свои средства книги, собрал великолепную библиотеку.

Своим отцом я тоже гордился, хотя он принадлежал к другому сословию. Его дед и прадед были ямщиками, и не просто ямщиками, а ямщиками государевыми — это всегда подчеркивала моя мать. Читая и перечитывая «Станционного смотрителя», я вспоминал своих прадедов по отцу и думал, что позади облучка, где сидели они, могли кутаться в бобровый воротник или поправлять в ногах медвежью полость Пушкин, Лермонтов, Тургенев.

Мой отец рано стал сиротой; он мерз, голодал, ходил в рванье, но не пропал, не опустился на дно жизни: после революции стал учиться, даже в институт поступил. Погиб он во время железнодорожной катастрофы, так и не успев получить уже защищенный диплом. Мне тогда было три года.

Бабушка постоянно напоминала мне, что ее отец и муж превыше всего любили свой народ, свою Отчизну. Они жертвовали крупные суммы на всякого рода прогрессивные начинания, возмущались самодержавием. Бабушкин муж добивался в меру своих возможностей улучшения труда и быта рабочих, так горячо отстаивал их интересы, что с ним соизволил «побеседовать» жандармский полковник. Мой дед не оставил бабушке никакого состояния — только книги. Почти всю библиотеку она продала — надо было кормиться, дать образование моей матери.

Однажды Колька сказал, что моя бабушка буржуйка.

— Вон какая шикарная мебель в вашей комнате! — добавил он.

Действительно, мебель в нашей комнате была старинная, красивая. Справа от двери возвышался огромный буфет с множеством выдвижных шкафов, с выпуклыми гранеными стеклами на двух дверцах, расположенных посредине. Слева темнела низкая деревянная кровать с резьбой на спинках. Виноградные гроздья на них казались настоящими — точь-в-точь как кисти «изабеллы». Около кровати стояли массивные, обитые кожей кресла. На подлокотниках кожа потерлась, посветлела, но была еще прочной — ни одной трещинки. Наискосок от окна сверкал стеклами тонконогий, покрытый черным лаком шкафчик, высокий и узкий, с японскими чашечками и крохотными вазочками на стеклянных матовых полках. Бабушка утверждала, что фарфор в шкафчике — антиквариат, открывала его редко, осторожно смахивала гусиным пером пыль с хрупких чашечек. Кроме буфета, кровати, кресел, черного шкафчика, в нашей комнате каким-то чудом умещался диван, гардероб с зеркальной дверкой, стулья с дырявой обивкой и два стола — обеденный, под тяжелой скатертью, и письменный — с темно-зеленым суконным верхом. За этим столом я учил уроки. Бабушка сердилась, если на сукно падала чернильная капля, требовала постелить газету, а потом уж снимать с чернильницы крышку. Я всегда «позабывал» сделать это — мне почему-то доставляло удовольствие «украшать» сукно чернильными пятнами…

Я сообразил — о бабушкином происхождении лучше не распространяться, поспешно рассказал Кольке про отца, сразу же спросил:

— А твой где и кто он?

Болдин отвел глаза.

Жил он с матерью — молчаливой, неулыбчивой, одетой всегда в серое платье с воротником овальной формы. Квартира у них была тоже коммунальная, однако не такая многонаселенная, как наша. Из длинного коридора нашей квартиры с раннего утра до глубокой ночи слышалось постукивание каблуков, шарканье, на кухне пререкались домохозяйки, в уборной шумела в бачке вода. В квартире Болдиных была тишина, нарушаемая лишь отчетливым тиканьем «ходиков» с прикрепленной к гирьке свинчаткой. Комната у них была небольшая, квадратная, мебель — самая обыкновенная: стол, несколько стульев с жесткими сиденьями, шифоньер, металлическая кровать, раскладушка с деревянными ножками и парусиновым верхом — днем она прислонялась к стене.

Придя к Кольке, я сразу же начинал ощущать что-то непонятное, а что — объяснить не мог. Лишь спустя много-много лет, очутившись в холодном одноместном номере провинциальной гостиницы, я вдруг почувствовал то же самое, что возникало во мне, когда я приходил в гости к Николаю Николаевичу, тогда просто Кольке или Колюше — так называла его наша учительница.

 

2

Началась война. Я не сомневался: Колька обязательно очутится на фронте — или сам убежит, или всеми правдами и неправдами добьется, чтобы его отправили туда. Раньше, когда был Хасан, Халхин-Гол, война в Испании, конфликт с белофиннами, он сокрушался, что ему мало лет. Теперь же нам исполнилось пятнадцать. Нападение фашистов, отступление наших войск что-то сдвинуло, изменило в моем сознании, я стал понимать: в жизни все не так, как совсем недавно представлялось мне. Однако детская наивность еще не покинула меня. И наверное, именно она, наивность, заставляла думать, что Колька или уже укатил на фронт, или отправится туда в ближайшие дни. Он так убедительно говорил мальчишкам о своем намерении сразу же попроситься в самое пекло, если грянет настоящая война, что я, несмотря на ссору с ним, думал: так и будет.

Не хотелось отставать от Кольки, и я — это было в июле — тайком от матери и бабушки пошел в райвоенкомат. Там хлопали двери, бегали с бумажками в руках озабоченные командиры; на скамейках и на корточках, привалившись спинами к стенам, сидели мужчины и парни, поставив около себя чемоданы и баулы, некоторые держали на коленях вещмешки. Пахло вином, куревом; табачный дым выплывал в распахнутую настежь дверь с приваленным к ней булыжником; около урны валялись окурки; уборщица сгребла их веником в совок, хотела что-то сказать, но лишь покосилась на мужчин. Когда открывались обитые дерматином двери, они устремляли взгляды на командиров с ввалившимися глазами. Не говоря им ни слова, командиры направлялись в конец коридора — туда, где на такой же, как и все, двери было написано: «Военком».

— Опять к полковнику побег, — пробормотал дядька с реденькими, слегка влажноватыми волосами, провожая взглядом капитана в портупее, перебиравшего на ходу какие-то бумажки.

— Скорей бы, — сказал парень в сатиновой косоворотке, подпоясанной узеньким ремешком с блестящей насечкой. Пахло от него тройным одеколоном, на круглой голове топорщился рыжеватый чубчик.

— Успеем помереть. В сводках одна непонятность, а по слухам, он уже далеко прошел.

— Укороти язык! — внятно сказал сидевший на корточках мужчина. Он ничем не выделялся — ни ростом, ни внешностью; кепка с помятым козырьком была нахлобучена на глаза. — По радио и в газетах ничего такого нет. Значит, слухи шпионы распускают.

Кто-то поддакнул, кто-то с надеждой сказал, что скоро наши войска перейдут в контрнаступление, а там и войне конец.

— Хорошо бы, — пробормотал крутоголовый парень. — Двадцать первого июня расписался, а двадцать второго товарищ Молотов выступил. Вся свадьба поломалась.

— Н-да… — Дядька с реденькими волосами сочувственно повздыхал. — Чего же молодая не пришла провожать?

Парень устремил взгляд на дверь:

— Здесь она, во дворе дожидается.

Во дворе было много женщин — я обратил на них внимание, когда подходил к военкомату.

— Моя тоже хотела проводить, — сказал дядька, — но я отказал ей. Зачем бабье сердце рвать? Хуже ожидания ничего нет. Велено было к девяти прибыть, а сейчас, смекаю, часов одиннадцать.

Мужчина в кепке щелкнул крышкой часов.

— Без десяти.

— Надо бы спросить, сколько еще ждать.

— Скажут! Понадымили, черти. На воздухе постою.

Крутоголовый парень и еще несколько человек тоже вышли. В коридоре стало посвободней. Дядька посмотрел на меня:

— Отца ищешь? Если его нет, то, значит, опоздал. Час назад первая отправка была.

Я промолчал.

— Немой? — Дядька чуть повысил голос.

Я сказал, что пришел проситься на фронт.

— Куда, куда?

— На фронт!

— Не боишься?

До сих пор я не думал, что меня могут убить или ранить. Теперь вдруг сообразил — могут.

— Все равно хочу, — выдавил я.

Сразу став серьезным, дядька посоветовал мне идти домой. Мужчины и парни смотрели на меня по-разному: одни сочувственно, другие с веселой снисходительностью, третьи — как на придурка.

— Ступай, ступай, — повторил дядька. — Мамка небось уже волнуется: думает, под машину попал или еще что-нибудь стряслось.

Я уже понял, что свалял дурака, но самолюбие не позволяло повернуться и уйти. Переминаясь с ноги на ногу, я с надеждой смотрел на пробегавших мимо командиров и, наверное, почувствовал себя вполне удовлетворенным, если бы меня позвали в кабинет и поговорили. Но командиры и не взглядывали на меня.

Мужчина в кепке и крутоголовый парень возвратились одновременно.

— На фронт желает! — объявил им дядька, показав на меня.

Крутоголовый парень ничего не сказал — он, видимо, все еще находился под впечатлением разговора с молодой женой, а мужчина в кепке воскликнул:

— Наша молодежь самая замечательная! Хорошо воспитывают ребят и девчат.

Дядька покашлял в кулак.

— Значит, по-твоему, выдать им ружья — и пускай воюют?

— Не про то речь. Я про общий дух толкую, про революционную сознательность.

Дядька помолчал.

— Я так тебе скажу: русский человек, когда чужак его подмять хотел, всегда свой патриотизм проявлял..

Мужчина в кепке свел к переносице брови.

— Чувствую: не прост ты.

Дядька рассмеялся.

— Простыми только дураки бывают.

Он хотел еще что-то добавить, но появился капитан в портупее, осипшим голосом приказал парням и мужчинам построиться во дворе. После переклички их — я насчитал шестнадцать человек — погрузили в полуторку. Дымок выхлопного газа подсинил воздух. За полуторкой устремились, что-то крича, женщины. Напоследок дядька подмигнул мне. А может, это показалось, может, просто соринка попала ему в глаз?

После первых воздушных налетов на Москву Ореховы решили эвакуироваться. Я узнал об этом от бабушки, очень огорчился. Накануне отъезда Ореховых попросил Люсю написать мне.

— Зачем? — удивилась она.

— Просто так.

Люся не сказала ни да, ни нет. Когда она уехала, я принялся уверять себя — напишет; каждый раз встречал вопросительными взглядами почтальоншу, приносившую в наш дом газеты, солдатские треугольники, а иногда и похоронки. Перегородки в нашей квартире были тонкие: то, что происходило в комнатах, тотчас же узнавали все. Когда пришла первая похоронка, я не сразу понял, почему вдруг вскрикнула и стала рыдать наша соседка — мать троих детей. Она и раньше часто плакала: муж пил, скандалил. Соседка рыдала так, что я ринулся к двери. Бабушка остановила меня, сама вышла в коридор, где уже переговаривались женщины. Я услышал стук в соседнюю дверь, слова утешения и, ощущая холодок в груди, сообразил: наша соседка стала вдовой.

Через месяц погиб женившийся прошлой осенью, а до этого разбивший немало женских сердец молодой мужчина — самый веселый, самый сильный в нашей квартире. Его жена, почти девочка, ждала ребенка. Пока она голосила на кухне, соседки суетились, очень тревожились — как бы не выкинула. Потом похоронки стали обычным явлением. Они уже не вызывали растерянности — только вздохи, сострадание к тем, кто остался без мужа, сына, отца или брата, кто ждал беды, но все же надеялся.

На семейном совете мать и бабушка решили, что я должен окончить семилетку. Мне не хотелось ходить в школу, душа стремилась к чему-то другому, я постоянно ощущал неудовлетворенность, однако четкой цели у меня не было.

Я учился в шестом классе «Б», должен был продолжать учебу в седьмом «Б», но первого сентября выяснилось: в школе всего один седьмой класс, да и тот с незаполненными партами. Знакомых мальчишек и девчонок было немного, и поубавилось учителей. В той школе, где я учился с Колькой, Петькой и Люсей, открылся госпиталь, в другой, находившейся на противоположном конце улицы, разместилась воинская часть. Поэтому всех, кто учился в этих школах, перевели к нам.

Первые недели я старался — был внимательным, по математике и физике получал только хорошие оценки. Потом напала такая тоска, что даже читать не мог. Начал прогуливать: слонялся по улицам или, если были деньги, покупал билет в кино на самый ранний сеанс.

В кинотеатрах было холодно, даже в «Ударнике». До войны в его просторном фойе, отделенном от вестибюля тяжелыми бархатными портьерами, было много света, в буфете продавались соки, лимонад, мороженое, бутерброды; на квадратных столиках белели подкрахмаленные скатерти. Теперь же портьеры сняли, электрического освещения не было, на буфетной стойке сиротливо возвышались металлические стержни, в которых раньше крепились стеклянные конусообразные сосуды, наполненные соками; на столах лежали, растопырив ножки, перевернутые стулья. Зрители — их можно было пересчитать — или неприкаянно бродили по фойе, или сидели перед пустой эстрадой, подняв воротники пальто.

На улице шел дождь. Он то стихал, то становился таким сильным, что приходилось укрываться в подворотнях или под широким козырьком какого-нибудь подъезда. С деревьев облетали листья. Глядя на них, я думал: им так же холодно, как и мне. По рельсам проползали переполненные трамваи, почти все грузовики были с газогенераторными баллонами по бокам кабин, часто встречались патрули — два красноармейца с примкнутыми штыками, с красными нарукавными повязками или сержант с кобурой на ремне и красноармеец с винтовкой. На некоторых улицах и площадях устанавливали противотанковые «ежи», перегораживали улицы мешками с песком, оставив узкие проходы для транспорта; проплывали окруженные военными, словно в сопровождении почетного эскорта, аэростаты, похожие на гигантские бобы. Москва готовилась отразить натиск немцев.

Всматриваясь в лица прохожих, я пытался определить, о чем думают они. У меня на душе был камень, в голову лезли тревожные мысли. Я понимал: рано или поздно мать и бабушка узнают о моих прогулках, и тогда… Не хотелось думать о том, что будет тогда. Слоняясь по улицам, я все чаще и чаще говорил сам себе: «Я, должно быть, плохой человек». Все мои мечты рассыпались, как карточный домик, толк из меня давно вышел — так сказал Колька, когда я остался на второй год, — а бестолочь осталась. Тогда я пропустил эти слова мимо ушей, теперь же думал: «Болдин сказал правду». Я так только думал — жить же продолжал одним днем, одним часом, надеялся на чудо, которое могло в один миг изменить мою судьбу.

«Никто не может рассказать о себе всю правду», — написал Сомерсет Моэм. Я повторяю про себя эти слова, и в моей душе рождается протест. Почему невозможно рассказать о себе правду? Зачем скрывать то, что было?

В каждом человеке столько всего намешано, что сразу и не определишь, какой он. Каких людей больше — хороших или плохих? Что такое хороший человек и что такое плохой? Я встречал людей, про которых говорили — отпетые, а они совершали благородные поступки. Есть примеры и другого рода: те, кого расхваливали, ставили в пример, оказывались негодяями.

Какой я сам? Чего во мне больше — черствости, корысти или доброты, отзывчивости? Как понять и оценить себя? Да и нужно ли это? Но что же делать, как быть, если мысли о самом себе постоянно в голове?

Слоняясь по улицам, я случайно наткнулся на Болдина и Сиротина. В серых, чуть великоватых шинелях с голубыми петлицами, в суконных брюках навыпуск, в тяжелых башмаках, в сдвинутых набок фуражках, они выглядели такими шикарными, что я онемел.

— Чего молчишь? — спросил Колька и убрал щелчком с рукава шинели пушинку.

Петька покосился на портфель в моей руке.

— Во вторую смену хожу! — соврал я.

Колька усмехнулся.

— Не заливай! Вторая смена в три начинается, а сейчас и двенадцати нет.

Я не видел Болдина и Сиротина почти четыре месяца, уверял себя, что даже не кивну им, когда мы встретимся, теперь же разговаривал с ними, словно не было никакой ссоры. Петька держался просто, а Колька сиял, как пряжка на его ремне. Захотелось сбить с него спесь, и я, придав голосу равнодушие, сказал:

— Помнится, когда мы учились, ты говорил, что сразу же на фронт попросишься, как только настоящая война начнется… Не пустили или сдрейфил?

Колька рассмеялся.

— Чудак! Неужели по-прежнему считаешь, что нас могут на фронт послать?

Я промолчал.

— Так-то, — сказал Болдин и, кивнув на Петьку, добавил: — Мы решили весь курс спецшколы за один год пройти и — в летное училище.

Я понял: ребята все взвесили, все обдумали. Я чувствовал себя перед ними пацаном, которому взрослеть и взрослеть. Надо было что-то сказать, и я неожиданно для себя выпалил:

— Пока вы будете учиться, война кончится!

Колька поймал мой взгляд.

— Я обязательно повоюю, ты еще услышишь обо мне!

Боже мой, как я хотел походить на Болдина. Колька представлялся мне тем человеком, который все может. Осознавая свою никчемность, я опустил глаза.

— Через неделю в Ташкент уезжаем, — сказал Петька.

Я тотчас вспомнил услышанные где-то стихи; чуть приободрившись, насмешливо продекламировал:

— Мчится, мчится скорый поезд на Ташкент и Ашхабад: не догонишь, лютый ворог, не догонишь, лютый гад!

— Дурак! — рассердился Болдин. — Нашу спецшколу переводят туда.

— Урюка полопаем, изюма, — помечтал вслух Петька и смутился.

Его смущение было таким трогательным, что я даже не обиделся на слово «дурак», взволнованно пожелал ребятам счастливого пути.

— Орехова в восьмом учится или в техникум поступила? — внезапно спросил Колька.

Я сказал, что Люся эвакуировалась вместе с родителями еще в августе.

— Куда они уехали?

— Вроде бы в Сарапул.

— Значит, она не пишет тебе?

— Нет, мы переписываемся!

— Не заливай. Если бы это было так, то ты бы точно знал, куда она эвакуировалась.

Крыть было нечем. Я действительно не имел понятия, где сейчас Люся. Кто-то сказал на кухне, что Ореховы в Сарапуле, и это осталось в памяти.

Поглядывая на трамвайную остановку, Колька нетерпеливо притоптывал, пока я и Петька вспоминали одноклассников, учителей, наши проказы — одним словом, то, что было совсем недавно.

— Закругляйся!

— У нас сегодня экскурсия, — виновато объяснил мне Сиротин. — Сбор на Зубовской площади в час.

— В тринадцать ноль-ноль, — уточнил Колька.

Мы попрощались и разошлись. Очень скоро я перестал думать о Болдине и Сиротине: был озабочен предстоящим разговором с бабушкой — она всегда, как только я появлялся, расспрашивала меня о школьных делах.

 

3

Любой обман обязательно раскрывается — жизнь убедила меня в этом. Помню, как вздыхала бабушка, как смотрела на меня мать, когда выяснилось, что я — прогульщик. Они просили приналечь на математику и физику, но я, решив на этот раз настоять на своем, упрямо твердил:

— Надоело учиться!

— Поступай как знаешь, — сказала наконец мать.

На следующий день я пошел устраиваться на «шарик» — так называли в нашем доме 2-й Государственный подшипниковый завод. Мне хотелось стать токарем. Однако вакансий не оказалось, меня направили учеником строгальщика в ремонтно-механический цех. Я не стану уверять, что пошел работать по велению сердца. Я просто хотел изменить свою жизнь. К тому же рабочим выдавался совсем другой паек — не такой скудный, какой я получал по иждивенческой карточке.

Ремонтно-механический цех находился на первом этаже огромного корпуса. На стенах темнели пятна мазута, тяжелая, плохо пригнанная дверь открывалась с трудом, часто оставалась распахнутой. Тогда по цеху начинал разгуливать сквозняк — на окнах с деревянными решетчатыми рамами было много дыр. Кроме меня, на сквозняк никто не обращал внимания: все рабочие были в телогрейках, некоторые даже в ватных брюках, я же мерз в коротковатой куртке с поддетым под нее свитером. Несмотря на недостаточное питание, я продолжал расти, стал — кожа да кости, все, что было куплено мне еще до войны, теперь или не налезало, или сильно стесняло движения. Куртку, в которой я работал, бабушка расширила в плечах и под мышками, а изъеденный молью свитер обнаружила на дне чемодана, пылившегося на гардеробе; удивившись, вспомнила, что этот свитер когда-то носил мой отец.

Меня определили учеником к самому лучшему строгальщику — старику с повисшими усами, совершенно седыми, и сросшимися у переносицы бровями. Был он среднего роста, чуть сутуловатый; очки в дешевой металлической оправе с обмотанными ватой, чтобы не натирали уши, дужками придавали ему вид счетовода, учетчика, но отнюдь не рабочего. За несколько лет до войны мой наставник вышел на пенсию, теперь же возвратился в цех, потому что — так он объяснил мне — сейчас все работают или воюют. Говорил старик мало и неохотно, на все мои вопросы отвечал: «Присматривайся». Мне хотелось потыкать кнопки, повертеть суппорт, но в первые дни старик только гонял меня по цеху: то подай, это принеси, обиженно фыркал, когда я хватал не тот инструмент, который требовался ему. Спустя неделю, склонившись над суппортом и не глядя на меня, принялся объяснять устройство и назначение строгательного станка. Объяснял он понятно. Мне не терпелось самостоятельно обстрогать хоть какую-нибудь деталь, но в ответ на мои просьбы старик продолжал твердить: «Присматривайся». Прошла еще неделя, и только тогда мой наставник, да и то с явной неохотой, позволил мне поработать на станке под его присмотром. Я старался, мне казалось: все делаю правильно, хорошо. Однако старик часто поправлял меня, гудел над ухом, как рассерженный шмель. После смены неодобрительно сказал:

— Больно прыткий ты, все норовишь нахрапом сделать.

Я промолчал.

— Ох-ох-ох, — выдохнул мой наставник и, не попрощавшись, пошел в столовую.

За перевыполнение плана выдавались талоны на дополнительное питание — жиденький супчик, синеватое пюре с кусочком соленой рыбы, ломтик черного хлеба. Ученикам дополнительное питание не полагалось. А жрать мне хотелось так же, как всем, может быть, даже сильней. Свой паек — шестьсот граммов хлеба, обычно черного — белый продавали лишь иногда, за ним сразу же выстраивалась очередь — я съедал по дороге на работу. Во время обеденного перерыва, сглатывая голодную слюну, украдкой посматривал на тех, кто, притулившись около станка, разворачивал свой «обед» — хлеб, скупо посыпанный сахарным песком или с тонким слоем смальца. Дуя в жестяные кружки, над которыми поднимался, растворяясь в холодном воздухе, пар, рабочие пили обыкновенный кипяток: заварка выдавалась только по продуктовым карточкам — четвертушка чая в месяц. Слоняясь по цеху, я гадал, что сготовила бабушка на ужин. Чаще всего она варила чечевицу — получалась не то каша-размазня, не то густая похлебка. Иногда бабушка клала в тарелку пол-ложки смальца или капала толику растительного масла; оставшуюся на горлышке бутылки каплю подбирала указательным пальцем и слизывала.

Мешочек чечевицы, немного ржаной муки, килограмм сала бабушка купила на Даниловском рынке после того, как через комиссионный магазин был продан японский фарфор. Сало мы съели быстро. Оно было превосходное: слегка розоватое, в меру соленое, толщиной в четыре пальца. Муку бабушка берегла — добавляла понемногу в супы и в оладьи из картофельной шелухи. Холод, физическое напряжение — все это требовало калорий. А где их было взять?

Прошел год. Приближалась весна — самое голодное время. Все что было припасено осенью, мы уже съели. На жировые и мясные талоны продуктовых карточек выдавался теперь лишь комбижир да яичный порошок, в котором — так говорили все — было больше соли, чем сухого белка и желтка. В довершение к этому у меня украли карточки — хлебную и продуктовую. Я получил их утром первого марта — новенькие, пахнувшие типографской краской, сразу же поехал на Калужскую площадь: там находился продмаг, где мне выдавали продукты. Черт меня дернул вынуть карточки и полюбоваться ими. Глядя на талоны с цифрами и напечатанными словами «мясо», «жиры», «сахар», «крупа», я думал: «Авось повезет: вместо яичного порошка удастся купить колбасу или что-нибудь еще, сытное и питательное». На Калужской площади, сойдя с трамвая, я сунул руку в карман и обомлел — карточек не было. Вывернул все карманы, даже под подкладкой пощупал. Заметался по площади, хотел нагнать трамвай, свернувший на Коровий вал, но понял: бесполезно!

Мать и бабушка охали и ахали, соседи посоветовали сбегать в милицию, потом кто-то сказал, что иголку в сене легче найти, чем украденные карточки. Мать и бабушка стали делить свой хлеб на три равные доли, в комиссионный магазин «уплыло» еще несколько памятных мне вещей. Однако на выплаченные «комиссионкой» деньги была куплена лишь часть того, что я смог бы получить по карточкам…

Несмотря на то что я уже работал самостоятельно — был строгальщиком третьего разряда, талоны на дополнительное питание мне давали редко: я едва-едва справлялся с заданием, перевыполнял его лишь иногда. Теперь же, стараясь обеспечить себя талоном, торопился и в результате запарывал детали. Мой наставник — старик по-прежнему опекал меня — так выразительно вздыхал, что я готов был сквозь землю провалиться. И наконец, когда я испортил очень важную деталь, он назвал меня вредителем. Внутри у меня похолодело: даже в мирное время вредителей сажали, сейчас же шла война, на снисхождение рассчитывать было глупо.

— Ошибся, — пробормотал я.

— Часто ошибаться стал. Я уже говорил тебе это и еще раз повторяю: больно прыткий ты.

— Стараюсь норму перевыполнить.

— Нахрапом не перевыполнишь.

— Карточки украли, — неожиданно признался я.

— Обе?

Я кивнул. Лицо старика скривилось, словно от зубной боли, кончики усов дрогнули.

— Как же ты теперь живешь, парень?

— Утром чай с хлебом, вечером чечевица. Если в ночную выхожу, то днем бабушка что-нибудь еще дает.

Старик горестно вздохнул:

— При твоей комплекции от такой кормежки ноги, конечно, не протянешь, но и норму не перевыполнишь.

— Три раза недовыполнение было.

— Мастер участка уже говорил про это. Собирался после смены пропесочить тебя, а теперь придется талоны выхлопатывать и какое-нибудь пособие от казны.

Старик не успел помочь мне.

Вечером бабушка поставила передо мной тарелку с остывшей чечевицей.

— Последняя.

— Может, болтушку сделаем?

— Мука тоже кончилась. Завтра придется снова в «комиссионку» идти.

Я молча съел чечевицу, выпил стакан кипятка с растворенной в нем крупицей сахарина и лег спать. Матери дома не было. Она работала в больнице, часто дежурила — ночным дежурным полагался ужин.

Утром ноги сами понесли меня к булочной, где я, пока у меня были карточки, выкупал свой паек. Потоптавшись около витрины с сиротливо лежавшими в ней муляжными связками сушек и баранок, оставшимися еще с довоенных времен, я неожиданно для себя вошел в помещение. Покупателей не было. На прилавке лежала четвертушка хлеба. Ничего не видя, кроме нее, ничего не соображая, я взял эту четвертушку и, ощущая спиной изумленный взгляд онемевшей от моей дерзости продавщицы, направился к двери, отламывая на ходу хлеб и запихивая его в рот… Меня нагнали у проходной. Какой-то мужчина саданул мне по носу. Люди что-то говорили, но что именно, я не понимал — слышал только выкрики, видел возмущенные лица. Все, что происходило в эти минуты, казалось мне дурным сном, который вот-вот кончится. Очень скоро собралась такая толпа, что вызванный кем-то милиционер с трудом протиснулся через нее.

Меня отвели в милицию, составили протокол. Так я очутился в холодной камере с обвалившейся штукатуркой, с парашей сбоку от двери. Ни стола, ни нар в камере не было. Сквозь небольшое, высоко расположенное окно с решеткой скупо пробивался дневной свет. Я не сразу заметил двух парней, сидевших на полу, привалившись спинами к стене. Лишь после того, как захлопнулась тяжелая дверь и лязгнул засов, я увидел их, неуверенно поздоровался. Парни не ответили. Один из них — высокий, хотя и пониже меня, плотный, со шрамом на щеке — одет был знатно: бурки, меховая шапка, ворсистое полупальто с прорезанными карманами — в них он держал руки. Другой парень — невысокий, тонкий, с болезненной бледностью на лице, в поношенной телогрейке, в кепке-малокозырке с пуговкой на макушке, в красивых полуботинках на тонкой подошве, — видимо, сильно мерз: двигал ногами, остервенело мял ту часть полуботинок, где были пальцы.

Я потоптался, оглядываясь, куда бы сесть.

— Садись, фрайерок, на чем стоишь. — Парень в бурках хохотнул.

— Даже табуретки нет, — пробормотал я.

Парень в бурках снова хохотнул.

— За что взяли-то?

Я рассказал. Обозвав меня дураком, он добавил:

— Пять лет припаять могут. Как-никак сто шестьдесят вторая, пункт «г».

Об этом мне сообщили при составлении протокола. Тогда я слушал плохо — голова была как в тумане. Теперь же с ужасом понял: впереди — тюрьма, лагерь.

Прежде чем сесть, я прикоснулся к батарее. Она была ледяной. Утром под ногами похрустывал снег, ветер пронизывал до костей. А несколько дней назад была оттепель — сугробы осели, стали ноздреватыми; на тропинках в продавленных каблуками ямках темнела вода; вовсю светило солнце и даже чуточку припекало. Все радовались солнцу, теплу, все думали, что война, может быть, окончится в этом году — разгром немцев под Сталинградом удвоил и утроил надежду.

Несколько минут мы молчали. Моего соседа колотила дрожь. Дышал он сипло, уткнув нос в вырез телогрейки. Ненароком дотронувшись до его руки, я определил — высокая температура.

— Надо бы врача позвать!

Парень в бурках посоветовал мне похлопотать насчет профессора по медицине.

Было тихо, так тихо, что звенело в ушах. Не верилось, что вблизи трамвайная линия, по булыжной мостовой пробегают, отфыркивая фиолетовый дымок, автомобили. «Знают ли о том, что случилось, бабушка и мама, или им ничего не сообщили?» — подумал я и услышал свой вздох.

— Хуже смерти, фрайер, ничего нет, — сказал парень в бурках, — а она, если с умом жить, еще не скоро наступит. Мне бы только на волю вырваться. Снова буду сыт, пьян и нос в табаке. Скачок — и все дела.

— Скачок?

Посмеявшись, парень в бурках объяснил:

— Скачок, по-блатному, квартирная кража. Обыкновенный замок я ногтем открою. А если в кармане канцелярская скрепка окажется, то и с английским справлюсь.

Впервые в жизни я встретился с настоящим вором — парень в бурках не скрывал, что он вор и не просто вор, а вор-скачкарь. Пытаясь вызвать к себе сочувствие, я рассказал, что месяц назад у меня вытащили карточки. Парень в бурках зевнул.

— Я тоже щипачом был. Иногда получалось, чаще — нет. Два раза кровянку пускали — по неделе отлеживался. Потом погорел в универмаге. Под локотки и — в милицию. В лагере с толковыми ребятишками сошелся. Посмотрели они на мои лапы — и приговор: в щипачи не гожусь. После освобождения скачкарем стал. До войны по-всякому бывало: то густо, то пусто. Часто собака в хате оказывалась или же домработница на звонок выходила. Теперь — лафа! Теперь даже в профессорских хатах ни собак, ни домработниц. Открывай дверь и бери, что хочешь.

Я возмутился, однако не осмеливался произнести вслух то, что вертелось на языке.

После обеда — ломоть хлеба и борщ с крупно нарезанной, недоваренной свеклой — меня повели к следователю. Проходя через дежурку, перегороженную деревянным барьером, гладко отполированным руками облокачивающихся на него людей, я увидел бабушку, удрученную, состарившуюся — так показалось мне — еще больше, рванулся к ней с воплем: «Прости! Пожалуйста, прости!» — но окрик милиционера заставил меня вернуться назад. В памяти осталась скорбь в бабушкиных глазах.

Комната, куда ввел меня милиционер, была узкой, с двумя стоявшими впритык столами — в чернильных пятнах, с толстыми стеклами на поверхности. Под стеклами вкривь и вкось лежали напечатанные на машинке и написанные от руки бумажки. Стены были выкрашены синей краской, потрескавшейся, местами вспученной. Кроме столов в комнате находилась очень большая табуретка с металлическими ножками. За одним из столов сидел, низко склонившись над раскрытой папкой, мужчина лет сорока в потертом пиджаке. Не отрывая от папки взгляда, он выслушал милиционера, кивком головы отпустил его и, по-прежнему не глядя на меня, сказал:

— Пододвинь табуретку и сядь! — он показал, куда надо поставить табуретку.

Перелистав несколько страниц, мужчина положил папку на противоположный от меня край стола и повернулся ко мне, задев спинкой стула стену. Его глаза, прикрытые тяжелыми, покрасневшими веками, ничего не выражали — ни подозрительности, ни сочувствия, и я, машинально отметив это, подумал, что он, должно быть, часто трет их. И тотчас, подтверждая мою догадку, мужчина потер указательным пальцем сначала левый, потом правый глаз. Проведя рукой по лицу, сказал, сообщив свое имя, отчество и фамилию, что он мой следователь.

В моей памяти не сохранились ни имя-отчество, ни фамилия этого человека, но я хорошо помню, что перед каждым допросом он проводил рукой по лицу и тер глаза.

Во время первого допроса следователь не поверил ни одному моему слову — расспрашивал про квартирные кражи, в которых якобы участвовал я, называл фамилии и клички каких-то людей, похмыкивал, выслушивая мои ответы.

Парень в бурках, когда я, возвратившись в камеру, рассказал про допрос, отрубил:

— Раскалывает! Но ты, если даже знаешь что, — молчок. Следователи народ ушлый: дернут ниточку — от клубка пшик. Верно, Олег?

Парень в телогрейке кивнул. Его уже не трясло, на лбу выступил пот, движения сделались вялыми. Он часто и жадно пил — оцинкованное ведро с водой стояло прямо на полу, кружка была одна на троих.

— Малярия? — спросил парень в бурках.

Олег подтвердил — второй год болеет.

— Если бы меня не скрутило, — добавил он, — когда я на стреме стоял, то, может, успел бы предупредить ребятишек.

— Всех взяли?

— Вроде бы всех — у меня тогда туман в голове был. — Назвав парня в бурках Макинтошем, Олег сказал, что дело было верняк: хозяева в эвакуации, а шмоток в квартире — на месяц хватит.

Макинтош завистливо почмокал.

— Уже сутки сижу и — ни одного допроса, — пожаловался Олег.

Макинтош подумал:

— Видать, у них доказательств нет.

— Какие еще доказательства нужны, когда нас с поличным взяли?

Макинтош снова подумал.

— Засада, похоже, была.

— Точно.

— Заложил, видать, кто-то.

— Кореша, наверное, меня курвой считают.

— Влип! Запросто могут пером ткнуть, когда на волю выйдешь.

Олег шумнул носом. Парни, казалось, позабыли обо мне — продолжали разговор, часто употребляли непонятные мне слова. От холода окоченели ступни, напала зевота.

— Тебе передачу принесут? — вдруг обратился ко мне Макинтош.

Я вспомнил: дома — шаром покати.

— Навряд ли.

Макинтош выругался.

— Курить охота, а в карманах даже табачных крошек нет. Ты, фрайерок, как я понял, не куришь?

— Нет.

— И не пьешь?

— Не пью.

— Понял? — воскликнул, обратившись к Олегу, Макинтош. — Не курит, не пьет и жрет, должно быть, мало. А коль так, пусть половину своей пайки нам отдает.

Я показал ему кукиш. Мигом поднявшись, Макинтош встал, чуть раскачиваясь, передо мной. Я тоже решил встать, но он пнул меня ногой в грудь.

Лежа на полу, я видел бурки с простроченной полоской коричневатой кожи, слегка приспущенные брюки — почти новые, коверкотовые, и чувствовал, как во мне поднимается ненависть. Не думая о последствиях, обхватил ногу Макинтоша, рванул на себя. Мы стали кататься по полу, хрипя и сопя, выкрикивая ругательства. Олег крутился около нас, оттаскивал то меня, то Макинтоша, что-то орал, но мы не обращали на него внимания. Я не собирался уступать, Макинтош тоже: то он подминал меня, то на нем оказывался я.

Нас разняли милиционеры. Досталось и мне, и Макинтошу. Сидя в противоположных углах камеры, мы, потирая ушибы, тяжело дышали.

— Рассчитаюсь с тобой, фрайерок, помяни мое слово! — прохрипел Макинтош.

— Валяй, валяй, — сказал я и через мгновение убедился: этот тип побаивается меня.

Утром, кинув на меня взгляд, следователь хмуро спросил:

— Чего не поделили?

Я хотел отмолчаться, но неожиданно для себя выложил все, что думал о сокамерниках.

— Лю-бо-пыт-но, — пробормотал следователь, когда я кончил. — Значит, полагаешь, Макинтош сволочь, а тот, другой, просто безвольный человек?

Я подтвердил — именно так. В тот день следователь держал меня долго. Я рассказал ему о своих планах, мечтах, даже про Люсю и Болдина вспомнил. Он слушал меня внимательно. В его голосе появились сочувственные нотки, глаза временами становились добрыми.

В последний раз я увиделся с этим человеком в тюрьме, где ожидал суда. Ознакомив меня с обвинительным заключением, следователь сказал, подергал тесемки тощей папки:

— Сейчас наказывают строго. Как ни крути, а кражу ты совершил. Советую на фронт попроситься. И хотя твой год рождения еще не призывают, суд может этот вопрос решить положительно.

 

4

В замочной скважине едва слышно ворочался ключ. Я понял, что, вопреки предупреждению, дочь будет ночевать дома, никак не мог решить — хорошо это для нее или плохо…

Дочь часто оставалась ночевать у подруги. Я давно догадался, что эта подруга если не бреется каждый день, то два-три раза в неделю обязательно, да и говорила она по телефону уже устоявшимся баском. Каждый день мне приходилось отвечать очень вежливому молодому человеку, что Лена еще не пришла, или подзывать ее к телефону. В моем присутствии дочь изъяснялась с ним междометиями и так выразительно посматривала на меня, что волей-неволей приходилось выходить в другую комнату или на кухню.

Пока Лена училась в десятом классе, не было никаких проблем: я и жена знали в лицо всех ее поклонников — они часто приходили к нам, а еще чаще названивали. Мы видели, что дочь никого не выделяет, и почти не беспокоились, когда она засиживалась допоздна на вечеринках или задерживалась в дискотеках. Все изменилось, как только она поступила в институт. Ее и прежде иногда спрашивали по телефону совершенно незнакомые мне мужские голоса. Я относился к этому, как к вполне естественному и само собой разумеющемуся факту: Лена пошла лицом и статью в мать, а моя жена была в молодости — дай-то бог всем девушкам такими быть. Не встревожился я и тогда, когда дочь сказала мне, что заночует у подруги. Это стало повторяться, и месяца два назад, увидев, как посветлело ее лицо, когда она подняла оставленную мной на письменном столе трубку и сказала: «Слушаю», я сообразил, что Лена влюбилась, как влюбляются в неполных восемнадцать лет, что нет никакой подруги, а есть парень, возможно, даже мужчина, с которым дочь близка, про которого мне ничего не известно. Захотелось вырвать трубку из ее руки, обозвать обладателя вежливого голоса негодяем, но я сдержался. Ощущая сердцебиение, вышел на кухню и сел там, обхватив голову руками. Пока Лена разговаривала, а разговаривала она долго, я думал, думал, думал и пришел к выводу, что девственность уже не вернешь, а оскорбить дочь можно, что в свой день и час Лена обязательно поделится со мной или своей бедой, или счастьем, а до той поры придется только гадать, какой — радостной или грустной — будет ее исповедь.

Несколько раз я шутливо говорил Лене, что не очень-то верю в существование подруги, но на лице дочери даже жилка не дрогнула — скрытностью она тоже была в мать. Я собирался написать жене о своей догадке. Она временно жила в другом городе, где работали сын Алексей и невестка, жена нянчила Самохина-младшего — так называли мы в письмах и в разговорах по телефону нашего внука. Однако я ничего не сообщал жене: она была вспыльчивой, часто ссорилась по пустякам с дочерью, потакала лишь сыну, походившему и внешностью, и характером на меня, любила его всем сердцем, а к Лене относилась ровно, даже слишком ровно — без той теплоты, которая в других семьях делает мать и дочь самыми близкими людьми. Узнав о случившемся, жена могла бы примчаться с внуком на руках в Москву, накричать, нашуметь, а пользы никакой не было бы. Моя жена жила и продолжала жить по принципу: то, что позволено другим девушкам, Лене нельзя. Надо сказать, что в свое время жена заставила меня поволноваться. Я до сих пор иногда размышлял: изменила она мне в тот год или только дала понять, что может изменить. Никаких прямых доказательств ее неверности у меня не было — одни улики, а их при желании всегда можно найти. Сам я изменял жене, никак не мог понять, как она узнавала про это; я каялся и просил прощения, когда жена, побушевав и наплакавшись, заявляла о разводе. Видимо, обладала она какой-то врожденной интуицией — только этим можно объяснить то, что происходило в нашей квартире после очередного моего увлечения.

Все это было давным-давно. Я тогда и не помышлял о втором ребенке. Я никогда не спрашивал об этом жену, но подозреваю — она решила родить еще раз, чтобы понадежней привязать меня к себе. Если это так, то моя жена просто глупышка: я никогда бы не бросил ее, мы жили, в общем и целом, в согласии, даже, можно сказать, душа в душу. Жена, видимо, раньше меня поняла: главное не переспать, а чувствовать, с кем тебе лучше, спокойней, уверенней. А увлечения — они и есть увлечения: кое-что остается в памяти, а в душе пустота.

Я расстроился, когда выяснилось, что жена намерена родить во второй раз. Сын уже ходил в школу, и только-только наладилось наше материальное положение, и вот на тебе: снова пеленки, поносики, незапланированные расходы, хлопоты о расширении жилплощади. Все это всплыло в памяти, но я промолчал: жена сообщила мне о беременности, когда аборт было делать поздно.

Теперь я и представить боюсь, как бы жил без Лены, моей любимицы, моей отрады. Я души в ней не чаял, потакал ей, как жена потакала сыну. Дочь тоже была по-настоящему привязана ко мне, любила меня больше, чем мать. Я никогда не спрашивал Лену — так ли это, я просто чувствовал то, что дано чувствовать только родителям. Я радовался, когда Лена никуда не уходила вечером, даже тогда радовался, когда она или читала в своей комнате, или слушала музыку. И хотя современная музыка раздражала меня, я обычно разрешал Лене включать магнитофон на полную мощность, потому что убедился: чем громче музыка, тем больше удовольствия получает дочь. «Сам-то ел?» — каждый раз спрашивала она, когда я разогревал ей обед или ужин, а точнее, и то и другое сразу. Став студенткой, дочь лишь изредка проводила вечера дома. Я понимал ее: новые друзья, новые устремления, новые ощущения. Иногда нашу квартиру «оккупировала» молодежь, и тогда я, затаившись в своей комнате, пытался определить по доносившимся до меня мужским голосам, кто он, ее избранник.

Возвращаясь в час и позже, дочь входила в квартиру, стараясь не разбудить меня, тихо-тихо, осторожно закрывала дверь — даже щелчка не было слышно, но я все равно просыпался. Первое время появлялся в пижаме в прихожей, укоризненно покачивал головой, потом перестал. Притворившись спящим, дожидался, когда стихнет в ванной шум воды, ловил ухом быстрые шаги. Очень скоро все стихало, и я сразу же засыпал или долго думал, где и с кем была моя дочь, кто тот, кто доставляет ей пока только радость, но может принести горе.

…Дверь моей комнаты была распахнута. Войдя в прихожую, дочь на этот раз не поздоровалась, как здоровалась раньше, когда заставала меня бодрствующим, прошмыгнула, не сняв туфли, в ванную. Зашумела вода. Сердце сжалось от дурного предчувствия. Я подождал. Лена не выходила, вода продолжала шуметь. Я подошел к двери ванной, потеребил — вверх-вниз — ручку.

— Лена?

Она не ответила.

— Лена! — снова позвал я и, чего-то испугавшись, постучал в дверь.

Дочь всхлипнула — я явственно услышал это. Испугавшись еще больше, я принялся барабанить в дверь, встревоженно повторяя:

— Лена… Леночка!.. Доченька моя… Что случилось, родненькая?..

Через несколько минут она вышла с мокрым лицом, и я сразу понял — на нем не только вода, но и слезы. Уткнувшись в мою грудь, дочь разрыдалась. Ощущая на своей груди тепло ее лица и ватную слабость в собственных коленях, я провел рукой по волосам дочери — таким же мягким и шелковистым, какие были в молодости у моей жены. Я ничего не говорил, потому что уже решил: слова утешения сейчас не нужны, Лена может просто не услышать их, пусть выплачется, а потом… потом видно будет.

Дочь рыдала и рыдала. Моя рубашка намокла от ее слез. В эти минуты я готов был пожертвовать всем, лишь бы ей, моей дочурке, снова стало радостно и хорошо. Я еще ничего не узнал, но и не позволял себе ни о чем догадываться.

— Полегчало? — спросил я, когда стихли рыдания.

Дочь повозила лицом, вытирая слезы, по моей уже совершенно мокрой рубахе.

— На, — я протянул ей носовой платок.

Она подержала его около глаз.

— Чаю хочешь? — Я старался не выдавать свою тревогу, свое волнение.

Дочь кивнула. Мы прошли на кухню. Поставив на плиту чайник, я сел, пригласил взглядом сесть Лену.

— Все равно ничего не скажу, — пробормотала она, стараясь не глядеть на меня.

— И не надо! — весело откликнулся я, хотя в действительности мне было грустно, больно.

— Не скажу, — упрямо повторила дочь.

Я развел в стороны руки.

— Зачем говорить про то, что мне уже известно?

Лена насторожилась. Ее хорошенький носик чуточку распух, на щеках виднелись следы слез, на капризно изломленных губах беловато шелушилась кожица.

— Чего тебе известно? — Дочь постаралась вложить в эти слова иронию.

— Почти все, — спокойно сказал я. — Вот только не узнал пока, кто он и когда именно ты стала его невенчанной женой?

Лена вспыхнула, потом побледнела и снова вспыхнула. Я почувствовал: сейчас в ней борются два человека, один хочет солгать, заявить — ничего не было и нет, другой ищет внимания, ласки. Я не торопил дочь, не мешал ей думать.

— Мама тоже об этом знает? — спросила Лена и вся заалела, поняв, что проговорилась.

— Нет.

— До сих пор я считала, что ты от мамы ничего не скрываешь.

— Стараюсь, но… — Я помолчал. — Видишь ли, дочь, в моей ранней молодости было много такого, о чем мама и не подозревает.

— Как интересно! — Лена, казалось, позабыла о своем несчастье. — А мне ты расскажешь про то, чего даже мама не знает?

— Ну и хитрая ты! Я уже сказал тебе, что у меня есть тайна, теперь твоя очередь поделиться секретами.

— Дай слово, что мама ничего не узнает.

— От меня нет. Но ведь ты сама знаешь, какая она, — я запнулся, подбирая подходящее слово, — проницательная.

Дочь обреченно кивнула.

— В общежитие попрошусь или завербуюсь куда-нибудь, если она тарарам поднимет.

«Никуда ты не уйдешь и не завербуешься», — подумал я, а вслух сказал:

— Поэтому я и не написал маме.

Несколько минут мы сидели молча. Ленино лицо все время менялось: то становилось несчастным, то словно бы затвердевало — пухлые губы тогда превращались в ниточку, в глазах появлялась решимость. И вдруг снова потекли слезы, лицо дочери сделалось таким беспомощным, таким жалким, что я чуть не всплакнул сам.

— Он, оказывается, женат, — пролепетала дочь и разрыдалась.

«Какой-нибудь хлыщ», — пронеслось в голове. Я взял себя в руки, спокойно сказал:

— Это ерунда, дочь. Самая обыкновенная ерунда!

— Вовсе не ерунда, — возразила Лена, размазывая по лицу слезы. — У него ребенок. Понимаешь, ребенок!

«Конечно, хлыщ». Я проникался к тому человеку все большей неприязнью.

Надо было утешить дочь. Но что я мог сказать ей, кроме того, что в подобных ситуациях говорят все родители? Воображение нарисовало в общем-то банальную картину. «Так было; так есть и так будет», — вертелось в голове.

— Я только сегодня узнала про это, — пролепетала дочь, продолжая ронять крупные слезинки. — Я была так счастлива, что не думала ни о чем плохом. Теперь я, кажется, понимаю, почему он не спешил познакомиться с тобой. Ты, наверное, догадался бы о том, что было невдомек мне.

— Наверное, — согласился я и спросил: — Как же ты узнала правду? Вероятно, его жена, прости за прямоту, накрыла вас? — И моментально представил, что происходило в те минуты.

— Ничего подобного! — От возмущения дочь даже плакать перестала. — Он все сам рассказал. Поклялся, что не любит жену, а сына — очень.

«Хлыщ? А может, и нет», — подумал я. А вслух сказал:

— Мужчины часто говорят это.

— Ты тоже так говорил?

Я тотчас вспомнил о своих увлечениях. Некоторые из них приносили радость, но радость сиюминутную, большинство же даже сиюминутной радости не доставляли.

— После женитьбы я по-настоящему любил и продолжаю любить только маму!

Дочь кивнула.

— Мама тоже очень любит тебя. Поэтому она и квохтает над Лешкой — ведь он такой же, как ты.

Я вдруг понял, что Лену люблю больше сына потому, что она точная копия жены в молодости. Вспомнил, как терзался, ревновал, как подолгу простаивал под часами в условленном месте, перекладывая из руки в руку скромный букетик. И чем дальше уходила большая стрелка от назначенного времени, тем тревожней и муторней становилось на душе. Я терзался, ревновал и тогда, когда мы стали мужем и женой. Жили мы в коммунальной квартире, в крохотной комнате. Единственное окно выходило на слепую стену соседнего дома, до которого, высунувшись из окна, можно было дотронуться рукой. Лишь после рождения сына пришло успокоение, и я в тот год неожиданно для себя изменил жене. Она сразу же догадалась о моей неверности. Пришлось лгать, изворачиваться, потом вымаливать прощение. Все это было противно, тягостно. Я поклялся, что это никогда не повторится, но не сдержал слово: вокруг было много привлекательных женщин — любительниц острых ощущений. Снова были упреки, слезы, с платяного шкафа с грохотом снимался чемодан, наспех укладывались платья, юбки, блузки; сын испуганно таращил глазенки, не понимая, что происходит. Однако до развода дело ни разу не дошло. Вначале жена прощала меня, а потом…

За ней постоянно увивались — и до женитьбы, и после. Она умела нравиться и понимала, что нравится. Да и как могла не нравиться девушка, а впоследствии молодая женщина — стройная, хотя и небольшого росточка, белокурая, с ясным взглядом зеленоватых глаз, с аккуратненьким, словно бы выточенным носиком, округлым подбородком, длинными ресницами, вспархивающими, подобно крыльям бабочки. На нее оглядывались, когда она шла по улице — ладненькая, задорная. Случилось так, что чаще других стал приходить к нам мой бывший сокурсник, весьма импозантный мужчина: то цветы жене преподнесет, то коробку конфет, то пригласит нас в театр или на концерт. Он с пассией ходил, я с женой. Вскоре мне это надоело: в театрах ничего интересного, на концертах то же, что и по телевизору. А жена вдруг, к моему удивлению, полюбила и театры, и концерты, хота раньше мы всегда сходились во мнениях, да и вкусы у нас были одинаковые. Но я не препятствовал ей, охотно оставался с Лешкой — все это было еще до рождения Лены. Через некоторое время узнал: жена, оказывается, вдвоем с моим бывшим сокурсником ходит, и не только в театры и на концерты, но и в рестораны. Я встревожился, нагрубил жене, а она в ответ с улыбочкой: «Тебе можно, а мне нет?» Я попытался внушить ей, что нельзя ставить на одну доску мужчин и женщин, что на мужчин иногда находит. «На женщин тоже», — сказала жена. Спокойно сказала, и снова с улыбочкой. Крыть было нечем…

— Мама… мама изменяла тебе? — вдруг спросила дочь.

Я вздохнул.

— Ты расстался бы с ней, если… — Лена смотрела на меня требовательно, пытливо.

— Наверное, не смог бы. Но осадок остался бы.

— А разве его нет?

Я ничего не ответил, да мой ответ и не требовался: все, о чем я мог сказать, было написано на моем лице.

— Папка, папка, — пробормотала Лена и, взгромоздившись мне на колени, принялась лохматить мои волосы. — Я так боюсь, что ты проговоришься и тогда… Страшно подумать, что будет тогда!

— Не проговорюсь, — заверил я и напомнил дочери о том, что в моей ранней молодости было то, о чем мама и понятия не имеет.

На плите засвистел чайник. Лена разлила чай, сделала большой глоток.

— Люблю пить вприкуску!

Так дочь говорила постоянно и всегда пила чай только вприкуску, и я тогда невольно вспоминал свою мать, Ленину бабушку, которую моя дочь никогда не видела — лишь слышала про нее, чаще всего в те дни и часы, когда мы вместе перебирали старые фотокарточки.

Моя мать скончалась через несколько лет после моей женитьбы. Когда я с женой приходил к ней в гости или она навещала нас, всегда чувствовал — мать одобряет мой выбор. Да она и не скрывала этого: относилась к невестке уважительно, постоянно говорила, что мне повезло. Жена в те годы была студенткой пединститута, экзамены сдавала только на «отлично», ожидая ребенка, отказалась взять академический отпуск, хотя я и настаивал. Это тоже понравилось матери. Материально мы жили неважно, и жена, осваивая педагогические премудрости, стала прирабатывать в расположенной поблизости от нашего дома школе. Получив диплом с отличием, осталась в этой школе и работала там до тех пор, пока мы не получили квартиру. Последние десять лет жена преподавала в вузе и могла бы преподавать в нем до выхода на пенсию, если бы не внук. Необходимый для пенсии стаж был давно набран, а любимец сын так просил, так канючил, что жена согласилась «поработить» бабушкой…

Итак, моя мать пила чай вприкуску и перед каждым чаепитием говорила то, что теперь повторяла, наливая себе чай или делая первый глоток, Лена. Мысленно удивляясь этому, я думал, что в моей дочери, должно быть, проявляются гены ее бабушки. Напившись чаю, Лена спросила:

— Она жива?

— Кто? — Я не сразу сообразил, о ком спрашивает дочь.

— Не притворяйся.

Я развел руками — так я поступал часто, когда не мог точно ответить на вопрос.

— Разве тебе не хочется повидаться с той, кого ты любил, или хотя бы узнать, где она и что о ней? — спросила Лена.

— Хочется. И особенно сильно теперь.

— Почему именно теперь?

Я рассказал про поздний звонок, про смерть Болдина, про Люсю — про все, о чем вспомнил, пока не было ее. Лена вздрогнула и побледнела, когда я рассказал про Макинтоша, про тюрьму, суд.

— А дальше… Что дальше было? — воскликнула она, как только я смолк.

Я посмотрел на часы.

— Уже третий час. Проспишь — неприятности будут. Да и мне пора ложиться.

— Не просплю. А ты днем отоспишься. — Дочь умоляюще взглянула на меня, и я вынужден был уступить.

 

5

…Было начало июня, но лето почти не ощущалось: каждый день шли нудные дожди, листва на деревьях никак не могла расправиться, в углублениях свинцово темнели лужи; по ночам на молодую, еще не окрепшую траву ложилась изморозь, и утром, когда мы топали в кустики, трава поскрипывала под нашими ногами в тяжелых бутсах с накрученными до колен обмотками, словно жаловалась на что-то; над речкой, вдоль берега которой расположился наш штрафбат, весь день висел туман, редевший лишь к полудню; вечером, когда туман снова начинал сгущаться, пожилые солдаты принимались гадать — переменится погода или останется прежней. От дождей речка вспухла, затопила пойму, вода поднялась вровень с крутым берегом, где в наспех вырытых землянках перед отбоем и во время короткого послеобеденного отдыха мы, простуженно кашляя, думали о том, что предстоит нам, что будет, днем раньше, днем позже, но обязательно будет. Никто из нас не хотел умирать, и я, блуждая взглядом по лицам людей, ставших по воле судьбы моими однополчанами, постоянно спрашивал себя, что уготовлено мне. О подвиге я не мечтал, о смерти старался не думать, а получить ранение, желательно самое пустяковое, хотел.

Так думал не только я. В наших разговорах то я дело мелькали слова: до первой крови. И хотя проливать свою кровь было страшно, мы внутренне приготовились к этому.

Мы были с погонами, в пилотках с вырезанными из жести звездочками, командиры называли нас красноармейцами — слова «солдат» и «боец» только входили в обиход. Несмотря на внешнюю схожесть с обычными красноармейцами, мы все же были не такими, как они. Мы были штрафниками, преступниками, хотя у меня не поворачивался язык назвать преступником Славку Панюхина и еще нескольких человек, совершивших по легкомыслию то же, что и он. Панюхин попал под суд за прогул. Разболелась голова, и он не вышел на работу. В амбулаторию не обратился — понадеялся на авось и небось. В результате — нарсуд, приговор: четыре месяца тюрьмы. На суде Панюхин, как и я, попросился на фронт. Был он тоже москвичом и работал на шарикоподшипниковом заводе, только на 1-м ГПЗ, расположенном в том районе Москвы, где мне никогда не приходилось бывать. «Москва — большая деревня», — часто и с удовольствием повторял Панюхин и добавлял, что очень любит свой переулок.

Я родился и жил в Замоскворечье. Какой-то особенной привязанности к своей улице я в те годы не испытывал. Тоска, грусть, светлые воспоминания — все это пришло позже, когда я переселился в другой район Москвы.

Кроме меня и Панюхина в штрафбате было много москвичей — уголовники, пацаны, вроде меня и Панюхина, военнослужащие, попавшие под трибунал за драки, длинный язычок, невозвращение в установленное время в свою часть после краткосрочного отпуска или увольнения — это тоже считалось дезертирством. Уголовники держались вместе, были они чем-то похожи на Макинтоша. Его я видел один раз в тюрьме, на прогулке. Мы, подследственные, ходили по кругу — цепочка в одну сторону, цепочка в другую — в квадратном дворике. Справа, слева, позади и впереди нас возвышались каменные стены с металлическими щитами на окнах — намордниками: так называли эти щиты подследственные. Над нашими головами синело небо. И больше ничего, кроме неба и каменных стен с намордниками, не было видно. Я и Макинтош оказались в разных цепочках. Когда мы поравнялись, он процедил, замедлив шаг и демонстративно задев меня плечом: «Скоро хана тебе». Я хотел огрызнуться, но окрик охранника развел нас в разные стороны. Продолжая ходить по кругу, я ловил на себе взгляды Макинтоша, слышал, когда сближался с ним, его угрозы, произнесенные свистящим шепотом. Я делал вид, что мне наплевать, а в душе трусил.

Каждый раз, выходя на прогулку, я думал, что снова встречусь с Макинтошем, но он больше не появлялся. В квадратном дворике ходили, косясь на меня, два парня, на которых я обратил внимание еще в тот раз, когда мне грозил Макинтош. Затем увидел этих парней на формировке. Проснувшись ночью в холодном поту, прислушивался — не подкрадываются ли. Парни вели себя смирно, и я успокоился. Оказалось — напрасно. Трудно передать словами охвативший меня страх, когда уже тут, на берегу вспухшей от дождей речки, они подошли ко мне и один из них — широкоплечий, мордастый, в намокшей гимнастерке с косо сидевшим на ней брезентовым ремнем — сказал, поблескивая металлической коронкой, по-блатному — фиксой:

— Макинтош велел напомнить о нем.

Я почувствовал — заколотилось сердце. Широкоплечий поиграл мускулами, в его раскосых глазах был холод.

— Вот выдадут патроны и тогда…

Второй парень — с ямочкой на подбородке, брезгливо подобранными губами — перевел глаза на искривленную березку, одинокую в этом раскинувшемся на берегу речки осиново-еловом лесу. По стволу березки бойко двигался дятел в нарядном оперении — постукивал длинным клювом, что-то вытаскивал из щелей и трещин в коре. Взгляд этого парня потеплел, рот приоткрылся. Широкоплечий сплюнул.

— Кончай!

Парень с ямочкой на подбородке виновато шумнул носом.

— Люблю птиц. Перед войной чижа и щегла держал. Чиж совсем ручным сделался, даже на палец садился, а щегол…

— Уже сто раз слышал про это! — перебил его широкоплечий и, кивком показав на меня, спросил: — Лучше скажи, что с ним делать?

Украдкой покосившись на березку, парень сказал:

— Макинтош любит жар чужими руками загребать.

Широкоплечий помял рукой подбородок, на котором синевато проступала щетина, повернулся ко мне:

— Хиляй!

Захотелось припуститься во всю мочь, но я заставил себя идти медленно. Шел и чувствовал взгляд широкоплечего. Найдя Панюхина, рассказал ему о том, что было. Он посоветовал мне держаться около него.

Был Панюхин круглолицым, крепким и, видимо, очень сильным. На его щеках, тронутых легким юношеским пушком, полыхал румянец. Пожилые штрафники, поглядывая на Панюхина, удивленно говорили: «Ничто его не берет. А ведь тоже сидел и, пока в штрафбат не определился, не шибко харчился». Славка в ответ улыбался. Был он невозмутим, никогда не бранился, не спорил; прежде чем ответить, подолгу думал. Широкоплечий однажды прикрикнул на него: телись, мол. Панюхин медленно повернул голову и так посмотрел на этого типа, что широкоплечий, процедив что-то, отвалил. Заручившись поддержкой Панюхина, я приободрился. И все же ноги подкашивались, когда я ненароком сталкивался с уголовниками.

Еще на формировке мы решили: нас отправят под Курск или Орел, где, по слухам, что-то назревало. Пока эшелон, лязгая буферами, ходил по Окружной железной дороге, то и дело останавливаясь посреди замысловато сплетенных путей, мы были уверены, что нас обязательно повезут туда. Люди, уже побывавшие на войне — были среди нас и такие, — рассказывали, чтобы скоротать время, фронтовые истории. Молодые ребята, вроде меня и Панюхина, слушали их с разинутыми ртами; уголовники с ухмылочками утверждали, что им все нипочем: они-де и от милицейских пуль уходили, и в драках не пасовали.

Поглядывая на них, Иван Иванович Сухих, тоже уже побывавший на фронте и угодивший под трибунал за дезертирство, бормотал:

— Шантрапа. Хотят казаться хуже, чем есть. Наслышались про настоящих урок и думают — такие же. Настоящего вора или бандита на фронт и силком не затащишь. А эти, — он делал чуть заметный кивок, — по доброй воле с нами: как говорится, пан или пропал.

В душе я не соглашался с Иваном Ивановичем: уголовники казались мне отпетыми негодяями. Однако, боясь признаться в этом себе, я иногда восхищался их «подвигами» и продолжал восхищаться до тех пор, пока им не дал отповедь бывший старший сержант, награжденный медалью «За отвагу» еще в 1941 году, теперь же разжалованный и без медали. Я не помню фамилию и имя этого человека, все называли его просто Старшо́й. Было ему лет тридцать. На скуластом лице проступали оспинки, они заметно темнели, когда Старшой сердился. Нос у него был крупный, с широкими ноздрями, уши слегка оттопыривались. Больше всего Старшого удручали обмотки. Накручивая их, он вполголоса матерился, возмущенно бормотал, что всегда в сапогах ходил, даже на гражданке, в обмотках же никакого фасона, одно название им — тряпка.

— Добудешь себе сапоги. После первого же боя переобуешься, если, конечно, бог даст, в живых останешься, — утешал его Иван Иванович.

Старшого и Сухих судили по одной и той же статье Уголовного кодекса. Только в отличие от Ивана Ивановича, драпанувшего с фронта, Старшой пробыл в краткосрочном отпуске неделю, вместо положенных ему пяти дней.

— Уж больно сладкая бабенка попалась, — признавался Старшой. — Надеялся гауптвахтой отделаться, а оно вон как обернулось.

— Не повезло, — сокрушался Иван Иванович и добавлял, что теперь он должен оправдать и смыть…

Сухих не уточнял, что именно он должен оправдать и смыть, но этого и не требовалось: все мы или вслух, или мысленно произносили точно такие же слова, всем нам предстояло как бы родиться заново.

— Хватит языками молоть! — сказал Старшой уголовникам, когда они принялись в очередной раз восхвалять себя. — Если во время атаки в штаны не наложите, то после боя послушаем про ваши подвиги.

Уголовники опешили, потом начали задираться: кто ты такой, да мы тебя… Широкоплечий засучил рукава.

— Только сунься, — сказал ему Старшой; оспинки на его лице стали почти черными.

Посыпались угрозы, брань; озираясь на дружков, широкоплечий рвал на груди гимнастерку. Старшой не обращал на уголовников никакого внимания — сворачивал самокрутку, бережно собрал с колен махорочные крошки. Сгрудившись позади него, мы молчали. Уголовники побуравили нас глазами, поматерились и стихли.

Нас погрузили в теплушки в середине дня. Час или около этого мы дожидались отправки. Потом Окружная, частые остановки. Стемнело, когда наш эшелон стал набирать скорость. Дверь теплушки была открытой. Убегали назад пригородные платформы, однако установить названия станций не удавалось — синие огоньки на перронах совсем не рассеивали тьму.

Утром Старшой удивленно сказал, проводив глазами промелькнувший полустанок:

— В северном направлении едем.

— Точно? — Иван Иванович скатился с нар.

— Точнее и быть не может — в этих местах мой свояк живет.

Спросонья я никак не мог понять — хорошо это или плохо. Я потягивался, позевывал, тер глаза, стараясь согнать сонную одурь. Колеса постукивали на стыках, в просвете наполовину растворенной двери возникал то реденький березняк, то полузатопленные лужки.

— Быстро едем, — сказал Панюхин и, толкнув меня в бок, показал взглядом на Ивана Ивановича.

Сухих сидел на нижних нарах, поставив босые ноги на аккуратно расстеленные портянки, шевелил пальцами с затвердевшими на них мозолями и улыбался, как улыбаются очень счастливые люди.

— Должно, на Дальний Восток нас гонят, — пробормотал он.

— Навряд ли, — возразил Старшой.

— Почему так считаешь?

— На Дальнем Востоке штрафникам сейчас делать нечего — после Сталинграда японцы умными сделались.

Улыбка слетела с лица Ивана Ивановича, глаза стали тревожными.

— Куда же, полагаешь, гонят нас?

Старшой подумал.

— На Карельский фронт или под Ленинград!

Старшой не ошибся. Через два дня, ночью, эшелон внезапно остановился. Проснувшись от лязга буферов и резкого толчка, я подумал, что это обычная остановка, какие были и позавчера, и вчера. Послышался топот, отрывистые команды.

— Вроде бы прибыли, — сказал Старшой и рывком открыл дверь.

В теплушке было темно, и так же темно оказалось за ее дверью — ни огонька, ни белизны берез, которые мелькали вчера, когда я, расстегнув ширинку, справил в открытую дверь нужду; потом долго стоял, навалившись плечом на дверной косяк. Теплушку бросало то влево, то вправо, от паровозного дыма першило в горле, но дыма я не видел — в похожей на гуталин черноте изредка возникали лишь белые стволы деревьев.

В ответ на слова Старшого и скрип двери раздались вздохи, бормотание, кто-то чиркнул спичкой, осветив на несколько секунд нары. Накрапывал дождь. Погода переменилась еще позавчера. В тот день с утра было солнце, ближе к полдню вдруг поднялся ветер, такой холодный, что пришлось надеть шинели; небесную синь покрыли облака, начался дождь. Поначалу мы решили: дождь будет недолгим — ветер разнесет облака, и снова потеплеет. Ветер стих, однако дождь не прекратился. Облака были низкие, тяжелые, с мрачноватой чернотой в глубине. И чем дальше на север уходил наш эшелон, тем становилось холоднее. Дождь иногда ослабевал, через час или два снова усиливался — нудный, противный, нагоняющий тоску…

Раздалась команда: «Выгружайсь!» — и мы, подобрав полы шинелей, принялись спрыгивать на железнодорожную насыпь. Под ногами катались камушки. Я подвернул ногу, в ступне появилась боль. Захотелось размотать портянку, снять обувь, помассировать ступню, но сесть было некуда.

— Видать, болотистые места, — пробормотал Иван Иванович.

Ему никто не ответил. Все чихали, поеживались, переминались, всем хотелось согреться.

— Чарочку бы, — мечтательно сказал Старшой.

— Я и на кипяток согласный. — Иван Иванович стоял около меня, шумно посапывал, озирался.

Вдалеке покачивался, то появляясь, то исчезая, огонек. Глаза привыкали к темноте. Перед нами, чуть отступив от железнодорожного полотна, возвышался лес — темный, густой, суровый. Дождь усилился. Холодная капля попала за ворот гимнастерки, покатилась по позвоночнику. Стремясь избавиться от неприятного ощущения, я переступил с ноги на ногу, чертыхнулся.

— Чего ругаешься? — проворчал Иван Иванович.

— Капля за шиворот попала.

— Скоро ни одной сухой нитки не останется, — уныло сказал Иван Иванович и, найдя взглядом Старшого, требовательно спросил: — Долго нам стоять тут?

Старшой не ответил. Да и что он мог ответить? А Ивана Ивановича прорвало — он принялся бранить погоду и тех, кто приказал выгрузиться и стоять под дождем, тогда, как можно было в теплушке посидеть, где хоть и холодно, но сухо. Ему никто не возражал и никто не поддакивал, и очень скоро его брань превратилась в обыкновенное брюзжание.

Иван Иванович брюзжал до тех пор, пока вдруг небо над лесом не окрасилось багровым всполохом и до нас не докатился раскат, похожий на гром. Я решил, что надвигается гроза, и, наверное, продолжал бы так думать, если бы Старшой не сказал с внезапным оживлением:

— Артподготовка!

Я хотел спросить, кто стреляет — мы или немцы, но он, опередив меня, уверенно добавил:

— Наши палят!

Через равные промежутки небо над лесом становилось малиново-дымным, над нашими головами прокатывался гул. Было немного жутковато от мысли, что передовая где-то совсем близко.

Лил дождь, небо озаряли всполохи, и очень скоро дождь, всполохи, темный лес — все это стало восприниматься как неизбежность. Шинель, гимнастерка, нательная рубаха промокли; я ощущал на плечах холодную, липкую влагу, боль в ступне то стихала, то появлялась снова; американские бутсы, производившие впечатление прочных, непромокаемых, оказались хуже решета — я чувствовал, как набухают, впитывая воду, портянки; в голове почему-то вертелись бабушкины слова: «Держи ноги в тепле, а голову в холоде». Я был убежден, что не погибну, старался не думать, каким — опасным или пустяковым — окажется ранение.

Я не видел в эти минуты уголовников и, признаться, не вспоминал о них, а вот лица Ивана Ивановича, Панюхина и стоявшего неподалеку Старшого остались в памяти. Старшой был спокоен. Держа двумя пальцами самокрутку, обращенную огоньком к ладони, он с наслаждением курил, изредка стряхивал мизинцем пепел, одобрительно кивал, когда гул над нашими головами густел. Панюхин ничем не выдавал своего волнения, но я был уверен — он волнуется так же, как и я. Иван Иванович продолжал озираться, что-то бормотал. Кинув под ноги чинарик, Старшой придавил его машинально движением ноги, после чего, повернувшись к Сухих, насмешливо спросил:

— Мандражишь?

Иван Иванович покашлял.

— Молюсь.

— Ну?

— Ей-богу, молюсь! Когда в первый раз на фронт прибыл, списал себе молитву — один человек дал. Листок с этой молитвой по рукам ходил. Пожилые люди ее охотно списывали, а те, что помоложе, скалились.

— И правильно делали!

— Не скажи… Заварушка такая была, что, как вспомню, волос дыбом встает. Сколько людей тогда погибло, а я вот помолился и уцелел.

— А потом деру дал?

Иван Иванович нехотя кивнул.

— Снова рванешь, если страх накатит?

— Теперь мне этого никак нельзя. На формировке политрук каждый день говорил, что я должен оправдать и смыть.

— Правильно! — сказал Старшой. — Лучше в штаны навали, но… — И он рассек рукой воздух.

Я боялся, что Старшой назовет меня маменькиным сынком или скажет что-нибудь еще, очень обидное, потому что никак не мог перебороть внезапно возникший страх. И вздрогнул, когда он вдруг положил на мое плечо руку. К моему удивлению, Старшой сказал совсем не то, чего я ждал.

— Это с непривычки, Самохин, — сказал он. — Ты хорошим красноармейцем станешь, если, конечно, тебя…

«Меня не убьют. Меня не должны убить!» — мысленно крикнул я.

Вспоминая теперь штрафбат, я с уверенностью могу сказать: ко мне Старшой относился хорошо. Я постоянно ловил на себе его участливые взгляды. Когда наши глаза встречались, он или подмигивал мне, или ободрял кивком. И хотя нам ни разу не удалось поговорить по душам, я чувствовал — Старшой выделяет меня среди остальных. Я терялся в догадках, спрашивал себя, чем вызвано такое внимание ко мне, а ларчик, видимо, открывался просто: я никогда не базарил, как это делали другие, не старался казаться лучше, чем был, без утайки сообщил о том, что натворил, никого не обвинял, не приуменьшал своей вины, не скрывал неприязни к уголовникам; лишь ощущение собственной вины мешало мне открыто сказать им то, что я думал о них. Старшой, наверное, это понимал.

Вижу, как будто прошлое было только вчера, опустевшие теплушки на одноколейном пути, чувствую на лице холодные дождевые капли, слышу невнятное бормотание, вздохи, втягиваю голову в плечи, когда, мне кажется, по небу прокатывается орудийный гул. Много лет прошло с того дня, а я все помню. Помню, как прозвучала команда и мы побрели по узкой дороге, петлявшей в лесу. Помню, как разъезжались на слизи ноги, как хлюпало в бутсах. Хотелось лечь и отдохнуть хотя бы пяток минут, но даже остановиться было нельзя — позади тяжело переставлял ноги Иван Иванович.

Мне не довелось увидеть Старшого в бою — через несколько дней он погиб, погиб нелепо, как иногда погибают люди. Наспех сделанный плот — Старшой был заядлым рыболовом — перевернулся посереди реки и… Холод, вмиг отяжелевшая шинель, наполнившиеся водой сапоги — он, наверное, камнем пошел на дно. Правда, кто-то уверял, что Старшой пытался выплыть. Кто уверял? Кто поднял крик? Этого я не помню. Помню только одиноко плывший по течению плот. Помню, как тоскливо сделалось мне, когда до сознания дошло — Старшого больше нет. Помню удрученные лица штрафников, их шепот, помню, как что-то бормотал про судьбу Сухих, до тех пор бормотал, пока Широкоплечий не рявкнул:

— Заткнись, старый черт, и без тебя тошно!

Чем дальше мы углублялись в лес, тем угрюмее становился он. Глаза ничего не видели, однако чувства были так обострены, что не составляло труда представить, где мы и какой вокруг нас лес. Да и нависшие над дорогой ветви задевали плечи, хлестали по лицу, оставляя на нем ссадины, омывая его все новыми и новыми пригоршнями воды. Иногда казалось: мы идем по темному коридору, который никогда не кончится, что этот лес — лабиринт. В голове было одно — добраться бы до какого-нибудь пристанища, согреться, отдохнуть. Я и понятия не имел, что там, куда мы идем, нет даже сарая, что нам, едва стоявшим от усталости на ногах, сразу же придется рыть землянки, строить блиндажи. Откуда взялись лопаты и топоры, не помню. В теплушке их не было — это абсолютно точно.

До сих пор не люблю копать. Стоит взять в руки лопату, нападает тоска, что хоть волком вой. Иногда кажется, что на фронте я чаще всего мозолил руки — рыл, рыл, рыл.

 

6

Днем ничто не предвещало, что сразу после отбоя мае поднимут по тревоге и мы, протопав километров пятнадцать по раскисшей дороге, очутимся в реденьком лесу, откуда, едва забрезжит утро, устремимся на деревню, превращенную немцами в опорный пункт.

Днем все было, как и в предыдущие дни. По-прежнему то моросил, то лил, прекращаясь на час-полтора, дождь, по-прежнему нас обучал на полузатопленном лужке въедливый сержант: заставлял ложиться, вскакивать, ползать, палить по мишеням, колоть штыком чучело — неизвестно откуда взявшуюся немецкую шинель, набитую травой, пустыми консервными банками, укрепленную на осиновом колу.

Бегать и особенно ползать было утомительно, не тяжело, а именно утомительно, а чучело я колол с удовольствием, старался попасть в то место, где у человека сердце. Однако рябой сержант с тяжелым подбородком утверждал, что колоть надо в живот, и охотно показывал, как это делается. Он досадливо сплевывал и произносил два-три крепких слова, когда кто-нибудь промахивался или продырявливал штыком свободно болтавшиеся полы немецкой шинели.

Бегал я быстрее всех и ползал сносно, а вот стрелять метко никак не мог научиться — выпущенные мной пули пролетали мимо мишени. Обозвав меня растяпой, сержант с ухмылкой спрашивал:

— С девками так же плоховал?

В его голосе была и снисходительность, и игривость, и насмешка. Все, кто находился в это время на стрельбище, поднимали головы, в глазах появлялся блеск, а я мучительно краснел — признаваться в том, что у меня не было близости с женщиной не хотелось, лгать тоже.

— Лопух, — ласково бросал сержант и, пристроившись возле меня, начинал объяснять и показывать, как надо целиться.

От него несло сивухой. Было искушение отвернуться, но я боялся обидеть сержанта. Поэтому, набрав в легкие побольше воздуха, я старался не вдыхать, пока он объяснял, и, конечно, промазывал, когда нажимал на спусковой крючок.

— Мазила! — разочарованно восклицал сержант и чаще всего отходил, безнадежно махнув рукой, а иногда, влажно дыша на меня, снова принимался показывать.

Бегая по плацу с винтовками наперевес, ложась и вскакивая по команде, мы выпачкались, как черти, и так вспотели, что от нас валил пар. И это несмотря на холодный день, ненастье, к которому мы уже привыкли, даже перестали надеяться, что когда-нибудь снова станет тепло, сухо.

Покосившись на сержанта, широкоплечий проворчал:

— Знал бы, что придется, как придурку, носиться и по грязи ползать, ни в жисть не попросился бы на фронт.

— Разве в лагере лучше? — удивленно спросил парень с ямочкой на подбородке.

— Лучше не лучше, но не так. Выполнил на лесоповале норму и — шабаш. И всегда можно пугливого фрайера найти, который помог бы — только слово скажи.

— За красивые глаза, что ли? — вырвалось у меня.

Широкоплечий усмехнулся.

— В лагере и ты бы у нас по струнке ходил.

— Никогда!

— Ходил бы.

— Не запугивай, — сказал Панюхин.

Широкоплечий скривил губы, посмотрел на молчаливо прислушивавшихся к разговору ребят, снова перевел взгляд на меня и Панюхина.

— Старшого больше нет. За его спиной вы храбрыми были. Поглядим, какими теперь станете.

— Такими же! — сказал я.

Разговор в том же духе мог бы продолжаться, но сержант дал команду привести себя в порядок, и мы, наскоро почистившись и умывшись речной водой, потопали обедать, или, как говорил сержант, принимать пищу.

После обеда полагался короткий отдых — перекур с дремотой. Во время этого отдыха я вспоминал мать, бабушку, строчил им письма; иногда перед глазами возникала Люся, и тогда я представлял, как встречусь, повзрослевший и возмужалый, с ней, что скажу.

Перед отбоем, когда в землянке становилось тесно, фитиль в снарядной гильзе едва тлел от спертого воздуха, недостатка кислорода, мы, расположившись на самодельных, очень жестких нарах, разговаривали, а о чем — не помню. В памяти осталась лишь одна картина. Пристроившись около коптилки, Иван Иванович искал вшей. Вывернутая наизнанку нательная рубаха лежала на коленях, на впалой груди желтовато отсвечивали реденькие волосинки. Давя насекомых, Иван Иванович что-то бормотал. И вдруг сказал вполголоса:

— Завшивел — просто беда. От тоски это. Предчувствие есть — убьют меня.

— Драпани. — Широкоплечий ухмыльнулся. — Тебе не впервой.

Оторвав глаза от рубашки, Иван Иванович подумал.

— Отсюда не драпанешь — вокруг леса, болота. Да и под расстрел попадать совестно.

— Под какой расстрел?

— Во второй раз штрафбатом не отделаешься.

— М-да, — задумчиво пробормотал широкоплечий, и я еще раз убедился: впереди у нас только одно — смерть или ранение. В ту минуту я и не подозревал, что очень скоро, через каких-то десять — двенадцать часов, на моих глазах будут умирать, сделав два-три неровных шага или рухнув сразу, те, с кем я ехал в одной теплушке.

Еще не проснувшись, я услышал: «Подъем!» — скатился с нар и, не открывая глаз, стал наматывать не успевшие высохнуть портянки — спали мы вповалку в гимнастерках и галифе, ослабив или положив около себя ремни, а бутсы снимали: надо было просушить портянки и дать отдых ногам. Я не сомневался, что эта тревога учебная: нас уже поднимали среди ночи, и мы, полазав по лесу и побегав по плацу, возвращались в землянку с исцарапанными руками, с шишками и синяками. Продолжая наматывать портянки, я досадовал на наших командиров, спрашивал себя: когда же они спят? Я страдал от недосыпания, вершиной блаженства считал возможность покемарить хотя бы несколько минут; шнуруя бутсы и накручивая обмотки, гадал, сколько времени — час, два, три — нам придется мерзнуть и мокнуть.

Где проходила линия фронта, мы толком не знали. Старшой, когда был жив, утверждал, что до переднего края километров пятнадцать, Иван Иванович возражал: «Ближе!» — а мы хлопали глазами и называли наобум разные цифры. Когда орудийный гул становился явственным, я говорил себе, что передовая где-то рядом, когда же гул напоминал раскаты отдаленного грома, думал: «Фронт далеко». В первые дни орудийный гул тревожил, потом я перестал обращать на него внимание, даже удивлялся, если наступала непривычная для слуха тишина…

— Сидора брать? — обратился к сержанту широкоплечий.

До сих пор мы даже во время учений таскали их на себе, и, хоть тяжесть была невелика, я решил, что мой недруг задал дельный вопрос.

— С полной выкладкой! — рявкнул сержант и добавил: — На нарах пошуруйте, чтоб ни ниточки не осталось.

Я взял вещмешок, похлопал себя по карманам. Тускло светила, распространяя керосиновый чад, самодельная коптилка, на стенах землянки плясали уродливые тени, был слышен шорох дождя.

— Льет и льет, — проворчал Иван Иванович и спросил сержанта: — Долго ли гонять сегодня будут?

Сержант не ответил — дал команду выходить и строиться.

Было так холодно, что по телу побежали мурашки. Я поежился, поднял воротник шинели, потоптался, разогревая пальцы ног, — непросохшие портянки были как божья кара. Позвякивали котелки, кто-то кашлял, кто-то выругался. Дождь был реденький, и пахло морозом.

— Должно, снег пойдет, — сказал Иван Иванович.

— Июнь, — возразил Панюхин.

— И в июне снег бывает. Помню…

— Разговорчики! — прикрикнул сержант.

Мимо нас деловито прошагал командир роты, отрывисто прозвучали слова команды, и мы, миновав лужок — импровизированный плац, устремились цепочкой в лес по той же дороге, по которой пришла сюда.

— Домой топаем, — пошутил Панюхин.

— На войне все может быть! — Иван Иванович оживился.

С хвойных лап падали тяжелые капли, под ногами пружинило, иногда казалось, что мы идем по болоту. Часа через три мы свернули на другую дорогу, более широкую, чем та, по которой шли. Лес редел, попадались наполненные водой воронки, потом мы увидели на обочине перевернутый, наполовину сгоревший грузовик.

— Видать, туда идем, — выдохнул Иван Иванович. Слово «туда» он выделил.

Мы и сами уже сообразили, что идем «туда». Все чаще попадались расщепленные или вывороченные с корнями деревья, пахло гарью. Июньские ночи короткие. Очень скоро в слегка посеревшем воздухе, несмотря на низкую облачность и непрекращавшийся дождь, мы стали различать валявшиеся неподалеку от дороги каски с вмятинами, втоптанные в грязь подсумки, полуразрушенные блиндажи, от которых тянулись в том же направлении, куда мы шли, траншеи. Лес все редел. Мы остановились в полукилометре от поля, наклонно поднимавшегося вверх и исчезавшего в туманной мути. Слева расплывчато виднелись кусты и петлявшие среди них окопы. Поначалу мне показалось, что в окопах никого нет, потом я заметил в них движение. Всмотревшись пристальней, увидел людей в плащ-палатках, сказал Панюхину, что мы, должно быть, сменим какое-то подразделение.

— Держи карман шире! — ответил вместо Панюхина Иван Иванович. — Заградотряд это, НКВД.

— Заградотряд? — переспросил я, выражая голосом удивление и непонимание.

— Ага.

— Зачем он?

Иван Иванович усмехнулся.

— Неужто полагаешь, что нам полное доверие вышло? Если драпанем…

— Что? — Я по-прежнему ничего не понимал.

— Палить в нас станут!

Я не поверил.

— Твое дело, — пробормотал Иван Иванович.

Все было понурым, притихшим — и могучие ели, и словно бы выбежавшие на поле кусты, и одинокий черный стожок прошлогоднего сена, обложенный жердями и не тронутый по каким-то неизвестным нам причинам, о которых можно было только догадываться. Никто не шутил и не разговаривал громко, как это было еще вчера, лица выражали озабоченность и ожидание, и я, покрывшись холодным потом от возникшего где-то в животе и распространявшегося теперь по телу страха, вдруг понял, что мог бы в этот день или спокойно спать дома, или же обтачивать какую-нибудь деталь.

Нам приказали рассредоточиться и ждать. Где-то в стороне открыли огонь орудия, в дальнем конце поля, в туманной мути, поднялись черные фонтаны.

— Бог даст, поусердствуют пушкари, — сказал Иван Иванович.

«Всего лишь час дают на артобстрел», — пел Высоцкий. Мне хочется думать, что в то утро артобстрел продолжался целый час, но память не соглашается — пушки смолкли очень скоро, может, через десять, может, через пятнадцать минут.

В напряженной тишине хрипло прозвучала команда, и мы устремились туда, где только что были черные фонтаны. В постепенно растворявшейся мути проступила околица деревни — покосившийся плетень, сарай с наполовину разрушенной кровлей, раскисшая и, должно быть, страшно скользкая дорога, огибавшая разлившийся пруд, в котором одиноко мокла береза. Смутно виднелись избы на взгорье, а те, что были внизу, по-прежнему скрывала густая пелена — смесь дождя, тумана и не полностью отступивших потемок.

Было тоскливо, страшно и ужасно холодно. Дождь внезапно превратился в снег. Большие, рыхлые хлопья мелькали перед глазами; попав на лицо или соприкоснувшись с шинелью, мгновенно таяли; те, что достигали земли, тоже тотчас исчезали, добавляя все новую и новую влагу в похожую на губку с водой пожню, по которой, тяжело дыша и сопя, труси́ли мы, часто сбиваясь на шаг.

О чем я думал тогда? Что ждал? На что надеялся? Пытаюсь это вспомнить и убеждаюсь — ни о чем не думал, ничего не ждал, ни на что не надеялся. Просто бежал или шел, крепко держа винтовку, старался не отстать от тех, кто был чуть впереди. Если бы они вдруг остановились или ринулись назад, то я наверняка поступил бы так же. В эти минуты я не принадлежал себе, был лишь частицей того, что в оперативных документах называлось штрафным батальоном, отправленным в атаку приказом, отданным, может быть, в штабе фронта, может быть, армии, а может быть, комдивом или командиром полка — теми, кого мы и в глаза не видели, о ком ничего не знали, и они в свою очередь тоже не видели нас и ничего не знали о нас. Мы были для них теми, кто мог заслужить прощение ценой собственной жизни или, если повезет, крови, кому надлежало, ворвавшись в расположение врага, колоть, громить — одним словом, делать то, чем, наверное, в представлении наших командиров, мы занимались на гражданке. Но разве только воры и грабители шли в то утро по студенисто вздрагивавшей под нашими ногами пожне? Разве не был лопухом Панюхин, понадеявшийся на авось и небось? Разве нельзя было отправить на фронт Старшого, не лишая его лычек? Разве так уж велика была моя вина? Погоди, Самохин, погоди… Прислушайся к внутреннему голосу, спроси себя — винишь ли кого-нибудь? Кого винить? Кроме себя, некого!

Снегопад усилился, ничего не стало видно — ни изб на взгорье, ни сарая с поврежденной крышей, ни дороги, ни одинокой березки в разлившемся пруду. Снег валил так густо, что хлопья не успевали таять. Теперь я видел побелевшие спины бегущих впереди однополчан, ловил губами снежинки — вдруг сделалось сухо во рту. Холода я уже не испытывал, даже немножко вспотел. И лишь руки, обхватившие винтовку, по-прежнему зябли. Хотелось пошевелить посиневшими пальцами, но я боялся выронить винтовку. Неожиданно совсем близко, продырявив дождевую пелену, возникли пульсировавшие огоньки, послышался пулеметный треск, над головой просвистели пули. В первое мгновение я не испугался. Заныло в животе, и ноги сделались ватными чуть позже, когда упал, перевернувшись на спину, Иван Иванович. Бегущие впереди замедлили движение и вовсе остановились. И в это время, перекрывая пулеметный треск, раздалась такая брань, что у меня отвисла челюсть.

Зачем скрывать то, что было? Настоящая война — это не детская игра в солдатики. На передовой не козыряют, не демонстрируют выправку, там — я сужу по себе — очень часто приводила в чувство брань.

Так было и в то утро. Я не узнал по голосу, кто частит нас в бога, душу и мать, однако перестал пятиться. С усилием переставляя ноги, снова двинулся вперед, слегка приседал, когда поблизости проносилась пуля. Кто шел справа, слева, позади, я не знал, видел только облепленные снегом фигуры. Подсумок ударял по бедру, вещмешок почему-то висел на одной лямке, очень мешал мне. Тогда я ничего не почувствовал, но в медсанбате, куда меня доставили, я, оклемавшись, пожаловался на жжение под мышкой, и медсестра, обнаружив там воспаленную припухлость, наложила на это место компресс. Пуля прошла под мышкой, порвала лямку, повредила сукно шинели, а тело лишь обожгла.

Пулеметный огонь был таким плотным, что мне казалось — весь воздух утыкан пулями. Ощущая лицом сопротивление воздуха, хватая губами снежинки, я шел и шел, подстегиваемый не умолкавшей ни на миг бранью. Плетень рухнул под ударами винтовочных прикладов, под напором наших тел, и мы устремились через образовавшиеся бреши к избам, около которых изгибалась траншея. За ней были навалены бревна и мешки с песком. Именно оттуда вели огонь немцы. Я видел, как падали люди, видел кровь на снегу, но страха уже не было — появилось какое-то отупение, безразличие к собственной судьбе и судьбе других. Я бежал, чуть нагнувшись, легко перемахнул через траншею, где, присев на корточки, деловито обшаривал карманы убитого немца какой-то уголовник, машинально подумал, что теперь делать — сбрасывать мешки или попытаться взобраться на них — и вдруг…

— Папка, папка, — пролепетала дочь. Ее подбородок дрожал, глаза были широко раскрыты. — Неужели все это было?

— Было.

Она помолотила кулачком по столу.

— Как я ненавижу сейчас тех, кто принес тебе столько страданий!

— Кого, дочь?

Лена удивленно посмотрела на меня.

— Подумаешь, четвертушка буханки!

Четвертушка буханки — примерно шестьсот граммов. Сейчас это ничто, а во время войны четвертушка буханки была пайком, который выдавался только по рабочей карточке: служащие, иждивенцы и даже дети получали меньше. На шестьсот граммов хлеба можно было прожить весь день. С чуть приподнятой корочкой, с тяжелой, влажной мякотью, эта пайка была такой вкусной, что даже сейчас слюнки текут.

— Ты несправедлива, — сказал я. — Это мы теперь перестали ценить хлеб. Вон сколько у нас заплесневелого.

— Покупай поменьше.

— Свежего хочется, а угадать трудно, сколько мы съедим.

Собрав на лбу морщинки, Лена подумала.

— Все равно ненавижу их! Я бы простила такого, как ты.

— И я бы простил. Уверен, что и следователь отпустил бы меня, если бы не закон.

— Закон, закон… Недавно в компании один человек сказал: «Закон, что дышло: куда повернул — туда и вышло».

— Болтовня! Законы надо соблюдать — на то они и законы.

— Верить надо людям, понимать их, прощать.

Я и сам так думал. Часто спрашивал себя: неужели нельзя было ограничиться внушением или, в крайнем случае, наказать меня условно? В моей душе не было ненависти — лишь горечь, боль. Да и кого я мог обвинять, с кого мог спрашивать? Меня наказали именем Родины и помиловали ее именем. Правда, нашлись люди, которые не хотели понять, что я прощен, но в том, что происходило после демобилизации, были виноваты конкретные люди, а не общество, не Родина.

Все это я сказал Лене. Через несколько минут она пробормотала, приподняв ресницы:

— Подумать только, мой папка был штрафником. Мама, Лешка и я всегда считали, что ты в обычных частях воевал.

— Правильно, в обычных. Точнее, в пехоте. В штрафбате всего две недели находился: четыре дня на формировке, три — в пути, неделю нас обучали, а в бою я минут тридцать был.

— Все равно ужасно! Сколько тебе лет тогда было?

— Почти семнадцать.

— Почти семнадцать или семнадцать?

— Подсчитай сама. Атака была 12 июня 1943 года. В справке о ранении именно это число указано.

— Она сохранилась?

— Конечно.

Дочь всхлипнула:

— Папка, папка… Ведь ты тогда мальчишкой был.

— Во время войны, Лена, в семнадцать призывали. Я всего на четыре месяца опередил своих сверстников.

Она обняла меня, прижалась щекой к моей щеке. От нее едва ощутимо пахло духами и еще чем-то очень приятным — должно быть, молодостью.

— Не жалеешь, что открылся мне?

— Нет.

— Чувствую, что в твоей жизни было что-то еще, тоже, должно быть, страшное, ты должен рассказать про это.

У нее слипались глаза, она сладко позевывала, прикрывая ладошкой рот.

— Я все-все расскажу тебе. Но только в другой раз. А теперь — спать.

— Хорошо, — сказала Лена. — Но прежде ответь мне, только честно ответь: в современных кинофильмах и книгах о войне — все, как было?

— Конечно же нет. Самый правдивый, по-моему, фильм о войне — «Проверка на дорогах», а самые честные повести — «Убит под Москвой» Константина Воробьева, «Крик», «Атака с ходу» Василия Быкова.

— Не видела и не читала.

— Обязательно посмотри и прочти!

— Твои собратья по перу согласятся с тобой, если ты скажешь им то, что сказал мне?

— Не все.

Лена задумалась.

— Совсем недавно ты другим писателем восхищался, считал, что он — эталон.

— Это упрек?

— Нет. Просто я хочу понять, почему тот человек перестал быть для тебя тем, кем был.

— Это тема для романа, но можно ответить коротко.

— Романа долго ждать. Поэтому ответь коротко.

— Видишь ли… — Я помолчал. — Перечитав недавно книги этого человека, я вдруг убедился: он очень осторожный, писал с оглядкой, точно взвешивал долю дозволенного, видно, боялся расстаться с теми благами, которые получил.

— В твоих книгах тоже недомолвки есть.

— Верно. Но я знаю свой шесток, свои возможности, не стремлюсь к незаслуженным лаврам.

— За это я и люблю тебя!

— Спасибо.

— А вдруг он, — Лена выделила слово «он», — начнет вредить тебе?

Я рассмеялся.

— Все, что я хотел написать, уже написано. Теперь людям нужна только правда. А я не умею писать одну лишь правду. Всю жизнь моя душа была в каких-то оковах, хотела, но так и не смогла сбросить их. Для меня сейчас самое главное — сбросить эти проклятые оковы…

Пожелав мне спокойной ночи, дочь ушла к себе, переоделась, приняла душ. Через десять минут, осторожно приоткрыв дверь ее комнаты, я услышал ровное, спокойное дыхание, растроганно подумал: «Спи, моя кровинка».

После отъезда жены я не ночевал в спальне — там было одиноко, грустно. Постелил себе на диване, но не лег — перед глазами поплыло то, что я пообещал рассказать Лене.

 

7

Меня ранило в грудь. Госпиталь, в котором я очутился, находился в Вольске, неподалеку от пароходной пристани, откуда и днем и ночью доносились гудки, то пронзительные, то басовитые, иногда протяжные, а иногда короткие, как выкрик. Я удивился, когда установил, что басовито гудят маленькие буксиры с черными трубами, а большие пассажирские пароходы издают пронзительный крик.

Из окон коридора была видна Волга. Я любил смотреть на великую русскую реку, которую впервые увидел воочию, о которой до сего времени лишь читал, и читал так много, что слова «Волга» и «Россия» давно слились в моем сознании в одно целое.

В погожие дни на водной глади играли солнечные блики, удильщики в утлых лодках были контрастно-черными, противоположный берег с раскинувшимися на нем строениями и огородами словно бы приближался: отчетливо виднелась привязанная к дереву коза с тяжелым выменем, носившиеся как угорелые мальчишки и степенные девочки в ситцевых платьицах, женщины, полоскавшие белье на вклинившихся в реку мостках, и многое-многое другое, что щедро освещало летнее солнце. В дни непродолжительных похолоданий река вздувалась, темнела, противоположный берег окутывался дымкой.

Глядя на Волгу, я думал, что так же неторопливо несла она свои воды и тысячу лет назад, когда не было на этих берегах никаких поселений, только кочевники разбивали тут свои шатры и оставались до тех пор, пока кони не съедали и не вытаптывали траву, которая и поныне в изобилии росла даже в самом Вольске на обочинах улиц, покрытых толстым слоем густой, теплой пыли.

Я часто думал, что если бы пуля попала чуть левее, то тогда мне не пришлось бы любоваться Волгой, привередничать, пялиться на молоденьких сестер и санитарок, ожидать с нетерпением писем от матери и бабушки, слушать рассказы однопалатников — среди них были и сосунки вроде меня, и люди, воевавшие с лета сорок первого года.

Госпиталь был переполнен. Кровати в палатах стояли тесно: две впритык, потом тумбочка, снова две впритык и снова тумбочка. Во время обходов начальник нашего отделения — седой, тучный, с одышкой — буквально протискивался через узкие проходы, мне казалось: еще чуть-чуть, и он сдвинет какую-нибудь кровать. Зато сестричка Катя, хорошенькая и не по возрасту серьезная, проносилась по палате, как ветерок, задевая полами халата колени сидящих на койках раненых.

Была она не толстой и не худой — пропорционального телосложения; черные широкие брови выделялись на круглом лице с густым румянцем, и лишь полноватые ноги немного портили ее. Один пожилой раненый, лежавший в нашей палате, сказал, когда мы обсуждали Катины достоинства, что с годами она располнеет, ноги станут, как тумбы. Я мысленно не согласился с ним — Катя казалась мне прехорошенькой. Мы восхищались Катей. Пожилые люди, должно быть, просто любовались, вспоминали свою молодость, ребята же, отпуская ей шуточки-прибауточки, наверное, в тайне надеялись, что она ответит чувством на чувство и счастливым избранником станет именно он, а не тот, кто лежит на соседней кровати, и не тот, кто, облокотившись на подушку, не сводит с нее влюбленного взгляда.

Мне тоже хотелось, чтобы Катя хоть как-то выделила меня. Это желание исчезало, когда перед глазами появлялась Люся. Стремясь сохранить ей верность, я убеждал себя, что она в сто раз лучше, красивей Кати. Иногда возникала мысль — это не так, но я продолжал думать: «Лучше, красивей».

Я уже не ощущал себя изгоем. Душа освободилась от давившего на нее груза, освободилась в тот момент, когда я, очнувшись в медсанбате, понял, что уцелел и, следовательно, прощен. Я никому не говорил, что был в штрафбате, на вопросы, почему я, такой молодой, попал на фронт, отвечал: «Так уж получилось». Встречая в коридоре начальника госпиталя, врачей, я внутренне напрягался, спрашивал себя: известно ли им, кем я был, написано ли об этом в истории болезни, или бог миловал. Ни начальник госпиталя, ни врачи ни о чем таком не расспрашивали меня, и я успокоился.

Госпиталь казался мне раем: чистая постель, сытная кормежка, раз в неделю кино, концерты. Нашими шефами были артисты местного театра. Поэтому концерты устраивались у нас чаще, чем кино. В коридор выносились стулья, выдвигались кровати с теми, кто не мог ходить, с лестничной клетки, где находилась каптерка, превращаемая в дни концертов в костюмерную, появлялся конферансье — небольшого роста мужчина в черном, лоснившемся пиджаке, в галстуке «кис-кис». Волосы у него были тщательно прилизанные, сквозь них проступали желтоватые пятна пигмента; ноги в сношенных, но начищенных до зеркального блеска полуботинках, в брюках дудочкой напоминали две палки; руки, в таких же, как и на голове, пятнах, находились в непрерывном движении. Он всегда появлялся неожиданно — с улыбкой на морщинистом, сильно напудренном лице. Раскланявшись и подождав, пока стихнут аплодисменты, сразу же принимался смешить нас. Его остроты не отличались изысканностью, но этого нам и не требовалось. Мы мотали головами, от души хохотали, бормотали сквозь смех: «Во дает!» — когда конферансье с невинным видом произносил несколько фраз. В устах другого человека такие фразы, наверное, даже улыбки бы не вызвали, а у него получалось смешно. Он был всеобщим любимцем. Даже Катя, всегда очень серьезная, слушая его, прыскала в кулак. На актрисах были длинные платья, украшенные поблекшими цветами или с брошами на груди. Поначалу эти платья казались мне роскошными, потом, всмотревшись повнимательней, я понял, что пошиты они давным-давно: кое-где виднелась штопка, кое-где потертость. Ничего такого, что могло вызвать у нас грусть, на концертах не было. Наибольшим успехом пользовались куплеты вперемежку с танцем. Все вытягивали шеи и полуоткрывали рты, когда актриса, приподняв платье, начинала дрыгать ногой, а партнер по-смешному семенил около нее или тоже дрыгал ногой.

После концерта диетсестра, словоохотливая и кругленькая, как шар, женщина лет пятидесяти, приглашала артистов откушать, что бог послал. Поторапливая нас на завтрак, обед и ужин, она каждый раз произносила эти слова, и мы в разговорах называли ее не диетсестрой, а «что бог послал». Начальнику нашего госпиталя — хмурому майору медицинской службы, ходившему всегда неестественно прямо в накинутом на плечи подкрахмаленном халате, — слова «что бог послал» не нравились. Он сводил к переносице брови и начинал что-то внушать диетсестре, когда она при нем произносила их. В ответ диетсестра часто-часто мигала и, как только начальник госпиталя отходил, говорила опоздавшим, хлопая их по мягкому месту:

— Ступайте, ступайте, ребятки, кушать, что бог послал, а то все остынет и невкусным станет.

Лежачих и очень слабых больных кормили в палатах, а все остальные питались в столовой, в которую превращался наш коридор: расставлялись столы, приносились стулья. После трапез столы сдвигались, ставились один на другой в дальнем конце коридора, где был тупик, а стулья возвращались в палаты и кабинеты. Полдник — сладкий чай с печеньем или сдобой — нам приносили в палаты.

Артистов угощали в каптерке среди грубо сколоченных стеллажей с аккуратными стопками постельного белья. Там попахивало хозяйственным мылом, единственное окно заслонял стеллаж, перегораживающий эту комнату поперек. Поэтому в той части каптерки, где находилась дверь, был полумрак. Когда угощали артистов, стол сестры-хозяйки, притулившийся сбоку, выдвигался на середину, накрывался чистой простыней, вокруг него ставились стулья; появлялись официантки в сопровождении диетсестры. На подносах были тарелки с винегретом и тоненькими, почти прозрачными ломтиками черного хлеба, такими тоненькими и прозрачными, что даже вкуса не почувствуешь — только слюна набежит в рот. И винегрета на тарелках было совсем мало — столовая ложка, рассыпанная так, чтобы казаться внушительной порцией. Через приоткрытую дверь я увидел раз, как угощают артистов. Они сконфуженно топтались около стола, кидая взгляды на тарелки, наш любимец-конферансье сглотнул, и я вдруг понял, что эти люди голодают, как голодал дома я, что все самое лучшее, самое питательное, отдается нам, раненым: мы даже компот на третье получали, настоящий довоенный компот с изюмом и черносливом.

До тех пор я не спрашивал себя, как живут люди в Вольске, какие продукты получают по карточкам. Решил узнать об этом и в тот же день, перед отбоем, подойдя к сестринскому столику, принялся исподволь расспрашивать Катю: почему-то вбил себе в голову, что на прямые вопросы она не ответит. Катя долго не могла понять, чего я хочу, даже помрачнела: видимо, предположила, что я один из тех настырных обожателей, которые постоянно надоедали ей, приставали даже тогда, когда она разносила лекарства или кипятила шприцы. Поняв наконец, что я не намерен морочить ей голову, разговорилась.

— Летом еще ничего, летом огороды. Уже картошка поспела — наша палочка-выручалочка. В этом году, говорят, хороший урожай будет. А прошлым летом на картошку какая-то порча напала: почти все клубни с пустотой в середине были и быстро сгнивали в подполе.

— Хлеб без перебоя выдают?

— Когда как. Иногда приходится с ночи очередь занимать.

— С другими продуктами как?

— Никак! Уже конец месяца, а мы ничего не получили.

— В Москве лучше было, — сказал я.

Катя кивнула.

— Москва — это Москва. А наш Вольск — глушь, провинция.

— Ты бывала в Москве?

— Нет.

Захотелось пригласить Катю в гости, но я вовремя спохватился: одна комната, мать, бабушка, негде даже раскладушку поставить.

— Ты с кем живешь? — Я сразу же смутился: таким двусмысленным показался мне этот вопрос.

Катя не обратила внимания на мое смущение.

— Мать, я, три сестры-малолетки.

— Отец, наверное, на фронте?

— Он еще в сорок первом убит.

— Извини.

Я ловил завистливые взгляды прогуливавшихся по коридору ребят, догадывался, о чем спросят меня они, когда я появлюсь в палате. «Договорился?» — позавидуют ребята и недоверчиво похмыкают, услышав «нет».

Под Курском и Орлом лязгали гусеницами танки, горели деревни, погибали такие же безусые мальчишки, каким был я, а тут, в Вольске, был покой, тишина, нарушаемая лишь пароходными гудками. Нас лечили, перевязывали, обстирывали, мыли, кормили и поили с ложечки, если это требовалось, женщины и девушки, среди которых было много симпатичных, и мы не могли оставаться равнодушными, не могли не почувствовать себя хотя бы капельку влюбленными. Почти у всех дома были девушки или жены, но они находились так далеко, что и подумать страшно, а сестры, санитарки, официантки появлялись каждый день, рождали потребность любить. Сколько пылких слов, страстных клятв произносилось в тот день, когда парень с зарубцевавшейся раной уходил, неся на плече сидор, или на пересылку, чтобы снова отправиться на фронт, или уезжал получать инвалидность, которая в те годы не давала никаких преимуществ тем, кто ходил с костылями, был с искусственной рукой, у кого часто возникали такие боли, что кружилась голова, кто утратил на долгие годы, если не на все время, способность нормально трудиться, учиться, следовательно, жить так, как жил до войны.

Еще в медсанбате я узнал, что пулю извлечь не удалось — там не было специалиста по грудной хирургии. У меня часто поднималась температура, грудь сотрясал кашель, бывали легочные кровотечения. В санпоезде мне делали уколы, накладывали на руки и ноги жгуты, поили каким-то горьким и ужасно противным лекарством — от него в течение нескольких секунд полыхало лицо и выступал горячий пот. После приступов я лежал обессиленный и, вслушиваясь в перестук колес, думал, что окочурюсь, что не видать мне как своих ушей мать, бабушку и конечно же Люсю. Я представлял себе Сарапул — кривые улочки, одноэтажные домики, широкоскулых людей и среди них Люсю, такую красивую, что захватывало дух. Я понимал: у нее есть поклонники, но отказывался верить, что она отвечает им взаимностью. Четкой картины, что и как будет, когда мы встретимся, у меня не возникало: мечты и видения были неопределенными, но всегда приятными.

О Болдине и Сиротине я не хотел думать, но они, помимо воли, иногда вставали перед глазами, чаще всего такими, какими я видел их в последний раз. Я не сомневался, что Колька и Петька тоже скоро отправятся на фронт, а может быть, уже воюют, — я был достаточно наслышан о всяких досрочных выпусках, понятия не имел, как долго и чему учат в авиационных спецшколах, хорошо помнил, что сказал мне на прощание Болдин, не удивился бы, если прочитал в газете Указ о присвоении ему звания Героя Советского Союза. Он по-прежнему был для меня образцом, и, хотя той привязанности, которая была в детстве, я к нему уже не испытывал, Болдин, как и раньше, казался мне недосягаемым.

В госпитале мне сделали операцию. Производилась она под местным наркозом. Я услышал, как звякнула, упав на дно тазика, пуля. Хотел попросить хирурга подарить ее мне, но вдруг ощутил такую боль, что даже губу прикусил. После операции я продолжал чувствовать себя скверно: мало ел, не спал, на вопросы отвечал только «да» или «нет». Через месяц меня снова положили на операционный стол. Повторная операция была очень болезненной, я даже покричал. Потом, когда мое состояние улучшилось, стыдился этого. Как только женщина-хирург приходила в нашу палату, отводил глаза и думал: «Если бы операцию делал мужчина, то не пришлось бы краснеть».

Вторая операция была успешной: появился аппетит, я хорошо спал, с каждым днем улучшалось настроение. Вскоре мне разрешили ходить в уборную и умываться без посторонней помощи. Я не спешил возвращаться в палату — направлялся к окну и, расставив на подоконнике руки и уронив на них голову, смотрел на Волгу. От нее взбирались на крутизну дома. Были они одноэтажные, с палисадниками перед фасадами, с небольшими огородами позади. Зеленела тронутая первой желтизной картофельная ботва, отчетливо были видны еще не сформировавшиеся кочаны капусты. Теплый ветерок ласкал лицо, пахло рыбой. Однако свежую рыбу нам давали редко — чаще была селедка или соленая треска, предварительно вымоченная и обжаренная в сухарной крошке. В голове рождались разные думы, часто возникала мысль, что никакая другая река не сравнится по красоте с Волгой. Не верилось, что совсем недавно, меньше года назад, немцы были на берегу Волги, кидали в нее мины, изрывали снарядами, стремясь потопить баржи с ранеными и пополнением. Я еще не убил ни одного немца, только видел их, испытал на себе их огонь, следовательно, ненависть ко мне, ко всему тому, что было для меня свято.

Я смотрел на Волгу и думал до тех пор, пока меня не окликала Катя. Она показывала взглядом на дверь палаты. Иногда мои думы разрушала диетсестра — ласково подталкивала и произносила свои обычные слова.

Я решил, что это грезится мне, когда за моей спиной раздался знакомый голос. Обернувшись, увидел Широкоплечего и ощутил такую тоску, что тошно стало. Был он в байковом, как и на мне, халате, с костылем под мышкой; нога в гипсе с посиневшими кончиками пальцев была огромной.

— Минут пять на тебя таращился, а ты хоть бы хны.

Я не ответил.

— Значит, живой? Видел, как ты с копыт, и решил — кранты.

— В грудь пуля попала.

Он ухмыльнулся, побуравил меня глазами.

— Давно тут?

— Третий месяц.

— А меня три дня назад сюда перевели. Побаливает что-то. — Широкоплечий ткнул пальцем в грудь. — В том госпитале, где я до сих пор лежал, хотели ногу оттяпать. Я такой хай поднял, что меня враз перестали уговаривать. До перевода сюда врачиха-хирург каждый день нудила: хромым на всю жизнь останусь и нога часто ныть будет. Но, по мне, лучше это, чем костыли. — Он помолчал, подмигнул мне. — А может, обойдется? Толик всегда везучим был!

— Значит, ты Анатолий?

— Точно. А фамилия — Щукин. Но это только по метрике. У меня столько фамилий было, сколько и ксив. А вот прозвище всегда одним оставалось — Князь. — Он оглянулся, понизил голос: — Не трепанулся, что в штрафбате был?

— Нет.

— И правильно! Не люблю, когда косятся и с расспросами лезут.

Я вспомнил Панюхина, парня с ямочкой на подбородке.

— Не встречал тех, с кем мы…

Щукин нахмурился.

— Там, — он выделил это слово, — много людей полегло. Но больше всех мне Васька́ жалко.

— Какого Васька́?

— Какого, какого… Того самого, кореша моего. Немец в него в упор выстрелил, когда мы в избу ворвались. Я, конечно, уложил того немца, а другой, что на печи сидел, мне кость, подлюга, перешиб. — Щукин подвигал ногой, поморщился. — Но в нутрях еще сильней болит, когда я Васька вспоминаю. Он чудиком был, разных птичек любил. Заметит, бывало, птичку и рот раззявит. Один раз менты нас чуть не сцапали, когда он на птичку засмотрелся. Никогда не забуду ту харю с оттопыренными ушами, что пулю в него всадила. Гроши появятся — сразу пойду в церкву, и поставлю за упокой души Васька такую свечку, чтобы весь день и всю ночь горела.

— Разве ты верующий?

— Конечно, нет!

— Зачем же тогда в церковь идти и свечку ставить?

— Так полагается. Маманя у меня сильно верующая, все в церкву ходит, все просит бога, чтобы он меня на верный путь направил. Я ведь с малолетства вор. И родитель мой вором был. Маманя и не догадывалась, кто он, когда тот посватался. Потом поздно было жизнь переиначивать: я в животе, еще один малец по полу ползает. С тех пор и повелось: год родитель дома, три в лагере. Маманя уговаривала его бросить, он обещал, но…

— Где он сейчас?

Щукин помял рукой подбородок.

— А черт его знает! Последний раз его еще до войны посадили.

— А мать?

— В Москве живет. Старший брат тоже воюет. Маманя говорит: он в нее уродился, я в отца.

Я вдруг с удивлением обнаружил, что не испытываю к Щукину прежней неприязни. Что-то обыкновенное, понятное было в его словах и в том, как он произносил их.

Мимо прошла Катя, показала мне взглядом на дверь палаты.

— Иду, — сказал я.

Щукин тоскливо вздохнул.

— Если бы маманя вовремя прогнала родителя, то, должно быть, вся моя жизнь была другой.

— Видимо, любила его, — сказал я.

— Может, любила, а может, боялась. — Щукин снова вздохнул, и я понял: он часто думает об этом, никак не решит, где правда.

Около одной двери крутился белобрысый парень с лубком на руке, рыскал по сторонам глазами.

— В первый же день приметил его, — процедил Щукин. — Сдается мне, по тумбочкам шарит, когда никого нет.

Небольшие кражи в госпитале случались: то перочинный нож пропадет, то трофейные часики — так во время войны солдаты называли даже большие карманные часы, — то еще что-нибудь. В эти дни мы возмущались про себя и вслух, на душе появлялся осадок.

— Застукаю — кровью умоется! — сказал Щукин. Мне стало смешно: вор собирался наказать вора.

— У своих тырить — последнее дело, — объяснил Щукин, заметив веселые искорки в моих глазах.

На следующий день мы снова поговорили. А вечером в госпитале был переполох: Щукин жестоко избил белобрысого, застав его на месте преступления. Парня отвели в перевязочную, Щукина куда-то увезли. Я был уверен — никогда не встречусь с ним. Однако судьба распорядилась по-другому…

 

8

Воспоминаниями невозможно управлять. Они возникают внезапно: иногда под влиянием настроения, иногда после встречи с человеком, похожим на того, с кем ты давным-давно перекинулся парой слов или просто взглянул на него. Не знаю, как это бывает у других, но я часто ловлю себя на том, что мои воспоминания сумбурны, они, как и у Арсеньева, «скудны, случайны, разрозненны». Мои воспоминания — смесь того, что уцелело в памяти.

Убедившись еще раз, что Лена спит, и походив по комнате, я остановился у окна. Накрапывал дождь. Я вдруг подумал: «Самое плохое, что было в моей жизни, почти всегда связано с непогодой». И наверное, поэтому перед глазами поплыло не то, что было после госпиталя — пересылка, маршевая, снова фронт, — а осень сорок пятого и почти весь сорок шестой год.

Я уехал из Москвы через два с половиной месяца после демобилизации: никак не мог приспособиться к жизни, оказавшейся совсем не такой, какой она представлялась мне на фронте и в госпиталях. Продуктовые карточки, очереди, безденежье, неразбериха в душе — я и не думал, что будет так. Были и другие причины, заставившие меня уехать. Когда на нашем дворе или поблизости совершалась кража, ко мне приходил участковый и начинал расспрашивать, где я был и что делал в то или иное время. Я возмущался, говорил ему, что судимость снята: я воевал, награжден орденом и медалью, он не имеет права мешать мне жить. В ответ участковый устало твердил одно и то же: «Служба». Однажды я отказался разговаривать с ним, и тогда он, положив руку на кобуру, сказал, что ему придется доставить меня в отделение милиции. Я разволновался, тотчас ответил на все вопросы. Было стыдно перед соседями, перед мамой и бабушкой. Соседи вопросительно посматривали на меня, и приходилось врать им. Мама и бабушка ни разу не упрекнули меня, но я чувствовал — визиты участкового неприятны им. Кроме этого, мне хотелось избавиться от тоски, которая нападала на меня, когда я думал о Люсе. Умом я понимал: все кончено, а душа жила надеждой.

В Москве было холодно. Сухой колючий снег лишь присыпал тротуары, мостовые, пустыри, крыши домов. Ветер гонял похожие на соль снежинки по улицам, сметал их с обледеневших тротуаров, наполнял ими впадинки и щели в скованной морозом грязи с четкими отпечатками чьих-то подошв. И только в придорожных канавах, куда не проникал ветер, снег лежал неподвижно, запутавшись в увядшей траве. Несколько дней назад лед на лужах, если на него наступали, трескался, по поверхности растекалась вода, теперь же гладкую и темную твердь не удавалось разбить ударом каблука.

По календарю еще была осень. Дикий холод и особенно отсутствие снега вызывали разные толки. Старухи и старики говорили, что все озимые погибли, предрекали голодный год.

В нашей комнате утро начиналось с растопки печи. Принесенные вечером дрова лежали сбоку от топки, распространяя горьковатый осиновый дух. Во время войны дрова выдавались по норме, в основном — сырая осина; тепла она не давала и горела плохо: фиолетовые язычки лишь лизали сипевшие поленья. Теперь дрова продавались свободно, но одну березу или сосну брать все равно не разрешали.

Бабушка сломала ногу, лежала в больнице. Мать уходила на работу рано. Оставшись один, я садился перед топкой на корточки и начинал разбивать длинными металлическими щипцами чадившие головешки. Напившись чаю с хлебом, отправлялся на Даниловский рынок и долго бродил там, прицениваясь к пиджакам, брюкам, ботинкам, хотя купить не мог даже носки — в кармане позвякивала одна мелочь. Потом или просто слонялся по улицам, или сидел в какой-нибудь читальне. Вечером, когда я возвращался домой, комната была натоплена. Сбросив шинель, я сразу же кидался к печи. Положив руки на шершавую поверхность, чувствовал, как оттаивает нутро. В Сочи и Сухуми — так передавали по радио — столбик термометра не опускался ниже нуля. Я представил себе набегавшие на берег волны, пальмы, солнце. Возникло решение уехать на Кавказ, прочно обосноваться там, может быть, жениться.

Вначале, пока в кармане были деньги, — я удачно сбыл на пристанционных базарчиках вторую пару нательного белья и не налезавшую на меня одежду, оставшуюся с довоенных времен, — мне все нравилось, все приводило в восторг — и море, и пальмы, и вечнозеленые кусты, и темноволосые женщины с четким профилем, с какой-то непонятной печалью в глазах, и обилие продуктов на базарах. Когда деньги кончились, я перестал любоваться морем, не обращал внимания на темноволосых женщин. Не найдя ничего лучшего, нанялся грузчиком. Таскал на спине тюки и мешки, питался кукурузными лепешками, брынзой и мацони. Потом в груди под шрамом появилась боль. Я вынужден был взять расчет, подрядился собирать мандарины. В первые дни, наевшись до отвала, думал: «Житуха!» Через две недели не мог смотреть на них, а есть и подавно. Промаявшись несколько дней без работы, устроился ночным сторожем в какую-то контору. Сидя с берданкой на ступеньке крыльца, я слышал рокот волн, шуршание гальки, иногда клевал носом, но сразу же вскидывал голову, когда возникал подозрительный шорох. Чаще всего я думал о себе, о своей жизни. «Неужели мой удел таскать тюки, собирать мандарины, сидеть с берданкой?» — спрашивал я себя. Я чувствовал, что способен на что-то, а на что — не мог понять. Это «что-то» постоянно было во мне, заставляло думать, сравнивать, вспоминать. И хотя я не хотел вспоминать Люсю, она часто вставала перед глазами…

Еще в Вольске я получил письмо от мамы. Одна фраза взволновала меня: мама сообщила, что Ореховы в Москве. В тот же день я накатал Люсе письмо. Через три недели, держа в руке конверт, не «треугольник», а настоящий конверт, на котором Люсиным почерком была написана моя фамилия, я чуть не припустился от радости в пляс. Прочитав письмо, понял — радовался напрасно.

Теперь я уже не помню всего, о чем писала Люся, но несколько строк остались в памяти. «Позавчера встретила Болдина — он и Сиротин снова учатся в Москве. Болдин стал таким красавцем, что с ума сойти можно: глаза — в жизни таких не встречала, шинель, как влитая, остроумен, галантен — словом, мечта» — так написала Люся.

Я расстроился, даже на ужин не пошел. «Что бог послал» примчалась в палату, начала расхваливать паровые биточки с отварными макаронами. В ответ я мотал головой и твердил: «Не хочу!»

Письмо от Люси я получил в конце октября 1943 года. Шли дожди. Волга поднялась, как тесто в квашне, стала темной, суровой. Я ожидал комиссию, на которой должна была решиться моя судьба. Однопалатники говорили, что меня, скорее всего, признают годным к нестроевой службе и я навряд ли попаду на фронт. С одной стороны, было страшно снова испытать и увидеть то, что я уже испытал и увидел. С другой стороны, мне не хотелось кантоваться в тылу. На комиссии я уверенно сказал, глядя на начальника госпиталя, что чувствую себя превосходно. Он одобрительно кивнул, предложил признать меня годным к строевой службе, предоставил мне отпуск на пять суток, включая дорогу.

Я прибыл в Москву в середине ноября. В морозном воздухе носились «белые мухи» — предвестницы снегопада, ветер толкал в спину, словно бы подгонял к дому, откуда я ушел в то злосчастное утро и куда страшно хотел возвратиться, но возвратиться «чистым», и теперь это сбылось. Я радовался предстоявшей встрече с мамой и бабушкой, мечтал повидать Люсю, но еще не решил, как поведу себя с ней: может быть, только кивну, может быть, сдержанно поговорю. О Болдине и Сиротине я не думал, не сразу узнал их среди шагавших мне навстречу людей, понял, что это они, когда мы уже разминулись. Я и Болдин обернулись одновременно. И одновременно мы изобразили на лицах радость.

— Ба! — сказал Болдин. — В отпуск или насовсем? Задержав взгляд на моих обмотках, он усмехнулся. Одет я был неважно: коротковатая шинель, видавшие виды бутсы, выцветшие обмотки. Колька и Петька выглядели пижонами в тщательно отутюженных брюках навыпуск, в новеньких шинелях. На Болдине шинель действительно сидела, как влитая; фуражка с голубой окантовкой, с искусственно приподнятой тульей делала его выше.

Колькина усмешка взбесила меня. Я решил послать его куда подальше, но посмотрел на Петьку и передумал. На Петькином лице была почтительность, которая часто возникала на лицах невоевавших, когда они разговаривали с фронтовиками. Обратившись к Болдину, я небрежно сказал:

— Отпуск дали. Всего двое суток пробуду дома, а потом, наверное, снова на фронт.

На Колькином лице что-то дрогнуло.

— Слышал, у тебя неприятность была?

— Какая неприятность? — Я прекрасно понял, на что намекал он.

Болдин перевел взгляд на Петьку. Сиротин промолчал, и тогда Колька выдавил:

— Верно, что тебя судили?

«Плохое не скроешь, а на хорошее часто не обращают внимание», — подумал я.

— Было.

— Нехорошо, нехорошо. — Болдин покачал головой, как это делают взрослые, разговаривая с детьми. — Всего ожидал от тебя — только не этого.

— Судимость снята! — выпалил я и сразу же обругал себя за торопливость, за желание оправдаться.

Болдин хмыкнул:

— Такое пятнышко на всю жизнь останется.

«На всю жизнь?» — ужаснулся я и, разозлившись, воскликнул:

— Ну и пусть!

— Не психуй, не психуй. Сам виноват и еще психуешь.

«А ты… Чем ты лучше меня?» — пронеслось в голове. Захотелось поддеть Болдина, спросить, почему он до сих пор не на фронте. Но я ничего не спросил: 1926 год только начали призывать; Болдин с присущей ему насмешливостью мог «разъяснить» мне это, и получилось бы, как всегда, что он прав.

— Пойду, — заспешил я. — Мать и бабушка не подозревают, что я уже в Москве.

— И нам пора, — сказал Болдин.

Люсю я увидел в тот же день, случайно глянув в окно. (Случайно? Вот ведь как бывает — даже самому себе иногда лжешь.) Отвечая на вопросы бабушки, сильно похудевшей и постаревшей еще больше, я все время держался около окна, прекрасно осознавал, почему делаю это. После встречи с Болдиным и Сиротиным мое намерение — только кивнуть Люсе или сдержанно поговорить с ней — рухнуло, как карточный домик. Теперь мне хотелось увидеть ее во что бы то ни стало и как можно скорей. «Куда же она подевалась?» — нетерпеливо думал я, продолжая отвечать бабушке. И наконец… Как только Люся свернула с улицы в наш двор, я ринулся к двери.

— Скоро мама с работы придет и будем ужинать, — сказала мне вслед бабушка.

Промчавшись по темному коридору нашей коммунальной квартиры, я кубарем скатился с лестницы, чуть не сшиб Люсю — она вставляла в замочную скважину ключ.

— Ненормальный, — сказала она, и я понял: не удивлена.

— Всего на два дня приехал. — Задыхаясь от восторга и любви, я стал жадно разглядывать в полумраке вестибюля ее лицо.

Она похорошела еще больше. На щеках был румянец, в глазах поволока, из-под кокетливой шапочки с тоненькой полоской меха выбивалась светлая, пушистая прядь. Девочка превратилась в девушку, и я почувствовал, как у меня пересыхает в горле.

Люся молчала, ковыряя ключом в замочной скважине.

— Дай-ка, — я легко открыл дверь.

До войны я часто приходил к Люсе. Был уверен: она пригласит меня к себе, но Люся неожиданно сказала:

— Извини… Забежала переодеться.

Я решил, что у нее свидание с Болдиным.

— Сегодня встретил его.

— Кого?

— Болдина. Он с Петькой бил.

— Да? О чем же вы говорили, если не секрет?

— О тебе мы не сказали ни словечка.

— Вот и хорошо! — Извинившись еще раз, Люся юркнула в дверь.

Я почувствовал себя оплеванным. Несколько мгновений тупо смотрел на дверь, обитую старой мешковиной, с вылезавшими из нее клочьями грязноватой ваты. Стало тоскливо-тоскливо и очень одиноко…

Все это возникало перед глазами каждую ночь, когда я сидел с берданкой на крыльце конторы. Днем вовсю пригревало солнце, можно было ходить без верхней одежды, а во время моего дежурства приходилось поднимать воротник шинели. Я ожидал настоящего тепла, ожидал, когда прогреется море: надо было помыться, выстирать нательное белье, гимнастерку. Я давно не был в бане, чувствовал — грязен, как черт. Несколько дней назад, сняв сапоги и засучив брюки, попробовал босой ногой воду — она была очень холодная.

Никакого пристанища у меня не было. Днем я отсыпался где придется, чаще всего в каких-нибудь зарослях. Спал я часа три-четыре. Поэтому ночью на меня нападала зевота и слипались глаза. Платили мне гроши, но карточка была рабочая. Это давало возможность кое-как существовать. Я чего-то ждал, на что-то надеялся. Иногда подумывал о возвращении домой, но вспоминал участкового, вопросительные взгляды соседей и говорил себе: снова придется доказывать, что я не рыжий. Да и с Люсей было бы тяжело встретиться. Вскоре после демобилизации, когда я еще и не помышлял о поездке на Кавказ, мы наконец объяснились. А в первые дни Люся уклонялась от разговора: то ссылалась на дела, то выдумывала еще что-то. Мне надоело это, и через неделю, нагнав Люсю утром во дворе, я сказал ей, что не отпущу ее, пока мы не поговорим.

— Ну что тебе? — устало откликнулась она.

Я сказал то, что мысленно говорил ей много-много раз.

— Смешно, — откликнулась Люся, окинув меня взглядом. — Ты гол как сокол, и никаких перспектив.

Я возразил, хотя понял — Люся права. Начал уверять ее: обязательно чего-нибудь добьюсь, поступлю на работу, стану учиться. Люся слушала меня с таким отсутствующим выражением на лице, что даже дурак поперхнулся бы, но я в те минуты, наверное, был хуже дурака.

— Все? — спросила она, когда иссяк поток моего красноречия.

Я почувствовал: еще мгновение, и мы расстанемся навсегда. Стремясь отсрочить этот миг, снова принялся переубеждать Люсю.

— О, господи! — громко сказала она, так громко, что мне показалось — весь двор услышал.

— Ладно, — прохрипел я и, не оглядываясь, пошел прочь.

На душе было пакостно. Я долго-долго шатался по улицам, мысленно спорил с Люсей, что-то доказывал ей. Домой возвратился часа через три. Мать сразу же сказала, что приходил Болдин, обещал заглянуть чуть позже.

«Значит, он тоже демобилизовался или в отпуск приехал», — решил я и стал гадать, в каком он звании и сколько у него наград. Вечером, когда Болдин пришел, я своим глазам не поверил: в гражданском пиджаке и на груди пусто.

— Пройдемся? — предложил он, когда мы обменялись рукопожатиями.

Окна Люсиной комнаты выходили во двор. Я был уверен, что Болдин обязательно посмотрит на эти окна, но он даже не покосился на них. Несмотря на это, я все же спросил:

— Встречаешься с ней?

Болдин не стал темнить, сразу же сказал, что встречается.

— Расписываться будете? — выдавил я.

Он помолчал.

— Предлагал, однако она колеблется.

— Ко-леб-лет-ся?

Болдин кивнул, по его губам скользнула усмешка, глаза сделались злыми.

— За ней один тип увивается — не первой молодости, но с квартирой, с хорошим окладом. Она себе на уме, наша Люся, она прекрасно понимает, что даже с милым в шалаше рая нет.

— Люся не такая! — воскликнул я, хотя еще утром, после разговора с ней, подумал то же, что сказал теперь Болдин.

— Такая, — подтвердил Болдин и повторил: — К сожалению, такая.

В его словах не было боли — одна досада. Машинально отметив это, я наконец спросил о том, о чем собирался спросить, как только увидел Болдина.

— Не пришлось повоевать, — сказал Болдин. — Во время очередного медосмотра врачи нашли что-то и написали: нельзя летать.

«Мог бы в пехоту попроситься!» — жестко подумал я и, погасив возникшую неприязнь, поинтересовался судьбой Сиротина.

— Служит, — сказал Болдин.

Я был в шинели нараспашку, с орденом и медалью на гимнастерке. Пока мы разговаривали — и в комнате, и во дворе — Болдин косился на мою грудь. И наконец спросил:

— За что дали?

Медаль «За боевые заслуги» мне вручили в конце войны, когда щедро награждали всех, кто имел ранения, кто воевал так, как и положено было воевать, а орден я получил еще раньше…

В жизни каждого человека есть обстоятельства, которые навсегда оседают в его памяти, к которым он, помимо воли, возвращается, спрашивает себя — правильно ли он поступил тогда? Иногда кажется: все было — лучше не придумаешь, а душа, несмотря на это, болит.

Вон сколько лет позади, а я помню все-все, что произошло в Прибалтике, помню так отчетливо, как будто то, о чем я сейчас расскажу, случилось только вчера.

Немцев было восемь, нас четверо. Мы увидели их в тот момент, когда они, перебрасываясь отрывистыми фразами, выходили на освещенную солнцем опушку. Мы их видели и слышали, а они нас нет. Сержант — не помню его фамилию — шепотком приказал подпустить немцев поближе. Они шли вразброд, на груди висели автоматы, рукава были засучены. Когда осталось метров пятьдесят, сержант скомандовал: «Пли!» — и четыре винтовочных выстрела слились в один залп. Два немца повалились, как снопы, а остальные, попятившись, открыли огонь. От деревьев отлетала кора, с треском ломались сухие ветви. Пули пролетали сбоку, и я понял — немцы палят наугад.

Я по-прежнему стрелял плохо. На стрельбищах, как и раньше, лишь иногда попадал в «молоко» — чаще мои пули проносились мимо мишени. Это бесило старшин и сержантов, вызывало язвительные реплики. Но чем тщательней прицеливался я, тем хуже был результат.

Дородный немец, которого я взял на мушку и сразу же нажал на спусковой крючок, к великому моему изумлению, повалился наземь. Воодушевившись, я начал палить. Расстреляв обойму, полез в патронташ. В этот момент по моей каске чирканула пуля. От неожиданности я чуть не выронил винтовку, перед глазами на несколько секунд все поплыло, тело покрылось липким потом. Очухавшись, отполз в сторону, вставил в магазин новую обойму и, припомнив все наставления старшин и сержантов, стал целиться во второго немца, длинного и тощего, издали похожего на меня. Они уже не пятились, как несколько минут назад: перебегали, отстреливаясь, от дерева к дереву.

Трудно предсказать, как кончился бы этот бой, если бы не подоспели наши. Еще двух немцев уложили ребята, трое — один из них был ранен — сдались. Разгоряченный боем, я подбежал к убитому мной немцу. С минуту смотрел на него — сытого, сильного, неподвижно распластанного на кустиках черники с уже начавшими темнеть ягодами. В голове вертелось: «Я живой, а ты мертвый; я убил тебя, потому что иначе ты убил бы меня». Наклонившись, вынул из кобуры «вальтер», проверил, есть ли в обойме патроны (их оказалось три), опустил его в галифе, сразу же отяжелевшее; потом снял с убитого наручные часы, полюбовался — мне давно хотелось обзавестись трофейными часиками; присев на корточки, вытащил из внутреннего кармана мундира потертое портмоне. В нем было несколько купюр и легкие, почти невесомые монетки; в другом отделении лежала фотография — светловолосая женщина с приятным лицом и два мальчишки, видимо, погодки, очень похожие на отца и мать. Кроме денег и фотографии я обнаружил в портмоне солдатскую книжку. Ее даже сравнивать было нельзя с нашими красноармейскими книжками. Красноармейские книжки были тоненькие, маленькие, без фотокарточек; сероватая бумага пропускала чернила, буквы расползались, выглядели уродливо. Сведения о владельце сообщались самые скупые: фамилия, имя, отчество, год и место рождения. Солдатская книжка немца напоминала паспорт — и по внешнему виду, и по размеру. Голубоватые странички были на ощупь плотными, фотография крупной, четкой.

В школе я изучал немецкий язык, но читать, а тем более писать по-немецки не умел. В памяти остались лишь некоторые слова и не представлявшие практической ценности фразы. Но я все же с грехом пополам расшифровал несколько отпечатанных на машинке строк и узнал, что этот немец жил в Майсене, что он владелец какой-то мастерской, отец двоих детей, что у него первая группа крови. Неожиданно возникла мысль о том, что отныне светловолосая женщина вдова, а мальчишки сироты. Представил себе, как будут горевать эти люди, когда в их дом придет весть о гибели на Восточном фронте мужа и отца. Несколько минут назад я даже не подозревал о существовании светловолосой женщины и мальчишек.

Не хотелось думать ни о распластанном на кустиках черники убитом, ни о его домочадцах, но воображение уже назойливо рисовало Майсен, о котором я прежде даже не слышал: уютный дом под остроконечной крышей с расположенной на первом этаже мастерской, может быть, слесарной, может быть, скорняцкой, цветы на подоконниках, светловолосую женщину в нарядном переднике, опрятно одетых и аккуратно подстриженных мальчишек с прилизанными волосами — именно такими они были на фотографии. Я стал убеждать себя, что убил матерого фашиста; через несколько минут отказался от этой мысли: на мундире немца не было партийного значка, а в портмоне членского билета. Решил представить светловолосую женщину с плеткой в руке, мальчишек в форме гитлерюгенд, но тоже не получилось: не верилось, что женщина с приятным лицом может хлестать и истязать, а мордашки мальчишек были плутовато-смышленые.

Нет, мои размышления не были угрызением совести — я убил немца в честном бою. Как тысячи его соотечественников, он был повинен в сожженных селах, разрушенных городах, в смерти миллионов людей. Он мог бы расширить свою мастерскую, мог бы родить еще сына или дочь. Мог бы, если бы не началась война. Не мы напали на них, а они на нас — вот и вся арифметика. Я ощущал лютую ненависть к эсэсовцам и прочим ублюдкам, я не собирался, как они, ни насиловать, ни жечь, ни разрушать — я выполнял свой гражданский долг. И не испытывал к немцам никаких симпатий, даже не вспоминал, что они дали миру Гёте, Шиллера, Баха, Вагнера и многих-многих других гениев. Держа в руке портмоне с фотографией и солдатской книжкой, я чувствовал то, что, наверное, возникало в душе каждого, кто убил впервые в жизни и кое-что узнал об убитом.

Подошел сержант. Покосившись на трофейные часики, завистливо спросил:

— Икряной фриц, а?

— Вот, — я показал на часы.

— Зажигалку, перочинный ножик или еще что-нибудь не организовал?

— Нет.

— Неужели карманы не проверил?

— Только один. Там это было. — Я передал сержанту портмоне.

Опустившись на колени, он начал обшаривать карманы убитого. Мне стало противно, и я отошел. Через несколько дней узнал: за этот бой меня наградили орденом.

После были и другие убитые мной немцы. Сколько — я не считал. Да и невозможно было вести счет — во время боя не всегда удавалось понять, кто упал от твоей пули, а кто от стрелявшего рядом однополчанина. А вот тот немец остался в памяти…

Поддавшись возникшему в душе искушению, я рассказал Болдину о немце, добавил, что часто думаю о его домочадцах.

— Слюнтяй! — рассердился он. — Начитался разных книжек, наслушался бабушкиных россказней и стал добреньким. Была бы моя воля, я всех немцев к стенке поставил.

— Мы не с народом воевали, а с фашизмом, — напомнил я. — Верховный в своих выступлениях подчеркивал это.

— Ты меня дураком не выставляй! — огрызнулся Болдин. — Я в таких вопросах получше тебя разбираюсь.

— В самом деле?

— Должность у меня такая. — И он сказал, что уже полгода работает порученцем у… — Болдин назвал фамилию очень известного человека.

— Выходит, «сыт, пьян и нос в табаке»?

— Не жалуюсь, — Болдин вдруг понял, что хвастаться незачем, поспешно добавил, что работа у него ответственная, очень хлопотная.

Держался он уверенно и говорил уверенно. Я почувствовал, как еще больше расширилась пропасть между нами. Под глазом пульсировало, на языке вертелись резкие слова, но я заставил себя промолчать.

Болдин продолжал что-то рассказывать. Я слушал его вполуха. Он, как я понял, поступил на вечернее отделение юридического института, собирался продвигаться по служебной линии, добавил, покосившись на меня, что Люся от него никуда не денется. Стало досадно, обидно. Я заявил, что мне пора домой.

— А мне на дежурство, — сказал Болдин, и мы, сухо попрощавшись, разошлись.

Я дал себе слово никогда не встречаться с ним, не думать о нем, но он, как и Люся, продолжал возникать перед глазами…

…Вслушиваясь в рокот волн, я, помимо воли, представлял его с ней. Видел их улыбки, слышал их голоса, не сомневался, что они счастливы, очень хотел сам быть счастливым. Становилось смешно и грустно, когда я вспоминал, как, наевшись мандаринов, подумал: «Житуха». В ту минуту я был счастлив. Таких минут в моей жизни было много. Но разве к такому счастью стремился я. Постоянно ощущал: душа ропщет, чего-то хочет. Но чего?

Несколько дней назад завхоз конторы, называвший себя комендантом и любивший, чтобы так называли его другие, сказал мне, что в городе пошаливают, посоветовал сторожить бдительней.

Сотрудников конторы я видел только мельком: когда заступал на дежурство, они уже расходились. Общался я лишь с завхозом: он выдавал мне берданку и три патрона. Прежде чем вручить берданку, он щелкал затвором, продувал дуло, сильно округлив щеки. Кроме него я каждый день встречался с уборщицей — молчаливой, замкнутой женщиной. Пока я сидел на крыльце или прохаживался с берданкой, она появлялась несколько раз — выливала грязную воду, выбивала половик, прополаскивала тряпку. Два раза в месяц видел кассиршу — тучную, рыхлую особу с лиловатыми мешочками под глазами. Она встречала меня ворчанием, утверждала, что ее рабочий день давно кончился, а я где-то шляюсь. Расписавшись в ведомости и сунув в карман деньги, я поспешно отходил от окошечка кассы.

На юге ночи темные — в двух шагах ничего не видно. До приезда в Сочи я и не подозревал, что темнота может быть такой плотной, густой, попросил завхоза провести на крыльцо свет. Он ответил, что и сам думал об этом, но пожарники не дали добро. Пришлось терпеть, потом я привык.

Я услышал легкий шумок уже под утро, когда на небе обозначилась светлая полоска и от зевоты начали побаливать скулы. На море быль штиль. И вдруг в предутренней тишине хрустнула ветка, кто-то чертыхнулся. Я никого не видел, хотя вытянул шею и так напряг зрение, что даже слеза выкатилась. Принялся убеждать себя, что идет какой-нибудь гуляка. Через несколько мгновений понял — ошибся: к конторе приближалось человека три, а может быть, больше. До сих пор, несмотря на недавнее предупреждение завхоза, я не думал, что стану делать, если появятся налетчики. Оформляя меня на работу, завхоз никаких инструкций на этот счет не дал, буркнул лишь: «Сторожи». Он, видимо, полагался на мой фронтовой опыт.

Неподалеку от конторы находились дачи — так называл я двухэтажные домики, расположенные в глубине участков, окруженных штакетником или металлической сеткой. Первые этажи этих домиков наглухо скрывали кусты барбариса и других растений; над ними в просветах между деревьями поблескивали стекла и виднелись крыши. Я ни разу не видел обитателей этих домиков, давно решил: необитаемы. Все это, промелькнув в голове, убедило меня в том, что я должен действовать на свой страх и риск. Плохонькая берданка и всего три патрона! Я только теперь сообразил, что вооружен — курам на смех. Хотел потихоньку смотаться с крыльца, затаиться в кустах, а там — будь что будет. И в тот же миг подумал о последствиях. С меня предостаточно было того, что уже было. Допросы, расспросы, подозрительные взгляды, недоверие — такое и во сне пережить муторно, а наяву еще раз — избави бог.

Ветки похрустывали все громче, голоса становились явственней. У страха, как известно, глаза велики. Почудилось: человек десять, не меньше. Двое, остановившись около крайнего окна, принялись дергать створки, три человека направились к крыльцу, обмениваясь на ходу блатной тарабарщиной. «Господи, — тоскливо подумал я и вогнал в ствол патрон. Истошно крикнул: «Стой, стрелять буду!» — и сразу же пальнул поверх голов. Те, что были около окна, отпрянули от него, как мячики от стены, остальные кинулись врассыпную. Я выстрелил еще раз. Треск сучьев, брань, и очень скоро все стихло. Постукивая зубами не то от страха, не то от предутренней свежести, а скорее всего, и от того, и от другого, я, напрягая слух, принялся лихорадочно соображать — догадаются эти люди, что у меня остался всего один патрон, или самое худшее уже позади.

Утром были охи, ахи, рукопожатия, улыбки. Мне выдали денежную премию. На нее можно было купить рубаху или брюки. Так поначалу я и хотел поступить. Очутившись на базаре, не удержался — истратил все до копейки на продукты, в основном на сладости.

Сторожем я проработал до осени. Летом на пляже, поглядывая на отдыхавших, спрашивал себя, кто они — эти изнеженные женщины и мужчины без пулевых и осколочных отметин на теле. О войне эти люди почти не говорили, а если и говорили, то вскользь, равнодушно. Мужчины были с животиками, в панамах или бумажных колпаках, женщины — в ярких купальниках, подчеркивавших их прелести. Искупавшись, мужчины и женщины, сбившись в тесный кружок, принимались закусывать: на разостланной газете появлялись темные бутылки с яркими этикетками, мясистые помидоры, огурцы, яблоки, груши. Сдирая наманикюренными пальцами кожицу с груш, женщины откусывали понемногу и только пригубляли вино, мужчины же, опрокинув по стакану, с жадностью набрасывались на закуску, пили и жрали до тех пор, пока не затуманивались глаза. Было противно смотреть на этих сытых, довольных жизнью людей. Возникало желание подойти и спросить, где, на каких фронтах они воевали, а если не воевали, то почему. Но я понимал: меня просто-напросто пошлют туда, куда я и сам посылал настырных, неприятных мне людей.

В Сочи было несколько госпиталей, в которых долечивались те, кому всю оставшуюся жизнь предстояло ходить, держа под мышками костыли, передвигаться на тележках с подшипниками или на колясках — сперва с велосипедными колесами, впоследствии на более усовершенствованных средствах, вплоть до автомашин с ручным управлением.

Сквозь толстые прутья ограды я видел инвалидов. Они или сидели на скамейках, расположенных в углублениях декоративного, аккуратно подстриженного кустарника, или же полулежали в креслах с высокими спинками. Около тех, кто сидел на скамейках, были костыли. Иногда инвалиды в креслах выпрямлялись, начинали медленно прокатываться по хорошо утрамбованным дорожкам, вращая колеса руками. Чаще смотрели на тех, кто сидел, закрыв глаза, заложив за голову сильные, натруженные руки. Почему-то казалось: эти люди думают о своем будущем, о той нелегкой жизни, которая ожидает их. «Есть ли у них жены, девушки?» — спрашивал я себя и отвечал, что только матери будут до конца своих дней оберегать сыновей, потакать им, роняя тайком слезы, а жены и девушки… Дай-то бог, чтобы среди них оказались преданные. Ведь недаром поют: «Жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда».

Глядя на безногих, парализованных, я думал, что сам мог бы очутиться на их месте. Но мне повезло. И как только я мысленно произносил «мне повезло», в душе возникал протест. «Повезло?» — усмехался я и вспоминал Болдина, мужчин, пирующих в обществе красивых женщин. Иногда я начинал завидовать тем, кто лежал в братских могилах: они не голодали, не встречались каждый день с лишениями, не видели тех, кто сумел и от фронта отвертеться, и жил теперь во сто крат лучше фронтовиков. Нет, в мирной жизни не было справедливости, гармонии — того, о чем на фронте мечтали все, и в особенности безусые парнишки, ничего не смыслившие в жизни, неожиданно столкнувшиеся с грубостью, жестокостью, но не растерявшие, несмотря ни на что, веры в добро, справедливость, честность.

Мне страшно хотелось вернуться в свое детство. Однако как можно было вернуться в то, что ушло безвозвратно? Я был голоден, раздет, разут, несчастлив. Я, разумеется, понимал: в этом есть и моя вина. Но только частица! Косясь на самодовольных мужчин и их подруг, я с каждым разом проникался к ним все большей ненавистью и думал: «Разве эта публика не виновата передо мной, перед теми, кто ходит на костылях, кто не может подняться без посторонней помощи?»

Я уволился в конце сентября, когда в Сочи понаехало столько разной швали, что на пляже стало тесно. Было неприятно раздеваться на глазах у этой публики, демонстрировать черные сатиновые трусы, посеревшие от стирок, с латкой на самом видном месте. Да и шрам на груди, все еще красноватый, тоже не украшал меня. Люди на пляже улыбались, смеялись, о чем-то болтали, а мне казалось: смотрят на меня, злословят. Я жалел, что у меня нет автомата. Прижал бы его к животу и… Я никогда бы не поступил так, но думать об этом было приятно.

Под расчет я получил пустяки. Решил поехать на Кубань, где — так рассказывали мне — всяких продуктов было предостаточно и по сносной цене. Работал в колхозе — делал, что велят, и бегал, куда пошлют. Через месяц надоело — такая напала тоска, что даже на девчат смотреть расхотелось, а крутить любовь и подавно. Девчат в колхозе было много, а парней — днем с огнем не найдешь. Я запросто мог бы жениться, взять жену с домом, с коровой, но разве в этом — в сытости — было счастье? В памяти все время вертелись слова: «Человек выше сытости». Я вспоминал МХАТ, где в последний раз был еще до войны, «На дне» Горького, Сатина, Барона, Луку и думал, что жизнь этих людей напоминает мою теперешнюю жизнь. Туапсе, Майкоп, Армавир, Краснодар…

Вслушиваясь в перестук колес, я думал о том, что в разные периоды моей жизни они стучали по-разному, чаще всего в такт настроению.

До войны, когда бабушка увозила меня на летние каникулы в Ярославскую область, где жили ее хорошие знакомые, колеса стучали взволнованно, весело, казалось — сами подгоняют себя. За окнами вагона проносились поля с колосившейся рожью, ромашковые луга, перелески, деревушки с церквами в окружении кладбищенской тишины. Громыхая по мостам, поезд пересекал не очень широкие реки с неторопливым движением вод, рассекал на две половины рощи и леса, тяжело отдуваясь, взбирался на пологие возвышенности, сбегал с уклонов, притормаживая, окутываясь клубами пара, пролетавшего клочьями мимо вагонных окон и оседавшего на пыльных стеклах в виде тотчас же просыхавших капель. Ярко светило солнце; на станциях продавалась в бумажных кулечках пахучая земляника, черная смородина, при взгляде на которую я всегда вспоминал глаза Катюши Масловой. Голоса сновавших по перрону пассажиров не могли нарушить полуденный покой, в который гармонично вплетался стрекот кузнечиков и песнь жаворонка в поднебесье. Душа жила ожиданием предстоявшего — лесной тишины, купания в речной заводи с утрамбованным босыми ногами «пятачком», служившим местом для раздевания, противоположным крутым берегом, густо утыканным гнездами ласточек. Гречневая каша с молоком, творог, сметана, яйца — все свежее, аппетитное. И каждый день ягоды, фрукты — ешь сколько влезет, только ополосни их перед едой и руки вымой, чтобы живот не болел. Стучат колеса: уже близко, близко. Скоро войду в прохладный полумрак пятистенной избы, в просторную горницу с геранью на окнах, умоюсь над лоханью, набирая в пригоршни воду из рукомойника с медным хоботом и, если бабушка разрешит, сразу же помчусь или в лес, или к речке, или в сад лакомиться ягодами, скороспелыми яблоками, чуть вяжущими рот маленькими грушами. Господи ты боже мой, неужели все это было?

Совсем по-другому стучали колеса, когда я ехал в первый раз на фронт. В их перестуке было что-то тревожное. И особенно остро это ощущалось ночью, когда эшелон убыстрял ход, теплушка раскачивалась на рельсах, как хлебнувший винца гуляка. Отплывали назад, словно в небытие, погруженные во тьму полустанки и разъезды с одиноко застывшей фигурой дежурного около строения с неразборчиво черными буквами на узкой белой полоске. Помаячил перед глазами световой сигнал в его руке и растворился в короткой июньской ночи, а сам дежурный еще раньше исчез: просто промелькнула красная фуражка, и все. Думали ли о нас дежурные? Навряд ли. Сколько таких эшелонов проносилось мимо них каждый день! И все туда, к фронту, в его ненасытное чрево, туда, где могла в одно мгновение оборваться человеческая жизнь, где люди, считавшиеся храбрецами, часто становились трусами, а те, кого до сих пор называли так, совершали подвиги, где были бомбежки, артобстрелы, где отбивали атаки и сами шли на вражеские пулеметы, где определялась сущность человека. Помню — это было уже при дневном свете — лица людей, провожавших взглядами наш эшелон. Помню, как вытирали кончиками стянутых под подбородками платков слезы усталые бабы, помню жадно-пытливые взгляды молодух, помню мужчин с костылями под мышками, с одной-единственной медалью, приколотой к рубахе или потертому пиджаку. Для них, этих мужчин, война уже кончилась, для нас она только начиналась. Догадываюсь, о чем думали бабы, молодухи и мужчины с костылями под мышками, потому что сам думал о том же. Знали ли эти люди, что мы штрафники? Конечно, нет: наш эшелон ничем не отличался от других эшелонов. Помню те лица и понимаю — никогда не забуду их.

А как печально, как обреченно стучали колеса теперь, когда я, разместившись на крыше вагона, мотался по Кубани! Днем крыша превращалась в раскаленную сковороду. Поэтому я перебирался с места на место по ночам. Пахла ковылем невспаханная степь, в почти пересохших болотцах тоскливо квакали лягушки, доносился собачий брех, далеко-далеко в густой, прохладной темноте словно бы плыли огоньки, рождали то смутные надежды, то еще большую неуверенность. Расстилалась от горизонта к горизонту кубанская степь. Уходил в ночь, нещадно дымя, рассыпая паровозные искры, пассажирский поезд. Печально, обреченно, но иногда и вопросительно стучали на стыках колеса. Что ожидало меня?

Вскоре я очутился в Новороссийске. Днем было сносно, а ночью приходилось постукивать зубами — даже шинель не согревала. Она уже порвалась, стала потертой, грязной. Хлопчатобумажное галифе лоснилось на коленях, гимнастерка так пропиталась пылью и потом, что казалось: только мыло понапрасну изведешь на нее, отстирать все равно не отстираешь. В сидоре, который я всегда таскал на себе, лежало маленькое полотенце, кружка с помятыми боками, ложка, сношенные чувяки и совершенно дырявые носки. Эти носки надо было бы выбросить, но я, не имея других, не расставался с ними: сапоги только жали, и расположившись где-нибудь на ночлег, я снимал их, разматывал портянки — надевал носки и чувяки. Сапоги я получил по личному распоряжению комдива — сразу после вручения мне ордена.

Новороссийск был разрушен, уцелели лишь отдельные дома. Они сиротливо стояли среди мрачных развалин, возвышавшихся над грудами разбитого кирпича, искореженных перекрытий, покосившихся лестничных маршей.

Как и в других городах, где я побывал, самым многолюдным и оживленным местом в Новороссийске была барахолка. Там продавалось все, даже трофейные аккордеоны, но больше всего было флотских тужурок, расклешенных брюк и тельняшек. Приценившись, я пожалел, что так необдуманно растратил премию — можно было купить и тельняшку, и тужурку, правда, б/у, но и то и другое вполне приличное.

Я решил устроиться на постоянную работу, но ничего подходящего не подвертывалось: в отделах кадров мне чаще всего предлагали место разнорабочего, я же претендовал на что-то еще, а на что конкретно — и себе не мог объяснить. Перебивался случайными заработками: то чемоданы поднесешь, то мешки перекидаешь. На хлеб и овощи хватало, а шашлычки я только нюхал, когда проходил мимо жаровен, над которыми подрумянивались нанизанные на шампуры кусочки сочной баранины.

В тот памятный мне день я не сумел заработать даже на ломоть хлеба: в порту не оказалось пассажиров с тяжелой поклажей, на вокзале, куда я рванул к прибытию московского поезда, поглядывали на электрические часы угрюмые, неизвестно откуда взявшиеся носильщики с бляхами на фартуках.

Проклиная все и всех на свете, я долго шатался по пыльным улицам. Повсюду, куда я ни сворачивал, было одно и то же: остовы домов, иногда с уцелевшей стеной, с копотью под пустыми глазницами окон, груды кирпича, разбитого на мелкие кусочки или скрепленного цементом в огромные глыбы. Было безветренно, тихо; от нагретых солнцем стен шло тепло, пыль пахла жженым, но с гор уже тянуло прохладой — предвестницей приближавшихся сумерек. Я не тревожился о ночлеге: выспаться можно было в любом полуразрушенном доме или в каком-нибудь сквере. Под крышей — необвалившейся лестничной клеткой или в чудом уцелевшей комнате — располагаться на ночлег имело смысл только в ненастье: там нехорошо пахло и было очень грязно. Поэтому я ночевал в скверах — свертывался калачиком около дерева потолще: скамеек не было, их, должно быть, разломали на дрова еще во время войны.

От голода слегка подташнивало. Я решил поскорее лечь, стал искать — где. Набрел на небольшой парк, выбрал удобное место, положил под голову вещмешок, пожелал сам себе хотя бы во сне нажраться и, предвкушая это, хотел отключиться, но где-то совсем рядом захныкал ребенок, девичий голос сонно сказал:

— Нюсь?.. А Нюсь?.. Да уйми ты его.

Другой голос — мягкий, женский — стал успокаивать ребенка, но он продолжал хныкать, печально и обреченно. И тогда обладательница девичьего голоса, ставшего от возмущения резким, воскликнула:

— Шлепни-ка ты его, чтобы замолчал!

Я не услышал шлепка, но понял — был: ребенок вдруг заревел так, что даже в ушах заложило.

Выглянула луна. Поднявшись, я пошел на голос ребенка и метрах в пятнадцати от своего пристанища обнаружил двух нищенок, молодую и постарше, расположившихся на ночлег. Я уже видел их на улицах города, но видел мельком. Та, что постарше, баюкала закутанного в какое-то тряпье ребенка, по виду не грудного. Молодая сидела, привалившись спиной к дереву. Мужской пиджак в дырках, с обтрепанными обшлагами делал эту особу похожей на огородное чучело; на ногах были неумело заштопанные чулки, надетые поверх них серо-белые носки грубой домашней вязки и лапти. Напарница тоже не могла похвастать одежонкой: отжившая свой век кофта, сколотая на груди английской булавкой, домотканая юбка, неопределенного цвета и вдобавок грязная, надвинутый на самые глаза платок, туго обмотанный вокруг шеи, такие же, как и у молодой, лапти. Около них лежали самодельные котомки.

Услышав мои шаги, молодая настороженно повернула голову, смело спросила, когда я остановился в нескольких шагах от их небольшого табора:

— Ты кто такой?

— Человек.

— Вижу, что не лошак. Я спрашиваю, что тебе надо тут?

Повнимательней посмотрев, я определил, что она всего-навсего девчушка, старающаяся казаться взрослой. Было ей лет четырнадцать, не больше; бледное личико с острым подбородком портил лягушачий рот. Та, что постарше, показалась мне еще непривлекательней: курносая, рот подковкой, глаза маленькие, безразличие на лице.

— Ничего мне от вас не надо, — после небольшой паузы ответил я. — Просто услышал плач и подошел.

— Ирод! — Девчушка кинула на ребенка злой взгляд. — Задушила бы, кабы моя воля.

Женщина вздохнула, и я понял: так девчушка говорит часто. Ребенок снова начал хныкать: может, решил напомнить о себе, может, почувствовал какое-то неудобство, боль.

— Вот-вот, — сказала девчушка. — И так каждый день, а теперь и ночью.

— Животик у него болит, — объяснила женщина. — Ему кашка нужна, молочко, а где это взять?

На душе стало муторно, чуть защипало в глазах.

— Откуда вы приехали, бабоньки? — Я не стал спрашивать, что они делают в Новороссийске, потому что сюда, на Кубань и Кавказ, к солнцу, к теплу, одних людей пригоняла нужда, других жажда приключений, третьих стремление хоть как-то изменить свою жизнь. Плодородная Кубань и Кавказ казались землей обетованной.

— Смоленские мы, — откликнулась женщина.

— Выкладывай, выкладывай, — с неприязнью бормотнула девчушка. — Теперь расскажи ему, что от немца родила. Дома житья от твоего позора не было и тут не будет. Матка и тятька, кабы живыми были, веревку на себя накинули, когда бы узнали, что их дочка, а мне сестра по доброй воле под немца легла. Я еще немного похожу с тобой, погляжу, как будет, а потом, коли ты этого ублюдка в приют не сдашь, сама по себе жить стану.

— Молодая ты еще, глупая, — устало возразила женщина. — Когда родишь сама, тогда и поймешь, что такое свое дитя.

— Никогда не рожу. Не дождешься этого!

— Родишь. И коли даже от какого-нибудь гада родишь, все равно свое дитя оберегать станешь, потому что в нем и твоя кровь будет. А на того немца ты зазря взъелась. Кабы не он, нас в неметчину угнали. Да и с голоду померли, кабы не он.

— Стыдно-то как. Ой как стыдно! — Молодая словно бы позабыла обо мне. Ее большой рот сделался еще больше, в глазах было страдание.

На фронте и в госпиталях я слышал про тех, кого называли немецкими подстилками, презирал их, а теперь вот увидел одну из них собственными глазами. Что заставило эту женщину нагрешить, да и как нагрешить, — пылкая любовь, одиночество, роковая случайность, стремление выжить, несмотря ни на что, вопреки всему? Об этом можно было только гадать.

— Ничего, ничего, — пробормотал я, пытаясь понять, чего сейчас в моем сердце больше — боли или гнева.

Услышав мой голос, девчушка словно бы ожила. Враждебно покосившись на меня, обратилась к сестре:

— Пошли отсюдова!

— Куда? — равнодушно спросила та.

— В каком-нибудь другом месте переночуем, а то тут шляются всякие.

Ребенок продолжал хныкать. В его хныканье по-прежнему было что-то обреченное, и я сказал:

— К врачу сходите. Может быть, малыш болен.

Ничего не ответив мне, побирушки надели котомки и, помелькав между деревьями, скрылись с глаз. Через некоторое время смолкло и хныканье ребенка. Возвратившись на прежнее место, я снова лег, потыкал кулаком, как подушку, свой вещмешок, несколько минут подумал о побирушках, о ребенке и уснул…

 

9

Есть люди, которые не хотят, а может, боятся вспоминать то плохое, что было, о чем помнит мое поколение. «Зачем это вспоминать?» — говорят такие люди, делая акцент на слове «это». Они приводят много веских, с их точки зрения, аргументов: тут и риторические фразы о том, что нашу молодежь надо воспитывать только на положительных примерах, тут и демагогические рассуждения. Но из прошлого ничего нельзя вычеркнуть. Если вычеркнешь, оно, прошлое, не будет таким, каким было.

Случилось так, что во время скитаний по Кавказу судьба свела меня с уголовниками — в первые послевоенные годы их было много. Почти в каждом городе орудовали свои «черные кошки» — это общеизвестный факт.

Меня разбудили пинком. Спросонок я не сразу понял, кто и зачем потревожил меня, догадался об этом несколько мгновений спустя, когда, скосив глаза, увидел ноги — много-много ног. Задрав голову, посмотрел на окруживших меня парней. Позади них стояли две девушки: одна темноволосая, с вызывающе накрашенным ртом, в тельняшке, видневшейся в вырезе расстегнутой у горла кофты, другая в простом платье, в наброшенном на плечи мужском пиджаке, с пушистой, небрежно заплетенной косой, переброшенной на грудь. За время работы ночным сторожем мои глаза приучились к темноте. Даже не напрягая их, я определил по лицам и повадкам парней, кто они, и тотчас успокоился: денег у меня не было и никакого имущества не было, кроме положенного под голову вещмешка.

— Встань, — спокойно сказал худощавый парень лет семнадцати и, как только я поднялся, принялся обшаривать мои карманы, прикасаясь к ним быстрыми и легкими движениями тонких пальцев.

— Ничего у меня нет, — на всякий случай предупредил я.

Убедившись, что это действительно так, парень огорченно сплюнул, поднял мой сидор и, не развязывая его, стал определять на ощупь, что в нем, называя каждый предмет вполголоса.

— Лучше бы в «очко» резались, — раздраженно проворчал другой парень, стоявший сбоку от меня. Был он небольшого роста, с короткой шеей; козырек кепки скрывал его лицо. — Я же предупреждал: два номера сегодня вытянем — пустой и порожний. Только каких-то побирушек с детенышем встретили. Сейчас жалею, что не пошарили в котомках, хоть по новой их ищи. Нищие, я слышал, с большими деньгами бывают.

Ему никто не возразил. Да этого, видимо, и не требовалось: парень в кепке явно молол чепуху: у тех побирушек — я не сомневался, что эта гоп-компания встретила именно их, — наверное, и рубля не было.

— Зато прогулялись, — весело сказал худощавый парень. — Ночь-то какая: тихо, прохладно, и пахнет хорошо.

Парень в кепке начал выражаться, кидая на меня настороженные взгляды, потирая время от времени лоб. Его брань была бессмысленной, он выстреливал грязные слова не по необходимости, а просто так.

— Кончай! — Худощавый повозил рукой по груди, с легким присвистом втянул носом воздух: видимо, наслаждался тишиной, прохладой, солоноватым запахом моря.

Запнувшись, парень в кепке принялся выражаться с еще большим ожесточением. Мне показалось, он хочет что-то сказать, но не может выразить словами свою мысль. Через минуту я перестал его слушать — заинтересовался девушками. Та, что была с косой, произвела на меня сильное впечатление: хорошая осанка, высокая грудь, правильный овал, большие глаза, тонкие брови, маленькие уши с красивыми серьгами в мочках, аккуратный нос, чуть припухшие и, должно быть, очень мягкие губы.

— Куда пялишься? — вдруг спросил меня третий парень, на которого я до сих пор не обращал внимания.

Был он крепкого телосложения, с короткими волосами, которые вырастают после стрижки под ноль или бритья головы. Пиджак, явно с чужого плеча, был коротковат: виднелись обшлага рубашки, от застегнутой на животе пуговицы расходились морщины.

Услышав окрик, я сразу же потупился. Парень ухмыльнулся, обнажив металлический зуб.

— Понравилась?

Я нехотя кивнул. Парень в кепке выругался, худощавый почмокал, а тот, третий, сказал, продолжая ухмыляться:

— Такая курочка дорого стоит, а у тебя в карманах шиш.

— Вошь у него там на аркане, да и та тощая! — выпалил парень в кепке и захохотал, видимо очень довольный своим остроумием.

— Нинка такая, — пробормотал худощавый, — любой с копыт, только взглянет на нее.

— Ага! — обрадованно подтвердил парень в коротковатом пиджаке и, повернувшись к девушке с косой, спросил: — Чего с ним делать-то будем, а, Нинк?

Она подошла. Вблизи Нинка оказалась еще привлекательней. В больших глазах не было ни самодовольства, ни лукавства, ни любопытства. Наши взгляды встретились, и я вдруг увидел, а может, это почудилось мне, что Нинкины ресницы дрогнули.

— Откуда приехал? — Голос у нее был сильный, с хрипотцой.

— Из Сочи.

— Я не о том. Родом ты откуда?

Я не успел ответить — парень в кепке с такой силой рванул меня к себе, что даже пуговицы с гимнастерки посыпались.

— Узнал! Это он в нас пальнул, когда мы в Сочах на гастролях были.

«Влип», — обреченно подумал я и даже не попытался высвободиться. Парни загалдели, угрожающе сдвинулись вокруг меня, оттеснив Нинку.

— Точно, он! — воскликнул парень в коротковатом пиджаке. — Я все время зыркал на него, пока он на Нинку пялился, никак не мог припомнить, где видел.

— Сам себя заложил, — ехидно объявил парень в кепке и, продолжая держать меня, продемонстрировал мне свой кулак. — Сейчас схлопочешь — век помнить будешь. — Теперь я хорошо видел его лицо: вдавинка на лбу, приплюснутый нос, рыскающие глаза.

Я решил сопротивляться, пока не оставят силы, с надеждой подумал: «Только бы не убили». И когда, казалось, не осталось ни малейшей надежды, ко мне направился еще один парень: до сих пор он прохаживался поодаль, припадая на правую ногу; я не обращал на него внимания. Бесцеремонно раздвинув парней плечом, он властно сказал им:

— Ша!

Я не поверил своим глазам, решил, что это снится мне. Щукин усмехнулся.

— Вот так встреча!

Одет он был — позавидуешь: шевиотовый костюм, рубашка апаш, хромовые сапожки. В штрафбате и в госпитале я видел его остриженным наголо, теперь же на голове Щукина был перманент, пахло тройным одеколоном — непозволительная в моем представлении роскошь. Я не стал его спрашивать, что он делает тут, в Новороссийске, — это было понятно, сказал с запинкой:

— Я думал, ты в Москве.

Он рассмеялся.

— Брось финтить. Не думал ты обо мне.

Перед моими глазами тотчас возникло разбухшее от дождей поле, одинокая береза в разлившемся пруду, околица деревни, облепленные снегом фигуры штрафников, пульсировавшие в туманной мути огоньки пулеметов. Разве такое позабудешь?

Я не возразил Щукину: в общем-то, он был прав. Вспоминая тот бой, я каждый раз думал только о себе — все остальное представлялось мне второстепенным.

— А я тебя вспоминал, — тихо сказал Щукин. — Сразу узнал, но решил… — Он помолчал. — Сам не могу понять, почему вспоминал тебя. Должно быть, потому, что в тебе сходство с Васько́м есть.

Я начал оправдываться.

— Ладно, ладно, — проворчал Щукин. — После все растолкуешь. А сейчас айда с нами.

Парень в кепке выругался.

— Ты что, Хромой, очумел? Он же, наверное, курва. Наведет на хазу, и придется нам лес валить или уголек на-гора выдавать.

— Факт, — подтвердил парень в коротковатом пиджаке. — У меня еще волосы не отросли, мне погулять надо, а получится — по новой.

Худощавый неуверенно кивнул. Нинка молчала. Ее подруга тревожно помаргивала, теребя пуговицу на кофте.

— Отвечаю, — сказал Щукин.

— Смотри, Хромой! — Парень в кепке яростно поскреб щеку.

— Сказано — отвечаю! — отрубил Щукин и кивком показал мне, куда идти.

На море был штиль — ни всплеска, ни шороха.

А в день моего приезда гигантские волны почти черного цвета с грязновато-белой пеной на гребне обрушивались, разбрасывая соленые брызги, на бетонный мол, похожий на побитое оспой лицо — так много было на нем отметин от мин и снарядов. Ветер дул с моря — тугой, порывистый и такой сильный, что молодые деревца стелились по земле, теряя еще свежую листву, колотили ветками по водонапорным колонкам, дощатым киоскам, сотрясавшимся от его мощи, готовым в любой момент рухнуть, разлететься в разные стороны, колотили по всему тому, что находилось вблизи; деревья потолще ломались, как спички. Корабль с пробоиной, видимо севший на мель во время войны, высоко задирал корму и, как только волна отступала, грузно плюхался; ударившись днищем о грунт, издавал раздиравший слух скрежет. В воздухе перемещались с огромной скоростью листья, щепки и еще какие-то предметы, предназначение которых никак не удавалось определить. Шел дождь — сыпучий, мелкий. Но о том, что он идет, я понял, лишь очутившись в искривленном тупичке, куда не проникал ветер. На открытых местах и там, где были низенькие строения, дождь смешивался с морскими, секущими лицо брызгами, и привкус соли на губах не позволял даже подозревать о нем. Ветер вырывал из рук поднятые над головами газеты, швырял их под ноги или, скручивая и кромсая на лету, уносил далеко-далеко в небо. Те люди, что шли по направлению ветра, почти бежали, подгоняемые им в спины, а те, что шагали в противоположную сторону, двигались бочком, преодолевая его сопротивление. Полы моей шинели хлопали, как крылья, лицо было иссечено, ветер забирался в рукава, показалось — даже кости промерзли. От всего этого я позабыл про голод, напоминавший о себе постоянно, бранил себя за то, что приехал в Новороссийск. Пошатавшись по улицам, решил рвануть из этого негостеприимного города куда глаза глядят, но, изучив железнодорожное расписание, убедился — последний поезд уже ушел. Ночь я провел в каком-то подвале, превращенном прохожими в общественный туалет. Это я обнаружил утром, а ночью, то погружаясь в дрему, то открывая глаза, никак не мог понять, откуда идет вонь.

К утру ветер угомонился, с гор пришло тепло. И хотя море еще волновалось, небо радовало голубизной, солнце слепило глаза. Мне сразу же подвернулась выгодная работенка, и я, решив не искушать судьбу, остался в Новороссийске…

Под ногами поскрипывали, когда мы переходили улицы, камушки. Чуткую тишину нарушало шарканье, стук каблучков. Парни и их девицы шли осторожно, держась около стен. Я не сомневался: бросятся врассыпную и исчезнут в развалинах, если раздастся милицейский свисток. Но на улицах не было ни души.

Поворот, другой, третий. И повсюду руины, руины, чудом уцелевшие маленькие домики. Изредка на нашем пути попадались пирамидальные тополя — неподвижные, пыльные. Мне вдруг почудилось: мы ходим по замкнутому кругу — такими одинаковыми были и руины, и уцелевшие домики, и тополя. Хотел спросить — скоро ли, но идущий чуть впереди худощавый парень свернул, и мы начали пробираться через развалины, то взбираясь на груды кирпича, то сбегая с них. Теперь мы шли гуськом. Позади меня посапывал парень в кепке, я ощущал спиной его враждебность, внезапно услышал произнесенную свистящим шепотом брань. «Будь что будет», — решил я и обернулся. Все остановились. Стало так тихо, что мне показалось — оглох.

— Чего не поделили? — спросил Щукин.

Парень в кепке ухмыльнулся, и я, задетый этим, выдавил, кивнув на него:

— Угрожает.

Осклабившись, парень в кепке покрутил пальцем около виска.

— Ты не того?

Нинка перевела на меня встревоженный взгляд. Стало неприятно, но я промолчал. Щукин велел мне идти впереди себя.

Под ногами рассыпался щебень, пружинили доски, иногда мы оказывались в узких проходах и двигались тогда бочком, задевая плечами шершавые стены. Я с тоской подумал, что без посторонней помощи мне отсюда не выбраться. Через несколько минут, поплутав, по дому, в котором не уцелело ни одной перегородки и непонятно на чем и как держались перекрытия, мы начали спускаться по винтовой, громыхавшей под нашими ногами лестнице. Запахло сыростью, стало так темно, что я не смог разглядеть поднесенную к носу собственную ладонь. Где-то тихо-тихо журчала вода и редко падали, с шумом разбиваясь о пол, капли. Позади меня шла Нинка. Стараясь отвлечься от неприятных дум, я принялся гадать, кто она такая, как жила, что делала раньше. Размышлял я недолго — возникла полоса света. Ржаво проскрипела тяжелая дверь, и мы ввалились в просторное помещение, имевшее вполне пристойный, жилой вид. Полукруглые окна с погнутыми металлическими прутьями были под самым потолком, возле стен с зеленоватыми прожилками между диким камнем стояли грубо сколоченные топчаны, накрытые байковыми, грубошерстными и ватными одеялами, не очень чистыми, прожженными в нескольких местах; на одном из них валялась гитара с потускневшим бантом на грифе; посреди был большой стол с ярко горевшей керосиновой лампой. Я сразу же обратил внимание на эмалированную миску с жареной рыбой. Кроме лампы и миски на столе лежал крупно нарезанный хлеб, помидоры, огурцы, чеснок, возвышалась четверть с мутноватым самогоном, с тряпицей в горлышке. Земляной, хорошо утрамбованный пол был подметен; неподалеку от массивной двери, скрепленной тремя поперечными металлическими полосами, виднелась прикрытая веником кучка мусора. Две молодые женщины — одна в кашемировом платье, другая в ситцевом, в накинутых на плечи шалях — встретили парней вопросительными взглядами, после чего уставились на меня.

— Воевали вместе, — объяснил им Щукин.

— Чокнутый, — добавил парень в кепке. — Глаз с него не спускайте, а то понаделает делов.

— Заткнись, — сказала ему Нинка и посмотрела на меня.

— Голову оторву, если…

— Не пугай. Давно было сказано — нет, а ты все, как петух, топчешься.

— Сука, — пробормотал парень. — Хочешь, я тебе браслетик подарю?

— Подари.

— И ты тогда хорошей будешь?

— Видел? — Нинка показала ему кукиш.

Парень в кепке выругался и, что-то ворча, отошел.

Пока он и Нинка выясняли отношения, никто, кроме меня, не обращал на них внимания. Я понял: к таким сценам тут привыкли, парень в кепке, должно быть, давно добивается Нинкиной благосклонности, а она — ни в какую.

Я был измучен, голоден, взволнован встречей с Щукиным и поэтому, как говорится, посапывал в две ноздри. В душе возникал страшок, неприязнь к людям, среди которых очутился: я вдруг отчетливо понял, что, кроме Щукина и Нинки, все они отвратительны мне. Но мог ли я сказать об этом? Мог ли, что называется, хлопнуть дверью и уйти? Если бы я попытался сделать это, от меня даже мокрого места не осталось. И еще. К любопытству, желанию потолковать с Щукиным примешивалось влечение к Нинке — то, что и должно было возникнуть у девятнадцатилетнего парня к красивой женщине.

Стало шумно. Нинкина подруга, сняв с ноги «лодочку», терла пятку и морщилась, женщины в шалях о чем-то расспрашивали парней, то сокрушенно покачивая головами, то изумленно округляя глаза. Отдельно от всех стоял худощавый, с задумчивым выражением на лице, сосал сахар, перекатывая его во рту. Щеки худощавого то округлялись, то обмусоленный кусочек возникал в зубах.

— Кончились леденчики-то? — обратился к нему парень в коротковатом пиджаке.

— Давно.

— Зубы, гляди, испортишь.

— Хрен с ними.

— Не можешь без сладкого-то?

— Ага.

— Чудно. — Парень в коротковатом пиджаке покрутил головой. — Правильное тебе прозвище придумали — Ландрин.

Я увидел еще одну дверь — низенькую, скособоченную.

— Сортир, — сказал мне Щукин. — Сразу налево и еще раз налево. Воняет оттуда, когда ветер в нашу сторону дует, но, — он усмехнулся, — жалобу подать некому.

Мне хотелось поговорить с ним, а еще больше хотелось есть. Щукин, видимо, догадался об этом — пригласил к столу. Сиденьем служили доски, положенные на ящики: три, чтобы не прогибались, с одной стороны, три — с другой. Нинка демонстративно села около меня. Парень в кепке исподтишка показал мне кулак.

Похрустывали огурчики, по подбородку тек помидорный сок, пальцы сделались от рыбы липкими, самогон был противным на вкус, но крепким. Я почувствовал — ударило в голову, и все, даже парень в кепке, стало приятным. Я ощущал Нинкино бедро, но не осмеливался взглянуть на нее, не сомневался, что понравился ей так же, как она понравилась мне, но уверял себя: ничего такого не будет, мы — разные люди.

Булькал самогон. На дне миски остались прилипшие к нему плавнички и поблескивало стекшее с рыбы растительное масло. Женщина в кашемировом платье принесла еще помидоров — они покатились по столу, когда она вывалила их.

— А побациллистей ничего нет? — спросил парень в коротковатом пиджаке.

— Только сало.

— Тащи!

Сало оказалось толщиной в ладонь, густо обсыпанное крупной солью. Внутри было розоватым — я видел такое только на кубанских базарах. Парень в коротковатом пиджаке потер руки.

— Под это сало можно еще одну четверть выдуть и — ни в одном глазу.

Женщина в кашемировом платье улыбнулась, показав нам ямочки на щеках.

— Ты уже.

— С непривычки! — откликнулся парень в коротковатом пиджаке. — Три года за бесплатно вкалывал, жратва была — одно название. Если бы не амнистия по случаю Победы, то, наверное, каюк. Теперь вот жру, жру и все нажраться не могу.

— Пройдет, — сказал парень в кепке.

За столом становилось все оживленней. Парни ругались, отпускали сальные шуточки. Мне казалось: Нинке неприятно слушать брань. И я растерялся, когда она неожиданно выругалась, выругалась просто так, как часто произносят слово «кстати». В ответ на мой удивленный взгляд Нинка приподняла бровь, и я убедился — ничего не поняла.

— Что с ним, Хромой, делать будем? — Парень в кепке показал через плечо большим пальцем на меня.

Щукин ответил, но я не расслышал, лишь отметил про себя: у него теперь другое прозвище — Хромой…

 

10

Проснулся я от ломоты в висках. Во рту было сухо, тело казалось свинцовым. Я лежал на топчане, накрытый байковым одеялом, сапоги валялись на полу, около них темнел, напоминая толстую змею, мой ремень. Скосив глаза, увидел смятую подушку в ситцевой наволочке с цветочками, ощутил едва уловимый запах, очень приятный, и понял: Нинка провела ночь на этом же топчане. Постарался вспомнить, как очутился на нем, но в памяти был провал.

В помещении никого не было. Через полукруглые окна была видна буйная растительность: сквозь нее слабо просачивался солнечный свет, придавая всему: стенам, топчанам, столу — таинственную зеленоватую окраску. С трудом сбросив ноги на пол, я прошлепал, ощущая ступнями приятную прохладу, к ведру, накрытому куском фанеры с жестяной кружкой на ней, выпил залпом две кружки. Вода была тепловатой, чуточку солоноватой, но жажду она утолила. А вот ломота в висках не прошла. Я потер их, решил снова лечь, но появилась Нинка. Она приоделась — была в узкой юбке, облегавшей бедра, в кремовой блузке с «фонариками»; в распущенных волосах поблескивали капельки воды. Наши глаза встретились.

— Ну и дрыхнуть ты горазд, — с легким смешком сказала Нинка. — Я всю посуду перемыла, прибралась, сама выкупалась, а ты дрых и дрых.

Я снова потер виски.

— Болит? — спросила Нинка.

Я кивнул.

— Наши, — она повела головой в направлении двери, — на махре самогон настаивают, чтоб крепче был. Я весь день как шальная ходила, когда в первый раз такой выпила. Теперь привыкла.

— Ч-черт, — пробормотал я, продолжая потирать виски. — Хоть какую-нибудь таблетку раздобыть.

— Погоди! — Нинка ушла. Спустя минуту возвратилась с миской, наполненной почти до краев какой-то жидкостью. Ступала она осторожно, миску несла на вытянутых руках. — Выпей-ка.

— Что это?

— Рассол. От него враз полегчает. Наши, — она снова повела в направлении двери, — полжбана вылакали, прежде чем уйти.

Я не стал уточнять, куда ушли парни и их подружки, с жадностью прильнул к миске и почувствовал — боль стихает. Поблагодарив Нинку, неожиданно выпалил:

— Ты красивая!

Она чуть улыбнулась.

Стоявшая передо мной молодая женщина действительно была очень хороша. Однако на ее лице с почти классическими линиями чего-то не хватало, и я вдруг понял: на нем нет внутренней теплоты — того самого, что, пробежав вместе с кровью по жилам, оседает на губах, щеках, подбородке, придавая женщинам еще большую привлекательность.

Захотелось выяснить — было ли это самое ночью, но язык не послушался меня. Словно бы прочитав мои мысли, Нинка пожаловалась:

— Ты вчера сильно пьяным был. Мы с Хромым, как мешок, волокли тебя.

— Неужели ни разу не проснулся? — с надеждой спросил я.

— Как мертвый лежал.

Я отвел глаза.

— Собирался утром с Щукиным потолковать, а он ушел.

— К вечеру вернется, — обнадежила Нинка и добавила: — Только теперь узнала его фамилию. А то все Хромой да Хромой.

— Раньше у него другое прозвище было — Князь.

— Давно знаешь его?

— Впервые в тюрьме увидел, потом на формировке.

— Где-где?

«Про тюрьму не следовало бы говорить», — подумал я.

Оказалось, Щукин не скрыл этот факт моей биографии; Нинкино удивление вызвали слова «на формировке». Объяснив, что это такое, я добавил:

— Мы в штрафбате в одном отделении были.

— Вот оно что… Значит, Хромой действительно воевал?

— Конечно, воевал!

— А я считала — трепался.

— Ранен же.

Нинка усмехнулась.

— Рану и от милицейской пули можно нажить. У Чубчика пониже локтя от нее отметина есть.

— Чубчик — кто?

— Который к тебе привязывался.

— Твой кавалер?

— У меня, милок, кавалеров вагон и маленькая тележка.

— Не сомневаюсь.

Потормошив мои волосы, Нинка назвала меня дурачком, и я воспрянул духом.

После завтрака, я предложил ей прогуляться, погреться на солнышке.

— Нельзя! — сказала Нинка.

— Почему нельзя?

— Так наши велели… Не хотела говорить, а теперь скажу. Когда ты под стол свалился, галдеж начался. Наши долго решали, как с тобой быть. Чубчик предложил, пока ты в отключке, вынести тебя и бросить подальше от нашей хазы. Хромой и я воспротивились. Наши боятся, что ты тот еще фрайер.

— Сейчас встану и помашу тебе ручкой! — сказал я.

Нинка рассмеялась.

— Без нашей помощи, милок, отсюдова не выберешься. До окон высоко, кругом ни души, а в подвалах темень. Сгниешь в них — одни кости останутся.

«Хреново», — пронеслось в голове. Нинка поймала мой взгляд.

— Ничего мы тебе не сделаем, если ты ничего не сделаешь нам. У каждого своя доля, наша — такая. А Чубчика теперь не бойся — Хромой пообещал врезать ему, если он снова приставать к тебе будет.

— Не везет в жизни, — ни с того ни с сего пожаловался я.

С Нинкиных щек опала кровь, глаза сузились, кончик маленького розового язычка тревожно пробежал по губам.

— Я тоже невезучая. Еще до войны, когда мне шестнадцать было, влюбилась в одного парня, певуна и плясуна. Он, к моему несчастью, вором оказался. Это уже потом, когда я жить с ним стала, выяснилось. Отец и мать меня в строгости держали. Отец словами стращал, а мать иной раз и оплеуху давала. А в ту весну они ничего поделать не могли — я свой норов проявила. Дома скандалы, крики, а с ним было так хорошо, как и в праздники не бывало. Разругалась я вконец с отцом и матерью, сбежала с ним, когда он позвал меня. До сих пор понять не могу, как это случилось, только стала я помогать ему: то одного фрайерка охмуришь, то другого, хиханьки да хаханьки, а мой в нужный момент тут как тут — приставит финку, вывернет карманы, часы снимет, а если пиджак и брюки хорошие, то и их. Мужчины и парни ко мне, как мухи к меду, липли, а он пользовался этим. Квартиры мы тоже брали. Наводила я. Придешь в какой-нибудь дом вроде бы в прислуги наниматься, все осмотришь, все выпытаешь, а после заходишь, как к себе. Когда поняла — увяз коготок, поздно было. Но не это разбило мне сердце, а то, что узнала я — разлюбил. Не стерпела — донесла на него. Потом три дня ревела, все лицо распухло, но чувствовала — настоящей жалости нет. Его осудили на шесть лет, а я с другим, тоже вором, сошлась. Через год и тот, другой, попался: в Воркуту упрятали…

Она рассказывала о своей жизни просто, ничего не драматизируя, ничего не утаивая. Это было ее судьбой — ее прошлым и, наверное, ее будущим.

— С ними, — Нинка кивнула на дверь, — я недавно. Даже Хромой не подозревает, что я своего первого дружка посадила. Если наши узнают… — Она усмехнулась. — Не проговоришься?

— Конечно, нет!

Нинка расхохоталась.

— Да тебе и не поверят. Ты для наших — никто. А про него, моего первого дружка, они слышали.

— Где он сейчас?

Нинка взяла с топчана смятую пачку с папиросами, выудила одну, поискала глазами спички, чиркнула, жадно затянулась.

— Решил сбежать и — нет его. Про это мне Бык рассказал — он в тот раз вместе с ним срок отбывал.

— Бык?

— Который все жрет, жрет и никак нажраться не может. С полгода погуляет — и по новой. Дверь высадить — раз плюнуть, а мозгами шевелить ему не дано. Недавно случай с ним был. — Нинка оживилась. — Наколол Чубчик в одной артели сейф. Небольшой такой сейф, на куб похожий. Наши решили — открыть его большого ума не надо. Послали вместе с Чубчиком Быка. Повозились они — ни в какую. Намылились сматываться, потому как скоро патруль должен был подойти: он всегда в одно и то же время около этой артели появлялся. А Быку втемяшилось, что сейф грошами набит. Взвалил он его на горб и попер. Пять километров пер — до самой хазы: мы тогда в другом городе шмонали. Свалил сейф в сарае, топор взял. Мы вокруг толпились, советы подавали. Сейф не открывался, и мы разошлись. Через полчаса слышим — матерится Бык, как никогда не матерился. Прибежали и видим: дверка скособочена, а в руке у Быка два трояка и медь. Я от смеха чуть не сдохла.

Я старался вызвать в себе жалость к Нинке, старался думать, что ей действительно не повезло в жизни, однако в моем сердце не возникло и намека на то, что было в нем вчера, когда я разговаривал с побирушками. Я ощущал что-то вроде участия только к Щукину: он хлебнул из той же чаши, что и я.

— Не осуждай меня, — неожиданно сказала Нинка. — Я не дурочка, соображаю, что к чему. Горбатого, говорят, могила исправит. Так и со мной будет. Мало мне не дадут, а сгинуть в лагере не согласна.

Я вспомнил о Нинкиных родителях, спросил, живы ли они.

— Мать жива, — вяло ответила Нинка. — По-прежнему в Таганроге живет — я оттудова родом. Отец на фронте погиб. Последний раз мать год назад видела. Посмотрела на нее издали, а подойти не подошла.

— Почему не подошла?

Нинка ткнула окурком в крышку стола, на ее лице выступили пятна, глаза стали злыми.

— Почему да почему… Чего ты в душу лезешь? Не подошла — вот и весь сказ!

Несколько минут мы молчали: я — обиженно, она — сердито. Зеленоватая окраска сдвинулась, потускнела, в помещении чуть потемнело.

— Так и будем сидеть? — спросила Нинка.

Я не ответил. Она поежилась, накинула на плечи шаль.

— Тут всегда холодает, когда солнце садится.

Я продолжал молчать.

— Согрел бы, — вдруг жалобно сказала Нинка и устремила на меня такой взгляд, что я не смог устоять…

Лежа на топчане, я ощущал бедром ее бедро. Увидев родинку на Нинкином плече, неожиданно прикоснулся к ней губами.

— Чего? — сонно откликнулась Нинка и, перевернувшись на спину, просунула руку мне под голову.

— Надо одеться, — сказал я и почувствовал: сейчас все, что было, повторится.

Так и случилось. Потом Нинка встала. Не стыдясь своей наготы, принялась готовить обед: ополаскивала помидоры, резала хлеб, чистила рыбу — от нее слегка попахивало тухлинкой.

— Накинь что-нибудь! — потребовал я.

Повернувшись ко мне, она с вызовом спросила:

— Не нравлюсь?

— Нравишься. Даже очень! Но все же оденься.

— Зачем?

— Войдут — неудобно будет.

Усмехнувшись, Нинка нехотя натянула прямо на голое тело кофту и юбку. «Лучше бы ты по-настоящему оделась, чтобы никто ни о чем не догадался», — подумал я.

— Боишься наших-то? — спросила она.

— Чего мне их бояться?

— Они и психануть могут.

— Я сам такой!

— Смелый. — В Нинкином голосе не было одобрения — только издевка; это еще больше убедило меня, что она пропащая.

Не дочистив рыбу, Нинка стряхнула с рук чешую, обтерла их какой-то тряпкой, брезгливо понюхала, после чего показала взглядом на ведро.

— Слей-ка!

— Прямо тут?

— А то где же? Да и сам рожу сполосни — не умывался же.

— Давай лучше туда сходим, где ты посуду мыла и купалась.

Нинка презрительно усмехнулась.

— Сиганешь, а мне отвечать?

— Даже в мыслях этого не было! — воскликнул я и подумал, что где-то поблизости есть подземный ручеек, который, наверное, может вывести на волю.

Слил Нинке, умылся сам. Земляной пол быстро впитал воду — осталось только влажное пятно. Заглянув мне в глаза, Нинка улыбнулась.

— Не серчай. Лучше скажи, петь умеешь?

— Не умею.

Она взяла в руки гитару.

— Тогда «цыганочку» сбацай.

— Тоже не умею.

— Эх ты… А я и петь, и плясать люблю. — Подтянув колки, Нинка перебрала струны и вдруг запела приятным сопрано:

Блондинка, жгучие глаза, Покорно голову склонила. На грудь скатилася слеза, Она лицо шарфом закрыла. «Как в страшном, непонятном сне, Он овладел, безумец, мною, И вкрался в душу он ко мне Своей коварною любовью. Я отдалася вся ему, С ним воровать порой ходила, Ушла от матери-отца… Ах, судьи, я его любила…»

Нинкины глаза были устремлены куда-то вдаль, в голосе отчетливо проступала тоска, и я понял — она поет о себе, о первой неудачной любви…

Господи боже ты мой, что я должен сказать о ней? Она и нравилась мне, и вызывала теперь что-то похожее на отвращение. Но можно ли гадко говорить о женщине, с которой ты только что… Мне возразят: «А ты не делал бы этого». А я вот сделал и теперь испытывал смешанные чувства — досаду, боль, ненависть к ней, да и к себе тоже.

Вошли женщины — все трое, с тяжелыми кошелками в руках. Та, что подавала вчера сало и помидоры, сказала, грузно опустившись на топчан:

— Весь день сердце ноет — предчувствует что-то.

Нинка познакомила нас. На топчане сидела Вера, та, что в тельняшке, была Таськой, третья — она неторопливо выкладывала на стол припасы — назвала себя Катериной.

На Таськином лице был отпечаток порочности: выщипанные брови, помада на губах, слипшаяся от пота челка. Вера и Катерина производили впечатление самых обыкновенных женщин, даже внешне были схожи: одинакового роста, склонные к полноте, круглолицые. В их манерах проглядывало что-то домашнее, уютное. «Должно быть, оказались тут случайно», — решил я и вскоре убедился — так оно и есть.

Вера и Катерина вышли замуж перед самой войной. Похоронки, оккупация, нужда, смерть близких, попытки устроить свою личную жизнь, увертки мужчин, их обман. А была потребность любить, заботиться о ком-то. Невозможно предугадать, где и что потеряешь, где и что найдешь. Судьба свела Веру и Катерину с блатными.

— Долго так не прожить, — сказал я.

Вера вздохнула, и я понял: она часто думает об этом.

— Господи! — тоскливо воскликнула Катерина. — И что только война понаделала.

Таська сидела чуть поодаль: как и вчера, скинув «лодочки», потирала пятку.

— По-прежнему жмут? — спросила Нинка.

— Думала, разносятся, а они, заразы, ни черта.

— Тихо! — вдруг сказала Вера и, прислушавшись, уверенно добавила: — Наши идут.

Парни — это сразу бросилось в глаза — были взволнованы.

— Ну? — нетерпеливо спросила Нинка.

— Не погоняй, — огрызнулся Чубчик и, сдернув кепку, вытер лицо.

Вчера он даже во время ужина был в кепке; теперь же, увидев упавшую на лоб прядь, я понял, почему ему дали такое прозвище.

— Ландрин погорел, — сказал Щукин.

— Рассказывай, — после напряженной паузы потребовала Нинка.

Щукин помял подбородок.

— У побирушек, тех самых, ребетенок на улице помер. Мать баюкает его, голосит, а другая, как куренок, вокруг носится и тоже слезы льет. Народ, конечно, кинулся к ним: охи, ахи и все прочее. Мужик, которого Ландрин наколол, тоже туда поплелся — на чужую беду глазеть. Ну, Ландрин, видать, и решил, что в суматохе дело верняк. А мужик ушлым оказался — хвать его за руку. Вот и все.

По Вериным глазам я увидел — она жалеет Ландрина. Меня же его судьба не волновала. А разыгравшаяся на улице трагедия заставила содрогнуться сердце.

Нинка нервно провела кончиком языка по губе, повернулась к Щукину.

— Как думаешь, расколется?

Щукин еще раз помял подбородок.

— Пусть Чубчик ответит — ведь это он привел его к нам.

Тот нахлобучил кепку, рывком надвинул на глаза козырек.

— Ландрин еще мальцом был, когда я его приметил. Мы в соседних домах жили. Потом я сел. Освободился — он уже на учете в милиции. Но шмонали — каждый сам. До тех пор так было, пока немец не пришел. Вот тогда-то мы и столковались. Ландрин классным щипачом стал. И надежным был.

Чубчик произнес все это уверенно, и я решил, что он не такой тугодум, каким показался вчера.

— Значит, не расколется? — спросил Щукин.

Чубчик надвинул козырек еще ниже.

— Чужая душа, Хромой, потемки. Если бить начнут…

— По себе судишь?

— Нет. Ты спросил — я ответил.

— Расколется! — сказала Нинка.

Она менялась прямо на глазах. Все мягкое, женское исчезало: взгляд сделался суетливым, щеки побелели, ноздри раздувались. Вера и Катерина взволнованно переглядывались. Бык растерянно помаргивал. И лишь Таська продолжала оставаться сама собой — переобулась, закинув ногу на ногу, стала спокойно курить, выпуская тоненькие струйки дыма.

— Сматываться надо, — сказала Нинка.

— Прямо сейчас? — Вера покосилась на большой чемодан, видневшийся под топчаном.

— Конечно. И все врассыпную — кто на вокзал, кто в порт, кто голосовать на шоссе. Встретиться можно в Армавире.

— Далеко, — возразила Катерина.

— Так надежнее будет. И никаких чемоданов — налегке идти.

Щукин поморщился, прошелся по помещению, припадая на ногу, хрипло сказал Нинке:

— Не баламуть! Враз Ландрина не расколют. Такого еще не бывало, чтобы блатного враз раскалывали. Переночуем, а утром решим, что и как.

Вера и Катерина обрадованно покивали. Бык помедлил и тоже кивнул.

— Я, Хромой, с тобой пойду! — сказала Таська.

Вера обвела всех глазами.

— А мы с Катькой Быка в попутчики возьмем. Он хоть и делошник, но человек надежный: влезть на подножку подсобит, чеймодан подаст.

— Чеймодан, чеймодан, — передразнила Нинка. — Сказано же — без барахла идти!

— На-ка! — Вера показала ей кукиш. — Не тобой нажито, и не тебе распоряжаться. Тебе одеться-обуться — раз плюнуть. А мы, — она кивнула на Катерину, — все, что есть у нас, своим горбом заработали.

— Видели сучонок? — воскликнула Нинка. Ее волосы распушились, губы кривились, в глазах был лед. — Ни одного раза на дело не ходили, ни одной тряпки не принесли, а прибарахлились и деньжат поднакопили.

— Правильно, — подтвердила Вера. — А кто обстирывал вас, чертей, кто убирался, кто стряпал? Вы только вагакать горазды. За прислугу нас держите, да и ложитесь к нам, не спрашивая, — хотим мы этого или нет. Ты вон даже хлеб нарезать по-людски не можешь. И посуда после твоего мытья охряная. Гляньте-ка! — Она схватила миску и продемонстрировала прилипшие к дну крошки. — Хоть что говори, а мы свой хлеб отработали.

— Засыпемся — вам тоже сидеть.

— Пускай! Присказка есть: от тюрьмы и от сумы не отказывайся.

— Бог даст, обойдется, — сказала Катерина.

Нинка рассмеялась.

— И тихоня голос подала.

— Ша! — крикнул Щукин. — Побазарили — и хватит.

Несколько минут было тихо. Вера пошепталась с Быком. Таська снова сунула в рот папироску.

— Прошвырнусь, — сказал Чубчик. — Около милиции покручусь: авось чего-нибудь вызнаю.

— Поаккуратней! — предупредил Щукин.

— Не маленький.

Бык решил составить ему компанию, и они ушли. Двое молчаливых парней, расположившись на топчане, начали резаться в «очко». Вера и Катерина, понюхав плохо вычищенную Нинкой рыбу, отодвинули миску, в которой лежала она, принялись шинковать лук, нарезать крупными дольками помидоры и огурцы. Таська выкурила еще одну папиросу и легла, не сняв чувяк. Вера с осуждением посмотрела на нее. Щукин кивнул на стоявший в отдалении топчан. Как только мы сели, вытянул раненую ногу, повозил по ней рукой.

— По-прежнему болит? — спросил я.

— Не то слово! Временами даже пот прошибает.

Я вспомнил госпиталь.

— Куда тебя увезли тогда и что потом было?

— Увезли на «губу», в тот же день допросили, после кумекать стали: в штрафбат не гожусь, на лесоповал тоже. Вызвал меня подполковник-юрист, кулаком по столу помолотил, покричал и распорядился отправить в другой госпиталь, в Саратов — долечиваться. Там меня комиссовали. Ксивы выдали — лучших не надо. Домой приехал. Поначалу держался: по утрам хлебный паек, как все, выкупал, на обед супчик варил. Вскорости не выдержал — двинул корешей искать. Пол-Москвы исколесил — никого: или сидят или воюют. В Марьиной роще встретил Макинтоша. Помнишь его?

— Конечно.

— Он тебя тоже помнит. Познакомил меня Макинтош с одним паханом. Тот наколку дал, и стал я жить, как и раньше. Мать враз обо всем догадалась: плакала, ругалась, но и предупредила, когда участковый с расспросами к ней подвалил. На мне к тому времени уже три дела было. Пораскинул я мозгами и понял — сматываться пора. Второй год на Кавказе кантуюсь.

— А дальше… Что дальше будет?

— День прожит, и ладно.

— Не верю, что ты о будущем не думаешь!

Щукин помолчал.

— Васёк то же самое говорил.

Расчесывая волосы, Нинка прислушивалась к нашему разговору.

— Пофартило тебе, — сказал Щукин, заметив, что я взглянул на нее. — Раньше она только «карасей» приголубливала.

— Кого?

Щукин усмехнулся.

— Так мы тех называем, у кого от грошей карманы лопаются. Она их охмуряет, а мы потрошим. Сам небось видел, пока в Сочах был, сколько разной швали на курорте ошивается. Мы стараемся только таких курочить.

— Бросай эти дела…

Я сказал то, о чем подумал еще тогда, когда был один на один с Нинкой, посмотрел Щукину прямо в глаза. Увидел: что-то изменилось в них, а что, не понял. Боясь, что он ответит мне совсем не то, чего я жду, выпалил:

— Они, — я сделал едва заметный кивок, — отпетые люди. Даже Нинка. Неужели ты не заметил, какой она стала, когда выяснилось, что этот… как его… Ландрин засыпался? Бык — дурак, у него в голове одна извилина — тут уж ничего не поделаешь. Таська, наверное, такая же, как и Нинка. Эти, — я перевел взгляд на Веру и Катерину, — может быть, выпутаются, найдут свой путь. А остальные… Была бы моя воля — всех к стенке!

Сказав это, я внутренне похолодел, но Щукин не оборвал меня — лишь желваки перекатывались по его скулам. И я продолжал говорить и говорил, как казалось мне, толково, убедительно.

— Хватит! — вдруг сказал Щукин. — Я же объяснил тебе, что получилось, когда я решил новую жизнь начать. Я вор в законе.

В штрафбате я уже слышал эти слова, знал, что человек, называющий себя вором в законе, чурается любой работы, признает только одно — воровство, грабеж, но постичь умом смысл этой воровской терминологии не мог, и в штрафбате, и сейчас думал: «Бравада, болтовня». Стал возражать Щукину, но он так взглянул на меня, что я вынужден был прикусить язык.

На столе чадила, обволакивая копотью стекло, керосиновая лампа. Молчаливые парни продолжали играть в «очко». Заложив руки за голову, Таська курила, перекатывая папиросу во рту. Вера и Катерина давным-давно приготовили салат, жарили на керогазе яичницу — на огромной черной сковороде шкварчало сало.

— Дождемся наших или без них сядем? — спросила Вера, обращаясь сразу ко всем.

Погалдели и решили — пора ужинать. Я собирался выпить одну стопку, но не получилось. Сквозь туман в глазах увидел: появились Бык и Чубчик. Все обступили их, принялись шептаться, встревоженно поглядывая на меня. Я хотел встать, но не смог…

Еще в полусне я услышал — Щукин зовет меня. Как только я открыл глаза, он резко сказал:

— Потопали!

— Куда?

Щукин не ответил.

Кроме нас, в подвале никого не было. За полукруглыми окнами брезжил рассвет. От холода напала зевота, ломило голову. «Удрали», — подумал я про сообщников Щукина и мысленно обругал себя за то, что вчера и позавчера много пил.

— Потопали, — повторил Щукин.

— Сейчас ополоснусь — и пойдем.

Щукин злобно выругался.

— Мне некогда ждать!

Я вдруг почувствовал: он нервничает, чего-то боится. А я не испытывал страха, потому что уже решил: ничего плохого он мне не сделает, а если попытается сделать, я, пожалуй, справлюсь с ним.

Снова были узкие проходы, шаткие доски, груды кирпича. Высунувшись из подворотни, Щукин зыркнул в обе стороны, после чего тихо сказал мне:

— Хиляй.

— А ты?

— Хиляй, тебе говорят!

Я ощущал на себе его взгляд до тех пор, пока не свернул за угол.

О чем говорили уголовники, пока я спал? Мне хочется верить, что именно Щукин, вор в законе, не позволил своим сообщникам убить меня или оставить в подвале, из которого я, может, выбрался бы, а может, и нет. Объяснение этому есть: он и я вместе воевали, пролили кровь в одном и том же бою…

 

11

В Лениной комнате зазвенел и сразу же смолк будильник. Я вдруг увидел — наступило утро: сквозь шторы пробивался дневной свет и пахло весной. Дождь кончился. Погасив настольную лампу, раздвинул шторы, распахнул окно. Проспект, мостовая и тротуар были чистыми, будто умытыми. Весенняя грязь давно просохла, лишь на противоположной стороне проспекта, на дороге, вползавшей в небольшой лесок, виднелись остатки слякоти. Изредка проносились легковушки и грузовики, еще реже появлялись полупустые автобусы. Прожив на этом месте без малого десять лет, я уже знал: часа через полтора движение транспорта участится, в лесок устремятся пестрыми стайками юноши и девушки — студенты вуза, построенного на пустыре, где совсем недавно рос чертополох и было много овражков.

Дом, где я жил до войны и в первые послевоенные годы, находился в глубине двора — огромного двора, в котором разбросанные там и сям хибары-развалюхи были объединены одним номером. Наверное, поэтому все жители нашего двора чувствовали себя почти что родней, пусть не кровной, но родней. Не могу сказать, что на нашем дворе не было склок, скандалов, драк. Все было. Но ведь даже в небольших семьях происходят распри, а двор — не семья, хотя мне ужасно хочется думать: все мы, очень разные, очень непохожие, жили одной семьей. Мы любили наш двор, были в курсе всех событий, происходивших в каждой хибаре, в каждой квартире, сочувствовали тем, кто попадал в беду, возмущались и негодовали, когда сильный обижал слабого.

Узнав, что все дома на нашем дворе подлежат сносу, обрадовались и продолжали радоваться, очутившись в отдельных квартирах с паровым отоплением и другими удобствами, говорили — лучше и придумать нельзя. Первое время мы навещали друг друга, потом общение прервалось, неизвестно как и неизвестно почему. Разделенные бетонными и кирпичными стенами, мы растеряли душевность, отзывчивость. Отдельная квартира, конечно, величайшее благо, но… Я лишь изредка вижу своих теперешних соседей, понятия не имею, где и кем они работают, о чем думают. Кивок головой, в лучшем случае: «Добрый день» — вот и весь разговор. На нашем дворе было по-другому.

Никогда не померкнет в памяти родное Замоскворечье — тихие улочки и переулки, невзрачные домики и особняки, булыжник на мостовой, гонимый легким ветерком тополиный пух, водонапорные колонки посреди двора или прямо на улице, палисадники с пестрыми астрами и тяжелыми георгинами, верткие ящерицы на свалках позади хибар — излюбленное место игравших в индейцев мальчишек, косматая старуха с крючковатым носом, водянистыми глазами, всегда недовольная, что-то ворчавшая, похожая на бабу-ягу, сгорбленный старик, гревшийся в одиночестве на солнышке, подслеповатый дурачок в опрятной, но ветхой одежде, обладавший удивительно острым слухом, однорукий орденоносец в суконной гимнастерке с пустым рукавом, заправленным под ремень, — герой гражданской войны.

От прежнего Замоскворечья почти ничего не осталось. На той улице, где я жил, теперь возвышаются одинаково безликие многоэтажные дома. Не скорблю о хибарах с притаившимися в щелях клопами, с полчищами мышей, порыжевшими от старости крысами — их даже кошки боялись, а вот уютные особняки и особнячки мне жаль. Становится невыносимо, когда на их месте я вижу ничем не примечательные «башни» и «коробки».

Гордостью нашего двора была липовая аллея — так мы называли три десятка лип, вытянувшихся в две линии, посаженных, видимо, первыми обитателями этих мест. Они украшали наш двор. В жаркий полдень под ними можно было укрыться от солнца, в ненастье переждать небольшой дождь. А как благоухали липы в пору цветения, сколько пчел собирало с них сладкий нектар! Пока эти липы целы, а что будет через год, через пять лет?

Липовая аллея начиналась прямо с улицы, точнее — от распахнутых настежь массивных ворот с глухим низом и металлическими переплетениями в средней и верхней части. С кирпичных тумб-столбов, на которых держались створки, осыпалась штукатурка, обнажая темноватый кирпич, крепления давно поржавели и погнулись, ворота все глубже и глубже уходили в податливый глинистый грунт. При одном взгляде на них становилось ясно: створки можно сдвинуть с места только при помощи подъемного крана или какого-нибудь другого механизма. От многочисленных покрасок металлические переплетения сделались уродливо-бугристыми, но тем не менее каждый год в канун Первомайских праздников маляры водили по ним кистями. В течение нескольких часов от ворот ядовито пахло, потом краска сморщивалась и высыхала вместе с въевшейся в нее пылью. Именно на этой аллее и состоялся последний, памятный мне разговор с Люсей.

Лена не выходила. Я решил — снова заснула, хотел разбудить, но скрипнула дверь, и дочь, постукивая шлепанцами, пробежала мимо моей комнаты. Минут через пятнадцать появилась в великоватом ей халате. Этот халат я подарил ей в день рождения. Жена и дочь, рассматривая его, от души смеялись; подшучивая надо мной, говорили, что я, должно быть, купил халат себе, а потом решил подарить его дочери.

Я всегда покупал одежду на вырост, никак не решался выписать чек на брюки, свитер или что-нибудь еще того размера, который носили мои домочадцы, постоянно казалось: это будет им мало. Получив подарок, жена и дети сразу же отправлялись в магазин обменивать покупку, очень огорчались, если это им не удавалось. В результате купленные мной обновки часто попадали в комиссионные магазины.

А вот купальный халат Лена решила оставить: понравилась расцветка, да и удобным он был.

— Не ложился? — спросила она, убирая рукавом капельки с лица.

— Нет.

— А я отлично выспалась!

Пока дочь одевалась и наводила на лицо лоск, я заварил чай, смолол кофе, нарезал хлеб, достал из холодильника сыр, масло, пакет молока. По утрам дочь пила чай с молоком, съедала два-три бутерброда, я же довольствовался черным кофе.

Лена вошла в свитере, в широкой юбке чуть выше колен. Я понял: пойдет в институт без куртки, обеспокоенно спросил:

— Не простынешь?

— Обещали плюс четырнадцать.

— На бюро прогнозов полагаться нельзя, — сказал я и почему-то поежился.

Рассмеявшись, Лена назвала меня мерзляком.

Я и в самом деле был мерзляком: часто включал в своей комнате электрокамин, даже летом ходил в пиджаке, говорил жене и детям: «В молодости намерзся, теперь тепла хочется».

Мне не терпелось узнать, что у Лены на сердце, как она поведет себя, когда снова встретится с тем, кто уже причинил ей боль. И она вдруг сказала, что ей тяжело, но с Щукиным покончено.

— С к-кем?

— С Щукиным.

Перед моими глазами снова возник мой однополчанин, бывший до штрафбата уголовником и оставшийся им после войны.

— Что с тобой? — В Лениной голосе было беспокойство.

Я курил редко: пошаливало сердце, да и хронический бронхит был — следствие ранения и перенесенного после него туберкулеза. Сигарет у меня не было, но дочь курила, хотя и скрывала это.

Я попросил сигарету. Поколебавшись, Лена повернулась к висевшей позади нее сумке; порывшись в ней, достала пачку «Российских», предупредительно щелкнула зажигалкой, когда я сунул сигарету в рот. Дочь ни о чем не спрашивала, но я чувствовал — спросит. Затянувшись несколько раз, стряхнул пепел.

— Видишь ли, Лена, тот широкоплечий, о котором я рассказывал вчера, тоже был Щукиным.

— Ну и что?

— Может быть, тот Щукин и Щукин этот…

— В Валеркиной семье никто не воевал.

— Жаль. — Я и сам не понял, о чем жалею — о том, что этот Щукин не имеет никакого отношения к тому Щукину, или о том, что в Валеркиной семье никто не воевал.

Мне нечего скрывать, нечего стыдиться: как и первого убитого мной немца, я продолжаю вспоминать Щукина; воображение рисует его дальнейшую жизнь. Это вовсе не означает, что я иногда не думаю о Нинке, Быке и других уголовниках, с которыми провел чуть более суток. Однако их судьбы меньше интересуют меня. Просто хочется верить, что некоторые из них — Ландрин, например, и… и конечно же Нинка, отбыв свой срок (в том, что все эти люди рано или поздно очутятся на скамье подсудимых, я не сомневался), найдут в себе мужество начать честную жизнь. К Щукину было иное отношение: как ни крути, что ни говори, а в июне сорок третьего года я шел на вражеские укрепления в одной цепи с ним, получил, как и он, ранение, которое до сих пор напоминает о себе, особенно осенью, в слякоть. Я заставляю себя думать, что Щукин жив, честно трудится, как трудятся сотни людей, отбывших справедливое наказание. Но одно дело — заставить себя думать, другое — реальность того, что было, что ты узнал и увидел собственными глазами. Мог ли Щукин уцелеть? Навряд ли. Скорее всего, он погиб от милицейской пули или умер. Где погиб? Как умер? Этого я никогда не узнаю. И ничего не поделаешь…

Я не верил, что дочь не станет встречаться с Щукиным: все влюбленные, поссорившись, говорят одно и то же, посоветовал Лене не пороть горячку.

— Главное — любовь, — добавил я. — Если ты любишь и он любит, все препятствия преодолимы.

— Не в этом дело, — сказала дочь. — Знаю по тебе и маме, что такое для родителей дети. Он постоянно будет стремиться к ребенку, скучать без него, а я хочу, чтобы тот, кого я люблю, принадлежал только мне. Если бы не ребенок… Предугадываю: он будет звонить, писать, подкарауливать меня около дома или института, но я, поверь, ни на одно письмо не отвечу, не остановлюсь поговорить. И тебя прошу — не подзывай меня к телефону. Что хочешь говори ему, только не подзывай!

— Не выдержишь.

— Выдержу. Я ведь в маму. — Лена попыталась улыбнуться, но ее подбородок дрогнул, в глазах блеснули слезы, и я, ощутив в себе боль своей дочери, понял, что ее первую любовь тоже не назовешь счастливой.

Несколько минут мы молчали. Поймав мой взгляд, Лена неуверенно спросила:

— Ты когда-нибудь хотел поверить в бога?

Я сразу вспомнил о том, что было семнадцать лет назад. Лена, тогда еще крошка, болела тяжелой формой пневмонии. И хотя врачи не говорили ничего определенного, по их лицам можно было догадаться: если и есть надежда, то очень маленькая. Страдая от собственного бессилия, я метался по квартире, хватал то одно, то другое, вопросительно смотрел на жену, когда она, притронувшись губами к пылавшему, с прилипшими к нему волосиками лбу дочери, поднимала голову. С каждым днем Лене становилось все хуже, и жена, проявив характер, пробилась всеми правдами и неправдами к какому-то медицинскому светилу, привезла этого человека к нам. В тот же день жену и Лену поместили в клинику.

Оставшись с Лешкой, я ощутил такую безысходность, такую пустоту, что было впору вешаться. Сложив сына спать, долго сидел на кухне, обхватив руками голову, и вдруг почувствовал — плечи сотрясаются, на стол падают слезы. «Господи! — мысленно сказал я. — Если ты есть, сохрани моей дочери жизнь, и я тогда поверю в тебя».

Лена выжила, стала поправляться. Ощущая в душе тихую радость, умиротворение, я думал, что бог действительно есть, что именно он спас мою дочь. Мой сослуживец — человек верующий, как утверждал он сам, сводил меня в церковь, дал прочитать несколько богословских сочинений. «Каждому отпущено то, что отпущено, — думал я. — У одних больше ума, но меньше душевной щедрости, однако нет броской внешности. Даже гармония души и тела не эталон. Над всеми смертными, самыми умными, самыми красивыми, самыми душевными, возвышался, возвышается и будет возвышаться Христос».

Я не только размышлял о Христе, но и старался понять самого себя, своих близких, соседей по лестничной клетке, сослуживцев и даже тех, о ком каждый день писали в газетах, говорили по радио, кто грозил нам новой войной, кто не представлял, а может, не хотел представить, какие шрамы оставила в наших сердцах прошлая война. «Два тысячелетия назад были сформулированы заповеди, — рассуждал я. — Значит, еще в те времена люди стремились жить честно, дружно. Но что изменилось с тех пор? «Не убий», а люди убивают. «Не укради», а они крадут. «Не прелюбодействуй», а они ищут все новых и новых наслаждений. «Чти отца своего и матерь свою», а они даже в дни поминовений не приходят к заросшим травой могилам».

Жена поначалу решила, что у меня снова появилась какая-то женщина, но вскоре поняла — ошиблась. В первые две-три недели улыбалась, когда я принимался рассуждать о боге, Христе, потом не на шутку встревожилась, однако я пропускал мимо ушей все то, что она говорила мне. И трудно представить, к чему бы все это привело, если бы я не прозрел сам. Я вдруг начал понимать, что опекавший меня сослуживец только рассуждает о Христе, только ссылается на бога, живет же в свое удовольствие: постоянно добивается для себя благ и привилегий, скандалит, если ему в чем-то отказывают. Одевался он по последней моде, холил и нежил себя, говорил о своей исключительности, на сослуживцев смотрел свысока. Я все чаще и чаще думал, что истинно верующий не должен быть таким, и в один прекрасный день выложил начистоту все, что накопилось в моей душе. Сослуживец мямлил, оправдывался, а я приводил все новые и новые доказательства. Когда крыть стало нечем, он ушел. С тех пор этот человек уже не разглагольствовал при мне о боге, Христе, бессмертии душ…

— Иногда так хочется поверить в бога, — жалобно сказала дочь, когда я закончил свой рассказ.

— Многого хочется, — возразил я. — Но есть жизнь, реальность. Другого не будет.

— Неужели после смерти ничего не останется, кроме урны с прахом или могильного холмика?

— Почему не останется? После меня останешься ты, Лешка. Затем будут жить ваши дети. И навсегда останется память о тех, кто защищал свою землю, кто честно трудился.

— Не только об этих людях мы будем помнить, — возразила Лена.

Я сразу понял ее. Еще до отъезда жены мы часто говорили о Сталине, о переменах, которые начались в нашей стране. В газетах и журналах публиковались разные высказывания, аргументированные и не очень аргументированные статьи. Лена возмущалась нападками на рок-музыку, с восторгом рассказывала о премьерах в театрах-студиях, возникающих в Москве, как грибы после теплого дождя, жена бранила частников и кооператоров, утверждала, что они с ума посходили: цены — хоть караул кричи. Я успокаивал ее: Москва, мол, не сразу строилась, пройдет несколько лет, и все наладится. Жена отвечала: может, наладится, а может, все станет прежним. В душе я боялся этого, не удивился, когда Лена, поймав мой взгляд, спросила:

— Не допускаешь, что в нашей стране может повториться то, что было?

Такой вопрос требовал четкого ответа. После некоторой паузы я ответил:

— При моей жизни этого не произойдет. А дальнейшее будет зависеть от тебя, твоего брата, от сотен тысяч молодых людей. Если ваше поколение будет двигаться по пути, намеченному Лениным, то наша страна станет самым процветающим государством в мире.

— Мама так же думает?

— Разумеется. Если бы мы думали по-разному, то не были бы мужем и женой.

Удовлетворенно кивнув, Лена спросила:

— Пойдешь на панихиду?

— Нет.

Дочь удивилась.

— Этот человек был неприятен мне, в последние годы нас ничто не связывало, — поспешно объяснил я.

Лена помолчала.

— Разве тебе не хочется повидаться с той…

— Почему ты решила, что Люся будет там?

— Кажется так. Да и сказать последнее «прости» другу детства тоже не грех.

«Умница», — подумал я и признался:

— Пожалуй, ты права.

— Сходи! — В Лениной голосе была настойчивость. — Возможно, на панихиде и поминках ты убедишься, что этот самый Болдин был не таким уж скверным, каким он представляется тебе.

— Значит, ты не поверила тому, что я вчера рассказал тебе?

— Поверила. Однако есть одно «но».

— Какое?

— Вы были соперниками в любви, а это, ты, пожалуйста, прости меня, не всегда позволяет третьему лишнему быть объективным.

Лена попала в самую больную точку. Иногда возникала мысль, что я предвзято отношусь к Болдину только потому, что Люся предпочла его. Не хотелось лгать, и я сказал Лене, что в ее словах есть доля правды.

— Вот видишь! — обрадовалась дочь и снова посоветовала мне сходить на панихиду.

Посмотрев на наручные часики — мой подарок, она ойкнула, стоя допила уже остывший чай и, дожевывая на ходу, как это бывало и раньше, бутерброд, помчалась в институт.

Оставшись один, я снял с плечиков черный костюм, почистил его, потом включил утюг — надо было выгладить брюки и галстук. Все это я проделывал машинально и гладил тоже машинально — память воссоздавала самую последнюю встречу с Болдиным.

Женитьба, рождение Лешки, хлопоты о расширении жилплощади, служебные дела, размолвки с женой, болезнь Лены — все это вытеснило прошлое: оно лишь иногда возникало в памяти. Я уже не вспоминал, как это было прежде, ни Люсю, ни Болдина, меня совсем не интересовала их судьба. Но недаром говорится: мир тесен.

Я встретился с Болдиным летом, когда жена с детьми была в Крыму: врачи порекомендовали после перенесенной болезни свозить Лену на юг, к морю. Такая продолжительная разлука была первой в моей семейной жизни, до отъезда жены я и не подозревал, что буду скучать без нее. От тоски приуныл: ни с кем не встречался, никуда не ходил, закончив работу, спешил домой, сильно расстраивался, если в почтовом ящике не оказывалось письма; наскоро поужинав, допоздна сидел или перед крохотным экраном телевизора, или с книгой в руках. Кроме жены, в мыслях постоянно была Лена: в Крыму, как сообщало радио, наступило похолодание, я тревожился — дочь снова простудится, снова повторится то, что до сих пор вызывало дрожь.

Жена с детьми должна была возвратиться через неделю, но я уже начал готовиться к их встрече: пропылесосил мягкую мебель, натер мастикой полы, сдал в химчистку верхнюю одежду, накупил много разных вещиц, без которых вполне можно было обойтись, но которые — я не сомневался в этом — доставят удовольствие детям и убедят жену, что я думал о ней.

В то воскресенье я решил купить себе на обед молодой картошки, пошел на рынок. Подойдя к подземному переходу, чуть не столкнулся с человеком, показавшимся мне знакомым. Разминувшись, мы одновременно обернулись и, все еще не узнавая друг друга, двинулись в обратном направлении.

— Болдин? — Я еще не был уверен, что это Колька, но что-то уже твердило: он, он.

— Вот так встреча, — пророкотал Болдин, стискивая мою руку.

Я не скрывал своей радости: как-никак с Болдиным было связано детство. Но радость быстро прошла: уж слишком самоуверенно держался он, да и говорил рокочущим баском, словно начальник с подчиненным. Усмехнувшись про себя, я спросил:

— По-прежнему порученцем работаешь?

— Уже не тот возраст, — сказал Болдин. — Пять лет мальчиком на побегушках был. Теперь начальник отдела, два института кончил.

Я внезапно увидел то, на что не обратил внимания чуть раньше: Болдин сильно постарел, располнел, обрюзг, синева в его глазах, вызывавшая восторженные охи девушек и молодых женщин, потускнела; полушерстяной костюм был измят, на воротнике сорочки, где он соприкасался с шеей, темнела полоска.

— Ты женат? — поинтересовался я.

— Был… Осенью сорок шестого, после решительного разговора с Ореховой, — Болдин кинул на меня быстрый взгляд, — женился сгоряча. Через месяц нежданно-негаданно встретился с Люсей. В кафе посидели, поговорили. Ее муж — помнишь, я тебе рассказывал про него? — не первой молодости был. Словом, стали мы снова любовниками. Моя благоверная узнала про это, отношения испортились. Пришлось сложить вещички и — к матери. Каждый день убеждал Орехову бросить мужа. Она не могла решиться. До тех пор волынила, пока не забеременела от него. Разругался я с ней вдрызг, к жене вернулся. Месяца три мы нормально жили. А потом выяснилось: моя супруга во время моего вынужденного, так сказать, отсутствия с каким-то чахоточным путалась. Променяла, понимаешь, шило на мыло. Хлопнул я дверью и ушел от нее, на этот раз навсегда.

— Я, между прочим, тоже туберкулезом болел. В госпитале лежал.

— В Черкизове?

— Там.

— Моя бывшая жена неподалеку от этого госпиталя жила.

— Ее, случайно, не Дашей звали? — воскликнул я, надеясь услышать то, что можно было бы назвать сверхфантастическим совпадением.

— Нет, — ответил Болдин и сразу же поинтересовался: — А что?

— Ничего, — выдавил я.

Болдин осклабился.

— А ты, видать, не терялся в этом самом госпитале.

— Было, — сказал я и подумал, что, попрощавшись с Болдиным, мысленно возвращусь в свое прошлое, снова, как это случалось раньше, пойду по тому следу, который оставила в моей душе война…

 

12

Ложиться в госпиталь не хотелось: еще были свежи воспоминания о мучительной боли, операциях, кислородных подушках.

…Вернувшись из Новороссийска, я устроился на работу, штудировал учебники — решил сдать экзамены на аттестат зрелости экстерном, поступить в институт. Поначалу все в моей жизни складывалось удачно. Потом вдруг появилась слабость, пропал аппетит, часто поднималась температура, душил кашель, нательная рубаха прилипала от пота к телу. Врачи продлевали мне больничный лист, выписывали микстуры и порошки. Это не помогало, и меня направили на консультацию в тубдиспансер. Там мне сделали рентген, в тот же день предложили лечь в госпиталь для инвалидов войны. Я отказался. Врач стал настаивать, и я вынужден был взять направление.

Находился этот госпиталь в Черкизове среди хаотично разбросанных деревянных домиков — одноэтажных, похожих на крестьянские избы. Около калиток с приколоченными к ним почтовыми ящиками были лавочки, на которых с утра до вечера коротали время старики и старухи. Приусадебные участки отделялись один от другого ограждениями — дощатыми, металлическими или же просто натянутой в несколько рядов проволокой. Эта проволока — не колючая, а самая обыкновенная — почему-то напоминала мне фронт. Воображение превращало огороженные проволокой дома в дзоты, к владельцам этих домов я испытывал неприязнь.

К оградам сиротливо прижимались лопухи, крапива и другие сорняки. Они наползали на узкую тропинку, отделенную от проезжей части улицы неглубокой канавой, в которую домовладельцы сваливали разный хлам. Весной, когда начиналось таяние, канава наполнялась водой; бурлящий поток уносил хлам на пустырь, расположенный чуть ниже улицы, неподалеку от видневшегося с четвертого этажа госпиталя кладбища, где по воскресным дням бухал церковный колокол, куда направлялись похоронные процессии, иногда многолюдные, чаще — всего несколько человек.

Церковный колокол и кладбище напоминали нам о смерти, которая уже смотрела в наши глаза на фронте и в госпиталях, а теперь замаячила снова. Никто, даже врачи, не мог предсказать, кого смерть помилует и на этот раз, а кого возьмет к себе. Безногие и безрукие, с еще красноватыми шрамами на теле — все мы думали о смерти, но и надеялись вылечиться.

Среди деревянных развалюх госпиталь выглядел дворцом, хотя ничего примечательного в его архитектуре не было — обыкновенная школа, какие строились по типовому проекту в предвоенные годы: четыре этажа с квадратными окнами, подъезды в правом и левом крыле, массивные двери. Участок, на котором размещался госпиталь, был окружен металлической изгородью.

Отделение, в которое я попал, было на четвертом этаже. Как только я вошел в сопровождении нянечки в палату, лежавший слева от двери человек удивленно воскликнул:

— Самохин?..

Я не сразу узнал Панюхина, а когда узнал, тоже удивился: раньше его лицо было — кровь с молоком, теперь же выпирали скулы, глаза тревожно блестели.

— Не узнал? — В его голосе был испуг.

Я принялся разубеждать его. Вначале Панюхин слушал меня недоверчиво, потом сказал, что больничная одежда, должно быть, сильно меняет человека.

Надев разношенные шлепанцы и набросив на плечи байковый полинявший халат, он подошел ко мне, деловито спросил:

— Что у тебя — очаги, инфильтрат или это самое? — Сомкнув пальцы, он изобразил букву «о».

В тубдиспансере врач что-то терпеливо объяснял мне, но я, озабоченный своими мыслями, слушал его вполуха; не смог ответить на этот вопрос.

— Если у тебя только очажки, — сказал Панюхин, — то ничего страшного. Если же инфильтрат с распадом или каверна, то…

Нянечка подвела меня к свободной койке и ушла, сказав напоследок:

— Завтра врачиха объявит, что тебе позволено, а что нет.

В палате было пять кроватей, разделенных стандартными тумбочками под сероватыми — от частых стирок — салфетками, квадратный стол, накрытый сложенной вдвое простыней, четыре стула с жесткими сиденьями; стены были окрашены голубоватой краской; на окнах шевелились от легкого ветерка полотняные шторы: одно узкое полотнище наверху, два таких же узких по бокам. Одеяла были грубошерстные, тяжелые; от сероватых, как и салфетки, простыней попахивало мылом. На шторах, на салфетках, на простынях, на халатах и нательном белье чернели штампы, поставленные не где-нибудь с краешка, а на самых видных местах; к тумбочкам, стульям и столу были привинчены металлические жетоны с выдавленными на них инвентарными номерами. Эти штампы и жетоны как бы говорили, что теперь я тоже обозначен каким-нибудь номером.

— Воевали вместе, — объявил однопалатникам Панюхин и предостерегающе посмотрел на меня.

Я понял: он не говорил, что был в штрафбате, и не хочет признаться в этом. Мысленно одобрив его, стал отвечать на вопросы: живу в Замоскворечье, работаю курьером, собираюсь поступать в институт.

— Бог даст, поступишь, — обнадежил костлявый дядька с реденькими волосами, морщинистым лбом. — Сильно больных на нижних этажах держат, сюда только тех кладут, кто еще поправиться может.

Наступило молчание. Были слышны шаги в коридоре, где-то приглушенно ворковало радио.

Кроме этого дядьки, назвавшегося Василием Васильевичем, в палате был еще один человек в годах — с интеллигентным лицом, поседевшими висками. Мы познакомились. Андрей Павлович Рябинин был до войны школьным учителем, на фронте командовал стрелковой ротой, туберкулез легких обнаружили у него весной сорок пятого года; с тех пор он на инвалидности: полгода дома, полгода или в госпитале, или в больнице, или в санатории. Из дальнейшего разговора выяснилось, что Андрей Павлович преподавал русский язык и литературу, я сразу же принялся демонстрировать свои познания. Вначале Рябинин слушал меня внимательно, потом неожиданно спросил, читал ли я Бальмонта, Тютчева, Хлебникова.

— Только слышал про них, — признался я.

Андрей Павлович усмехнулся, и я понял: мои литературные познания ничтожны.

Из книг мне было известно: от туберкулеза легких чаще всего умирают весной. Сейчас тоже была весна — первая половина марта. Снег обмяк, стал ноздреватым, покрылся черными крапинками. Днем, когда вовсю пригревало солнце, ледяная корочка на сугробах блестела; с крыш свисали сосульки — от внушительно-толстых до похожих на карандаши. Из окон палаты хорошо были видны проложенные по территории госпиталя дорожки. Посыпанные рыжим песком, они сходились, расходились, перекрещивались, напоминали причудливый узор. Легко было определить, где больные останавливались потолковать и покурить, где шли гуськом, а где по два-три человека в ряд.

В памяти почему-то возникли начальные слова арии Вертера «О не губи меня, дыхание весны…», в голову полезли мрачные мысли. Когда я ехал в госпиталь — сперва на трамвае, потом в метро и снова на трамвае, — этих мыслей не было. Теперь же, увидев похудевшего Панюхина, я старался предугадать, что ждет меня. Рискуя вызвать недовольство однопалатников, сказал, ни к кому не обращаясь, что весна для больных туберкулезом самое пакостное время.

— Зимой, осенью и даже летом от этой болезни тоже умирают, — сказал Андрей Павлович.

Панюхин перевел на него испуганный взгляд.

Василий Васильевич, казалось, не думал о смерти. В его прищуренных глазах был юморок — свидетельство живого, острого ума.

Все снова помолчали. Потом Рябинин сказал, обратившись к Панюхину:

— Не отказывайтесь от операции.

— Боюсь. — Панюхин сбивчиво объяснял мне, что ему предложили сделать торакопластику — сложную операцию, связанную с удалением ребер, но он еще не принял окончательного решения.

Я слушал Панюхина, посматривал на него и удивлялся. Этот Панюхин походил лишь на копию того Панюхина, причем на копию скверную, далекую от оригинала. От его былой невозмутимости, степенности не осталось и следа, движения были суетливыми, взгляд тревожным, а про внешний вид и толковать не стоило. Продолжая слушать Панюхина, посматривать на него, я с грустью думал о том, что туберкулез не только иссушивает плоть, но и изменяет психику человека.

— Пройдет срок — поздно будет, — предупредил Панюхина Андрей Павлович.

Запустив руку под рубаху, Василий Васильевич поскреб грудь.

— Эта самая операция кому помогает, а кому нет.

— Верно. Но она шанс. Если бы мне предложили сделать операцию, то я не раздумывал бы.

По случаю слякотной погоды на прогулку никто не выходил, хотя, как успел сообщить мне Панюхин, всех, кому не был назначен постельный режим, чуть ли не насильно выпроваживали подышать свежим воздухом, нагулять аппетит.

Андрей Павлович щелкнул крышкой карманных часов.

— Пора руки мыть!

Неторопливые, размеренные движения моих однопалатников совсем не напоминали веселую суматоху, возникавшую перед обедом в тех госпиталях, где я лежал раньше. Там перед обедом ребята оживлялись, возбужденно потирали руки, гадали, что будет на третье — компот, кисель или что-нибудь еще, обязательно очень вкусное. Здесь же вяло натягивали халаты, по-стариковски вздыхали, никого не интересовало, что дадут на третье.

Распорядок дня в этом госпитале ничем не отличался от распорядка дня в других лечебных учреждениях: после обеда был «мертвый час». Несколько минут мы говорили, возились на койках, потом наступила такая тишина, что стало слышно, как в конце коридора нянечка водит шваброй по полу. Андрей Павлович раскрыл книгу. Василий Васильевич взбил кулаком подушку и сразу же уснул. Панюхин лежал на спине, устремив глаза в потолок. Я понимал его тревогу, спрашивал себя, как бы поступил сам, если бы мне предложили сделать операцию. Решил поделиться своими думами с Андреем Павловичем. Он прижал палец к губам, и я понял: Рябинин строго соблюдает правила внутреннего распорядка. Хотел переключить мысли на что-нибудь приятное, но не удалось: перед глазами возникало только грустное, неожиданно всплыло Люсино лицо. Продолжая сравнивать, как это было на Кавказе и Кубани, предвоенное время с послевоенным, я по-прежнему стремился возвратиться в детство — в то, что представлялось мне на фронте и в госпиталях прекрасным. Разум понимал, а сердце не хотело понять, что детство никогда не вернется, как не вернется и Люся. Несколько дней назад я случайно увидел ее на улице. Пока она не потерялась в толпе, смотрел на нее. Люся не шла, а словно бы плыла по тротуару — пополневшая, нарядно одетая, очень красивая. Мне показалось, а может быть, так и было, что все мужчины глазели только на нее. Я был все в той же гимнастерке, в чиненых и перечиненных сапогах, я все еще только мечтал о пиджаке, брюках, полуботинках, пусть с брезентовым верхом, но обязательно гражданских; Люся, в шикарном пальто, в туфлях на высоких каблуках, представилась мне человеком из другого мира, из мира тех людей, которых я видел в Сочи на пляже.

Неужели были мечты, надежды? Неужели было счастье и уверенность, что Люся станет моей женой? Начать бы жизнь сызнова… Вошла сестра с термометрами, и мои размышления оборвались.

Сунув градусник под мышку, Андрей Павлович снова уткнулся в книгу.

— Интересная? — спросили.

— Угу. — Он явно не хотел затевать еще один разговор о литературе.

Василий Васильевич долго отказывался брать градусник: мол, одно лишь расстройство от него. Сестра стала настаивать, и он вынужден был подчиниться. Как только она закрыла дверь, Панюхин воскликнул:

— Толковая девушка, но до нашей Гали ей далеко!

Василий Васильевич внимательно посмотрел на него.

— Влюбился?

— В кого?

— В нашу Галю — в кого же еще.

Панюхин вильнул взглядом, и я понял: он влюблен по уши.

Вернулась сестра. Прежде чем отдать ей градусник, все, кроме Василия Васильевича, внимательно посмотрели на ртутный столбик. Панюхин не скрывал своей радости. Рябинин поморщился. Отметив что-то в блокноте, сестра сказала Василию Васильевичу:

— Постельный режим!

Мне она сказала то же самое, хотя температуры у меня не было.

— Лежать, лежать, — повторила сестра в ответ на мои протестующие возгласы. — Вновь поступившим до обхода врача полагается находиться в постели.

Я покорно кивнул и сразу же решил: «Надоест лежать — встану». И встал: после ужина, на втором этаже, в коридоре, установили кинопередвижку.

Фильм был старый, еще довоенный. Я видел эту картину несколько раз, откровенно позевывал, хотел вернуться в палату, но раздумал. Как только глаза привыкли к темноте, стал озираться. Позади меня белели халаты — там стояли тесной кучкой освободившиеся от работы сестры и нянечки. Они жили поблизости от госпиталя, могли бы уйти домой, но остались посмотреть фильм.

Экран был повешен на стене — на выступе, отделявшем широкую часть коридора от узкой. Пространство между экраном и переносной киноустановкой было забито стульями. Узенький — бочком протиснуться можно — проход отделял эти стулья от стены, окрашенной точно такой же, как и палаты, голубоватой краской. Те, кому не хватило стульев, стояли. Одинаковые серые халаты с коричневыми отворотами, одинаковые лица. Андрей Павлович и Панюхин сидели наискосок от меня. Кинокартину они воспринимали по-разному. Панюхин по-детски приоткрывал рот, вытягивал шею. Андрей Павлович даже в самых напряженных сценах оставался невозмутимым. Герои фильма радовались, грустили, пели, попадали впросак, но это не трогало меня — уж слишком неправдоподобной была жизнь на экране.

После кино, когда мы возвратились в палату, Панюхин громко похвалил фильм.

— Мура! — возразил я.

— Мура?.. Все красиво, все интересно.

— Но неправдоподобно. Где ты видел такое?

— Зря показывать не станут.

Легонько покашляв, Андрей Павлович сказал Панюхину:

— Счастливый вы человек, коль так думаете.

Славка полез в бутылку, но его никто не стал слушать…

Перед отбоем нам наконец удалось уединиться и поговорить. Панюхин считал меня погибшим. Сам же он в том бою даже ушиба не получил. Погоняв по скулам желваки, Панюхин добавил:

— Из нашего отделения в строю только я остался. Удержать деревню мы не смогли — к немцам помощь подоспела. Через два дня еще одна атака была. Наши артиллеристы по их позициям больше часа молотили. И танки впереди пехоты пошли. Так расколошматили немцев, что тем, кто уцелел, наверное, до сих пор икается. И снова мне повезло — ни одной царапинки. После этого боя я еще две недели в штрафбате находился. Потом повесили мне на грудь медаль и перевели в пехоту.

Я рассказал про госпиталь, про Щукина. Панюхин не сразу понял, о ком идет речь. А когда понял, задумчиво сказал:

— Может, этот парень действительно не такой, каким казался.

Я выложил о том, что было совсем недавно.

— Схватят его, — пробормотал Панюхин. — Через месяц, через два, пусть через год, но все равно хана ему и всей его компании.

 

13

Галя оказалась несколько иной, чем нарисовало ее мое воображение. «Обыкновенная», — разочарованно подумал я, когда утром она вошла в палату. О том, что вошла именно Галя, а не другая сестра, я догадался сразу же: Панюхин глупо улыбнулся, стал приглаживать вихры, в глазах Василия Васильевича возникла ласковость.

Лицо у Гали было чуть удлиненное, кожа матовой, на левой щеке чернела крохотная родинка, из-под белой сестринской шапочки выбивалась русая прядь. На меня произвели впечатление только ее глаза — выразительные, темные. Мне нравились девушки другого типа: светловолосые и светлоглазые — такие, как Люся и Нинка.

Панюхин делал вид, что Галя ни капельки не интересует его, сам же исподтишка поглядывал на нее. Надежда в его глазах сменялась отчаянием, отчаяние — надеждой. Догадывалась ли Галя о его чувствах? Держалась она просто, Панюхина не выделяла.

Мне сделали просвечивание, проверили объем легких. Вера Ивановна, наш врач, пригласив меня в ординаторскую, принялась с пристрастием расспрашивать, чем я болел в детстве, как питался, в каких условиях живу. Она годилась мне по возрасту в матери. В ее волосах уже проступала седина, морщинки подчеркивали доброту лица, глаза, увеличенные сильными линзами очков, были усталые. Ее внешность, спокойная речь, неторопливые жесты — все это внушало доверие, обнадеживало. Мне не терпелось узнать, что у меня — очаги, инфильтрат или каверна. Воспользовавшись паузой, спросил об этом.

— Инфильтрат, — сказала Вера Ивановна. — Через несколько дней сделаем поддувание. Если не будет спаек, то… — Она улыбнулась, и мне сразу стало легко, хорошо.

Искусственный пневмоторакс, или поддувание, как часто говорили больные и медработники, был самым эффективным средством лечения туберкулеза легких. Однако иногда спайки сводили на нет усилия врачей, и тогда оставалось надеяться на чудо или соглашаться на торакопластику.

— Ну? — спросил Панюхин, когда я возвратился в палату.

Я сказал, что у меня инфильтрат, будут делать поддувание. Славка вздохнул.

— В меня всего триста кубиков вошло — спайки помешали. Хотели пережечь их, но почему-то не получилось. Если бы не спайки, не пришлось бы сейчас голову ломать.

Рябинин оторвал глаза от книги.

— Еще не решили?

— Н-нет.

— Зря, — пробасил Василий Васильевич: он перебирал рассыпанные по столу фишки домино.

Панюхин поскучнел.

— Вы то одно посоветуете, то другое.

Василий Васильевич перемешал фишки.

— Я, парень, ничего не советую, потому как у каждого человека свой ум должен быть. А говорю то так, то этак оттого, что иной раз понять не могу, как лучше. Все, что слышишь, на ус наматывай, а мозгами сам шевели. Я, к примеру, ребра ломать себе не дам.

— Почему?

— Я, парень, свое отжил.

— Вам вроде бы и пятидесяти нет.

Василий Васильевич подумал.

— Внутри гниль.

— Каверны?

— Душа гниет.

Андрей Павлович с решительным видом положил книгу на тумбочку.

— Второй месяц с вами лежу и каждый день слышу: душа, душа… Вы, простите, верующий?

— Допустим.

— В церковь ходите?

Я и Панюхин навострили уши: не так уж часто приходилось слышать такие разговоры.

— В церкви всего два раза был. Моя вера тут. — Василий Васильевич притронулся к сердцу.

Рябинин рассмеялся.

— Видать, не страдал ты по-настоящему, — тотчас сказал ему Василий Васильевич.

Андрей Павлович выразительно покашлял.

— Болезнь совсем другое дело, — возразил Василий Васильевич. — Палец порежешь — тоже больно. Страдание — когда душа стонет.

— Души нет!

— А что же тогда тревожит, даже ночью покоя не дает?

— Индивидуальные особенности человека, его психика.

Василий Васильевич походил по палате, снова перемешал фишки.

— Ты, конечно, грамотный, про многое можешь растолковать, но про душу неправильно сказал. Свою душу я всегда чувствую. Слышу, что она советует мне, чем недовольна.

— Че-пу-ха!

Василий Васильевич хотел — я увидел это — возразить, но почему-то раздумал.

Валентин Петрович появился в нашей палате спустя час после этого разговора, перед обедом. Открылась дверь, высунулась палка с резиновым наконечником, затем другая, после чего возник он сам, отчаянно скрипя разношенными протезами. Палки были тонкие, металлические, с облупившейся черной краской, с приспособлениями для упора локтей. Двигался Валентин Петрович медленно, отвергая сердитым взглядом помощь нянечки, в сопровождении которой явился. Он так далеко отставлял от себя палки, так нависал над ними, что казалось: не идет, а ползет. Под распахнутым халатом виднелись две Славы и набор медалей, прикрепленных к нательной рубахе. Был Валентин Петрович очень молоденьким, чернявым, до ужаса худым — даже смотреть страшно. На синюшном лице выделялся нос с широкими ноздрями, издававший недовольное сопение. Остановившись около стола, он раздраженно мотнул головой, не позволил нянечке взять у него авоську с небольшим свертком в газетной обертке, болтавшуюся на изгибе руки. Обведя нас взглядом, Валентин Петрович представился, назвав себя полным именем. Мы переглянулись и сразу смекнули: в этом человеке сильно развито чувство собственного достоинства, его следует называть по имени-отчеству. Даже нянечка обращалась к нему только так, хотя и с оттенком доброжелательной снисходительности. Прикрепленные к нательной рубахе ордена и медали тоже вызывали уважение.

Спровадив безостановочно причитавшую и все пытавшуюся помочь ему нянечку, Валентин Петрович сел на свободную койку, привалил к тумбочке палки и, снова обведя нас взглядом, сообщил, что уже лежал в этой палате.

— Вон там. — Он показал на кровать Панюхина.

Славка растерянно поморгал и — это сразу бросилось в глаза — приготовился спорить. Однако Валентин Петрович не посягнул на его место.

Он оказался человеком компанейским, словоохотливым. Через несколько минут мы узнали, что его хотели положить в отделение, расположенное на втором этаже, но он решительно воспротивился, потому что — это всем известно — оттуда прямая дорога в крематорий или на кладбище.

Валентин Петрович старался говорить солидно, баском, однако в его речи все время прорывалась мальчишеская интонация. Выяснилось, он мой одногодок. В сорок втором году Валентин Петрович словчил, попал на фронт на год раньше. Вначале ему везло. Потом разведгруппа, в которой он был, попала под сильный обстрел, его с раздробленными ногами почти десять километров волокли на плащ-палатке. Начались мытарства: медсанбат, ампутация ног, эвакогоспиталь. Домой приехал осенью сорок четвертого, сразу же женился на Клавке, с которой ходил — Валентин Петрович так и сказал: «ходил», — пока работал учеником токаря на «Красном пролетарии». Теперь он отец двоих детей.

— Пацан и пацанка! — с гордостью объявил Валентин Петрович. — Ему уже два, а она покуда титьку сосет.

Было любопытно, но и страшновато слушать этого человека: безногий, очень больной, вдобавок семейный.

— Клавка швеей работает. Жена у меня — во! — Валентин Петрович поднял большой палец. — С ребятишками ее маманя сидит, уже старая. А моя совсем плоха. Четверых родила. Я — последыш. На братьев похоронки пришли, а я выжил. Маманя слезами умывается, говорит, что я тоже не жилец, но мне, ребята, никак помирать нельзя — пропадет без меня Клавка. Аборт ей предлагали сделать, когда у меня чахотка открылась, но она ни в какую. Порешили: надо нам одного ребятенка, но не убереглись — горяч я больно.

— Пенсия-то какая у тебя? — спросил Василий Васильевич, улыбаясь глазами.

— Только на хлеб хватает.

— Трудно тебе, парень, жить, но еще трудней будет, когда детишки подрастут.

— Ничего, батя! Мне бы только чахотку унять, все остальное — буза на постном масле.

— На костылях ходи, — посоветовал Василий Васильевич. — С ними удобней.

— На фига они мне! Райсобес коляску выдал с ручным управлением, но я не пользуюсь. В сарае стоит. Подрастет пацан — кататься будет. Покуда с двумя палками управляюсь. Задумка есть — научиться с тросточкой ходить.

— Учишься?

— Ага.

— Давно?

— Как привез меня сопровождающий с госпиталя, так и начал тренироваться. Уже результат был бы, если бы не чахотка. Сперва в тубдиспансере лежал, потом в этой палате полгода потолок разглядывал, после в санаторию послали. Там простуду схватил — не до тренировок было.

Валентин Петрович определенно был незаурядной личностью. Больше всего меня поразил его оптимизм, какая-то бесшабашная вера в самого себя. Он не жаловался на свою жизнь, ни единым словом не обмолвился о болезни — сморщил нос и пренебрежительно махнул рукой, когда Панюхин спросил, что у него в легких. Охотней всего Валентин Петрович говорил о своей жене. Рассказывая о ней, он употреблял самые обычные слова, но интонация, с которой произносились они, и особенно выражение его глаз доказывали: Клавка для него самое главное в жизни.

— Два года и три месяца ждала меня и сразу же расписаться согласилась, хотя, — Валентин Петрович чуть нахмурился, — подружки и сродственнички ей каждый день твердили, что она ненормальная. В воскресенье сами посмотрите, какая она, моя Клавка.

Валентин Петрович явно хвастал. В этом не было ничего удивительного: на фронте и в госпитале молодые солдаты ревниво сравнивали фотографии своих девчонок, с которыми многие из них даже не целовались, счастливо улыбались, когда кто-нибудь, глядя на его любимую, одобрительно цокал. Молодые солдаты были наивны, влюбчивы, чисты душой, они верили: девчонки обязательно дождутся их. Думы о них, их письма помогали переносить невзгоды и боль. Боже мой, какой поднимался тарарам, какие гневные произносились слова, когда девчонка сообщала кому-нибудь, что теперь у нее другой. Мы готовы были растерзать неверную; перемывая ей косточки, не выбирали выражений, утешали, как умели, повесившего голову парня.

Наступило время обеда. Панюхин с угрюмым выражением на лице мутил ложкой картофельный суп. «Ревнует», — догадался я. Да и как было не ревновать, когда Галя разговаривала исключительно с Валентином Петровичем — убеждала его взять кусок хлеба побольше; обязательно съесть весь без остатка суп. Было очевидно: аппетита у Валентина Петровича нет. Но он хотел вылечиться или, как уже сказал, унять болезнь, поэтому исполнял все, что требовала Галя.

— Еще? — ласково спросила она, когда Валентин Петрович подобрал хлебной корочкой подливку.

— Сыт.

— Вон каким худым стал.

— Были бы кости, а мясо нарастет! — молодцевато откликнулся Валентин Петрович.

Эти слова мы произносили часто. Они утешали нас, вселяли надежду. Мой собственный вес никогда не соответствовал моему росту. Но я отлично помнил: после ранения, когда все страхи остались позади, однопалатники часто говорили мне: «Ну и будка у тебя, Самохин». Я и сам чувствовал — потолстел. В Вольском госпитале, в вестибюле, стояло внушительное трюмо, достойное быть музейным экспонатом, но очутилось неизвестно как, наверное по прихоти какого-то администратора, в госпитале. Я иногда спускался вниз и, если там никого не было, рассматривал свое лицо. В палату возвращался удовлетворенный: румянец на щеках, складочка под подбородком, веселый взгляд.

В этом госпитале в туалетной комнате, над раковиной для умывания, висел жалкий осколок с разбегавшимися в разные стороны трещинами, неузнаваемо изменявшими лицо. Соскабливая бритвой мыльную пену, я думал: «Врачи не хотят, чтобы мы видели, как похудели».

Я конечно же ошибался: скрыть нашу худобу было невозможно — по понедельникам больных взвешивали. Происходило это утром, натощак. Результаты взвешивания, просвечивания и особенно анализы — все это сказывалось на нашем настроении.

Перед полдником, когда Галя стала отбирать градусники, выяснилось: у Валентина Петровича высокая температура. Он спокойно сказал, что держится она почти месяц, поэтому его и направили в госпиталь.

— Мог бы раньше лечь! — рассердилась Галя.

— Понадеялся, сама спадет, — объяснил Валентин Петрович.

После ужина в нашем личном распоряжении было три часа. Кино в тот день не крутили. Андрей Павлович читал, Василий Васильевич и Валентин Петрович о чем-то секретничали, Панюхин приволок к сестринскому столику стул и, расположившись на нем, стал капать Гале на мозги, я, изнывая от безделья, слонялся по коридору. Было грустно. И становилось еще грустней, когда я переводил глаза на Галю и Панюхина, отшивавшего свирепыми взглядами всех, кто намеревался подойти к ним. Таких охотников было предостаточно — они или останавливались неподалеку от сестринского столика, или же неторопливо проходили мимо, пяля на Галю глаза. Она что-то отмечала в историях болезни, лежавших слева от руки. Обыкновенная школьная ручка с перышком «рондо» была испачкана чернилами, время от времени Галя, послюнявив комочек ваты, старательно терла пальцы. Они были тонкие, красивые, и сама она, тоже тонкая, с темными кудряшками на шее, выбивавшимися из-под сестринской шапочки, вдруг показалась мне беззащитной. Я подумал, что Панюхин надоел ей, с решительным видом двинулся к столику, не обращая внимания на подмигивание однополчанина. Остановившись около Гали и Панюхина, хотел сказать что-нибудь остроумное, но встретил ее холодный взгляд.

 

14

Навещать ходячих больных разрешалось раз в неделю — по воскресеньям, но мы могли в любое время дня, кроме «мертвого часа», повидаться с близкими: вход на территорию госпиталя был беспрепятственный, хотя в оштукатуренной будке около массивных ворот с дверкой в одной створке дежурили вахтеры — Никанорыч или Лизка.

Когда-то — об этом нам рассказала одна нянечка — Никанорыч был крепким, сильным: это подтверждал его рост, ширина плеч, большие руки. Теперь же он сгорбился и плохо видел; густые брови выцвели, кончики усов скорбно висели. Ходить Никанорычу было трудно, поэтому он чаще всего сидел в будке — грел над «буржуйкой» руки или пил вприкуску чай. В будке было тепло, уютно: пахло березовыми полешками, шумел почерневший от копоти чайник. Снег позади будки был оранжево-желтым — Никанорыч не утруждал себя хождением в уборную. Завхоз постоянно бранил его, но старик продолжал мочиться за будкой. Он много курил, охотно угощал табачком тех больных, у кого кончилось курево, однако ворчал при этом. В его ворчании было предостережение — курить нам не разрешалось.

Напарница Никанорыча была неприятной особой. Косматая, седая, с рыхлым лицом, неряшливо одетая, она в отличие от Никанорыча чаще всего сидела с безучастным видом на воздухе, привалившись спиной к стенке будки. Утверждали, что старуха пьет, но я ни разу не видел ее пьяной. На вид ей было лет шестьдесят, но все — и больные, и медперсонал — называли вахтершу Лизкой. Было в ней что-то непонятное: может быть, колючий взгляд исподлобья, может быть, походка вразвалочку, а может быть, такое ощущение вызывал Лизкин голос — визгливый, с хрипотцой.

Поговаривали, что когда-то Никанорыч и Лизка были мужем и женой, но еще до революции после смерти их единственного сына она стала попивать, и с каждым днем все больше. Никанорыч уговаривал ее бросить, даже, случалось, бивал, однако Лизка уже не могла остановиться: почти все, что было в их доме, снесла в трактир. Никанорыч развелся с ней, куда-то уехал. Через много лет их пути снова пересеклись: он бобыль, она бобылка. Сойтись они не сошлись, живут в разных домах, видятся только в те дни, когда сотрудникам госпиталя выдают зарплату, но что-то их соединяет, а вот что — не понять. Да и неизвестно точно — были ли они женаты. Мало ли о чем говорят люди.

На ночь дверца в створке ворот запиралась. С четвертого этажа были видны разбросанные в чернильной темноте рыжие пятна окон, на фонарных столбах покачивались маловольтные лампочки под металлическими колпаками, изредка доносился невнятный перестук колес — поблизости пролегало железнодорожное полотно.

В воскресенье, наскоро позавтракав, Валентин Петрович подошел к окну.

— Через полчаса пустят, — сказал Василий Васильевич.

Валентин Петрович возвратился на свою кровать, но сидеть, а тем более лежать ему было явно невмоготу. Вскоре он снова направился к окну, отчаянно скрипя протезами. Навалившись грудью на подоконник, поводил головой.

— Не нервничай понапрасному. — Василий Васильевич принялся рассуждать о том, что по воскресеньям трамваев на линиях меньше, чем в обычные дни.

Я тоже подходил к окну, хотя никого не ждал: мать была в командировке, бабушка умерла, когда я скитался по Кавказу и Кубани. К Василию Васильевичу и Андрею Павловичу должны были приехать их сыновья, Панюхин уже спустился вниз, чтобы встретить сестру. Из окна палаты было хорошо видно, как собираются перед подъездом посетители. Если бы не погода — шел снег с дождем, то ходячие больные уже давно бы прогуливались с близкими.

Валентин Петрович прилег, отвернувшись к стене. Лежал он тихо-тихо, лишь вздрагивали худые, мальчишеские плечи. Расплющив о стекло нос, я стал наугад отыскивать среди посетителей его жену. Миловидная блондинка в платочке, часто поглядывавшая на окна, соответствовала созданному мной образу Клавки. Я громко сказал, что она пришла. Валентин Петрович рванулся с койки. Протезы скрипели сильней обычного, словно жаловались на какую-то свою боль, лицо побагровело. Стало так жалко Валентина Петровича, что я чуть не сгреб его в охапку и не поставил около окна. Устремив глаза вниз и тяжело дыша, он нетерпеливо спросил:

— Где она?

— Вон, — я показал на миловидную блондинку.

— Даже не похожа.

— Придет, придет, — пробормотал Василий Васильевич и еще раз порассуждал о трамвае.

К нему и Андрею Павловичу сыновья пришли почти одновременно. Они направились в коридор потолковать, посекретничать. Я постарался развеселить Валентина Петровича, но он угрюмо отмалчивался.

Клавка вошла неожиданно, очень тихо. Кинув взгляд на отвернувшегося к стене мужа, посмотрела на меня, приложив палец к губам. Она была почти одного роста с Валентином Петровичем; черные-пречерные гладкие волосы с тяжелым пучком на затылке влажно блестели, и так же блестели ее глаза — выразительные, как у Гали, только немного строже и печальнее. В девушках Клавка, видимо, была стройной; теперь же, после родов, бедра раздались, узкая шевиотовая юбка казалась тесной. Я почему-то решил, что Клавка слишком хороша для Валентина Петровича, очень больного и неказистого, и, следовательно, пока его нет дома, погуливает.

Подойдя на цыпочках к мужу, Клавка стала смотреть на него, чуть улыбаясь, и смотрела до тех пор, пока он не обернулся.

— Чего так долго не шла? — По его лицу было видно: ему хочется засмеяться от счастья, но он стесняется меня.

— Не могла, — выдохнула Клавка и принялась выкладывать на тумбочку то, что принесла.

— Не могла, не могла, — проворчал Валентин Петрович. — Почему не могла?

Клавка кинула на меня взгляд. Я оставил их вдвоем.

В коридоре было как на вокзале. Больные и их родственники, растащив в разные стороны стулья, разговаривали, образовав живописные группки. Среди посетителей были в основном женщины — матери, жены, сестры и конечно же невесты. Мои глаза скользили по женским лицам, в воображении возникала то Люся, то Нинка. Я подумал, какой фурор произвели бы они в этих стенах, если бы хоть одна из них навестила меня. Было в них что-то особенное, неподдающееся объяснению, но, несомненно, привлекательное. Даже вспоминать смешно, как ревновал я Люсю в детстве, как хмурился, отшивая сердитым взглядом глазевших на нее мальчишек. Она была очень хорошенькая — это признавали все, в том числе и моя бабушка, скупая на похвалу. Нос у Люси был вздернутый с маленькими ноздрями, глаза под белесыми ресницами почти всегда улыбались, в мочках розовых ушей виднелись крохотные дырочки для сережек. Люся надевала их редко, и я никак не мог вспомнить, были ли они в ее ушах в тот день, когда мы разговаривали в последний раз.

Прислонившись спиной к подоконнику, я украдкой разглядывал молодых женщин, старался определить, кто они — сестры, невесты или, может быть, уже жены. После фронта молодые ребята быстро обзаводились семьями — хотелось уюта, тепла. У меня же на уме было одно — вылечиться. И все же смотреть на молодых женщин особенно с красивой фигурой, было приятно.

Галя что-то объясняла подходившим к ней родственникам. Растерянность и тоска в их глазах после разговора с ней сменялись надеждой, и я подумал, что наша медсестра умеет вселять уверенность.

Вчера, когда в палате снова возник разговор о ней, Василий Васильевич сообщил, что Галины родители умерли во время войны от туберкулеза.

— Поэтому она и поступила работать сюда, — добавил он. — Круглая сирота. Трудно ей одной жить.

Воображение тотчас нарисовало кутающуюся в пуховый платок Галю в прохладной, скупо обставленной комнате. Покосившись на беспокойно мигнувшего Панюхина — он всегда волновался, когда мы говорили о Гале, — я спросил Василия Васильевича:

— Почему вы считаете, что она одна?

— Ближе отца-матери никого нет, — ответил он.

Продолжая поглядывать на разговаривавшую с посетителями Галю, я решил, что, если бы ее родители были живы, то она все равно больше думала бы о своем парне, который у нее или есть, или будет. Я так решил потому, что на фронте и в госпитале чаще мечтал о Люсе, а материнскую тревогу воспринимал, как само собой разумевшееся.

За полчаса до обеда Галя громко сказала:

— Пора прощаться!

Посетители медленно, словно бы нехотя, двинулись к двери, обмениваясь на ходу рукопожатиями и поцелуями в щечку с теми, кто был им дорог, кому предстояло остаться тут и ждать следующего воскресенья, которого могло и не быть: летальные исходы случались даже в нашем «благополучном» отделении.

После «мертвого часа», те, кто хотел, могли снова встретиться с близкими. Некоторые посетители так и поступали: побродив по Преображенскому рынку или погуляв в Сокольниках, они возвращались в госпиталь и сидели с мужьями, сыновьями, братьями до тех пор, пока их не выпроваживал дежурный врач.

Когда я вошел в палату, Валентин Петрович обеспокоенно сообщил:

— Пацан слег. Клавка говорит: коклюш, а я про другое думаю.

Я стал уверять его, что легкие у мальчишки, как стеклышки. Добавил:

— Раз жена говорит коклюш, значит, коклюш!

Валентин Петрович признался:

— Клавка и соврать может, чтобы не волновать меня.

 

15

Я стоял около окна в тупичке, отделенном от основной части коридора двумя шкафами, набитыми старыми историями болезни и другой медицинской документацией. Повернутые дверками к окну, эти шкафы были набиты так плотно, что казались беременными. Больные сюда не ходили, а я облюбовал это место — тут никто не мешал думать. Поводы для дум были: пневмоторакс оказался неэффективным; несколько дней назад Вера Ивановна посоветовала мне сделать торакопластику; теперь я ждал консультации хирурга, который должен был сказать — да или нет.

Вчера в палату для послеоперационных привезли на каталке Панюхина, решившего после долгих колебаний лечь на операционный стол. В памяти осталось бледное лицо, туго обмотанная бинтами грудь, свернутый в кольцо дренаж — тонкая резиновая трубка, Утром я хотел навестить его, но Галя не пустила — у Панюхина была высокая температура.

Я стоял около окна и думал: «Это же предстоит мне». Больше всего я боялся боли. Торакопластика была серьезной операцией, и я спрашивал себя — хватит ли у меня мужества перетерпеть боль?

Солнце в тупичок не проникало. Приблизив лицо к стеклу, можно было увидеть металлическую изгородь, подступавшую почти вплотную к госпиталю — оставался лишь узенький проход. Повсюду растаял снег, а в проходе еще лежали ноздреватые лоскутки. С другой стороны изгороди были два дома, разделенные крепким штакетником. Один из них был похож на обыкновенную избу, второй — квадратный, на каменной кладке — имел две двери: справа и слева. Левую дверь скрывал угол дома — виднелась лишь дорожка, а правая была как на ладони. Площадка перед крыльцом была выложена кирпичами с впадиной посередине. В ней свинцово поблескивала лужица. Три осевшие ступени вели на веранду, огороженную барьером с узорчато пробитыми в нем отверстиями, гладкими перилами. Одним концом крыша веранды примыкала к дому, другой конец покоился на массивной балке, поддерживаемой четырьмя прочными гладко отесанными столбами пятигранной формы. В глубине веранды смутно виднелась утепленная дверь.

В доме, похожем на избу, жил священник кладбищенской церкви. Был он крепким стариком с прямыми, спадавшими на плечи волосами. Поверх длиннополого одеяния священник носил обыкновенное пальто, пошитое, должно быть, еще до войны, голову накрывал шляпой с черной лентой. Ходил он неторопливо, опираясь на толстую трость. Каждый день, проходя мимо наших ворот, священник останавливался, осенял госпиталь размашистым крестом. Это вызывало жаркие споры и самые разные суждения.

Я относился к религии непримиримо, но возмущался, когда начинали бранить старика-священника: он казался мне добрым.

По утрам нас будил церковный колокол; он словно бы говорил: пора просыпаться и делать что-нибудь полезное. Слышали мы колокол и в другие часы. Звон был то торжественно-печальным, то радостно-взволнованным. В эти минуты моя душа наполнялась или тоской, или ожиданием близкого счастья. Василий Васильевич, с которым я поделился своими ощущениями, сказал, что бог, выходит, есть и в моем сердце. Андрей Павлович усмехнулся.

Кто жил в доме с верандой, я и понятия не имел, сразу же прилип носом к стеклу, когда на крыльце появилась девушка с каштановой гривой, в кокетливом переднике, с тазом в руках. Она выплеснула воду, посмотрела, перегнувшись через перила, на мыльную лужу. Я принялся разглядывать девушку. Ее нельзя было назвать полной, но слово «худенькая» тоже не подходило к ней. Выражаясь солдатским языком, она была в полном порядке — именно такие девушки нравились мне и моим однополчанам. Держа в руках таз, с которого капала вода, она, обернувшись, что-то сказала. На веранду сразу же вышла крупная, тугощекая женщина с мохнатым полотенцем на голове, скрученным наподобие чалмы. Они начали говорить. Чувствовалось: им весело, хорошо. Мне показалось: я посвящен в их маленькие тайны, не сразу заметил Галю. Ободряюще улыбнувшись, она сказала, что меня приглашают на консультацию.

Хирург подтвердил — необходима торакопластика. Я продолжал думать о девушке, вспоминал, как она была одета, как выплескивала, перегнувшись через перила, воду, как улыбалась. Захотелось посмотреть на нее вблизи и, если удастся, познакомиться. После «мертвого часа» я пошел гулять.

Земля была еще влажноватой, на тропинках отпечатывались следы. На березах лопнули почки, в спутанной прошлогодней траве зеленели молодые побеги. Очищенная от мусора улица казалась умытой: стекла блестели, ставни и наличники радовали свежей краской.

Потолкавшись среди ребят, я для отвода глаз направился к дому с верандой в обход госпиталя. На ту сторону больные ходили редко — там была котельная, кухня, стояли баки для отбросов, порожние бидоны из-под молока, валялись растерзанные ящики. К изгороди подступали одичавшие яблони; узловатые ветки лежали между заострений на металлической планке с образовавшимися на ней, должно быть от тяжести ветвей, вмятинами. Когда-то весь этот участок был яблоневым садом, потом часть деревьев вырубили, на их месте построили школу. Жившие неподалеку сестры и нянечки часто вспоминали, каким прекрасным был этот сад, никак не могли понять, почему его вырубили. Когда я тоже выразил недоумение, Андрей Павлович объяснил, что тогда бы пришлось снести много-много домов, предоставить жильцам другие квартиры, а свободной площадки не было и нет.

Больным с открытой формой туберкулеза полагалась отдельная изолированная комната, но все мы жили в тесных, многокомнатных квартирах, чаще всего в одной комнате с родителями и другими родственниками. Отдельная комната, пусть даже смежная, была мечтой. Ребята называли учреждения, куда они обращались, вспоминали фамилии председателей райисполкомов и депутатов.

На полу веранды лежали солнечные пятна, похожие на огромные веснушки. Я мысленно попросил девушку появиться хоть на миг, но она не вышла. Проторчав около изгороди с полчаса, вернулся в палату. Внимательно поглядев на меня, Василий Васильевич задумчиво сказал, что почти все ребята, поступив в госпиталь, поначалу сохнут по Гале. Панюхин встревоженно уставился на меня. Я поклялся, что Галя тут ни при чем — просто у меня сегодня прекрасное настроение.

Утром я снова слонялся около дома с верандой. Тугощекая женщина выбила половики, вынесла ведро с мусором. Во второй половине дня девушка тоже не появилась. Я с грустью решил, что она, должно быть, просто гостила в этом доме.

Меня стали готовить к операции, и образ девушки померк в памяти. Лишь иногда перед глазами возникала каштановая грива, высокий лоб, улыбка. Тогда я подходил к окну и, пока не исчезала грусть, смотрел на дом с верандой.

Панюхина снова перевели в нашу палату. Галя подолгу беседовала с ним, шутила, и он не скрывал своей радости.

— Странный человек, — удивлялся Андрей Павлович, когда Панюхина не было в палате. — Она просто флиртует, а он думает — всерьез.

— Где правда, а где кривь — только одному богу известно, — отвечал Василий Васильевич и добавлял, что Галя не такая: понарошку глазки строить не будет.

Валентин Петрович рассуждал вслух о том, что любовь слепа, приводил в пример себя и Клавку.

Она часто навещала его. Ее неулыбчивое лицо, особенно глаза с темными, глубокими впадинами под ними, вызывали в моей душе какие-то смутные ощущения, я продолжал убеждать себя, что Клавка — неверная жена. Если бы она была кривоногой или кособокой, то я, наверное, не думал бы так. За последнее время я прочитал немало статей, в которых рассказывалось о женах и невестах, не бросивших искалеченных на войне мужей и женихов. Эти женщины почему-то всегда представлялись мне некрасивыми.

Сынишка Валентина Петровича поправился. Сам же он похудел еще больше. Вера Ивановна озабоченно выслушала его, перемещая по груди и спине блестящую головку фонендоскопа, выписала ему дополнительное питание. Валентин Петрович получал теперь тертую морковь пополам с яблоками и еще одну порцию сливочного масла.

Еще не были отменены карточки, а нас кормили как на убой: каждый день масло, сыр, колбаса, творог, мясо, рыба — словом, все то, о чем другие люди могли только мечтать. Однако наиболее полезным продуктом все больные считали сало, особенно медвежье или барсучье. Существовал также рецепт смеси, в состав которой входил сок столетника, мед, какао, коньяк, свиной жир. На мой вопрос, насколько полезна такая смесь, Вера Ивановна ответила: «В ней калорий много». Некоторые говорили, что излечивает и собачье мясо. Я провожал глазами всех пробегавших мимо госпиталя собак. Поступал так до тех пор, пока Василий Васильевич не признался, что собачье мясо ему не помогло.

Разговоры о разных снадобьях и лекарствах в нашей палате возникали часто. Сославшись на сына — он работал в Министерстве иностранных дел, Андрей Павлович сказал, что в США появилось новое средство. Тогда я впервые услышал о стрептомицине.

Грязь подсохла. Когда налетал ветер, над улицей взвивалась пыль. Трава в придорожных канавах посерела. На клумбе, перед подъездом, распустились «анютины глазки». Воздух шевелил полотняные шторы, надувал их, как паруса. Повсюду — на стенах, на столе, на койках — лежали солнечные пятна. Лица однопалатников посвежели. В тот день, когда Вера Ивановна начала обход с меня, я понял: «Завтра!»

 

16

Обязанности операционной сестры иногда выполняла Галя. Я не думал, что она будет ассистировать хирургу. Очутившись в предоперационной, смутился, встретившись с мимолетно брошенным на меня взглядом. Галя была вся в белом, даже на ногах были похожие на унты бахилы, надетые поверх обуви; лицо закрывала марлевая повязка — виднелись только глаза и брови.

Я снял халат, положил его на белую табуретку.

— Догола раздевайся!

«Догола? Перед Галей?» — У меня даже дыхание остановилось. По-своему истолковав мое замешательство, нянечка стала ласково говорить, что сильной боли не будет. Я продолжал стоять истукан истуканом. И тогда раздался повелительный голос хирурга. Я снял рубаху, кальсоны и, оставшись в чем мать родила, ринулся к операционному столу, прикрывая рукой срамное место.

— Спокойно, спокойно, — пробасил хирург.

Мне и раньше приходилось раздеваться догола перед женщинами в медсанбате и в госпитале, первое время я стыдился, потом привык. Если бы на месте Гали была пожилая сестра, то я и глазом бы не моргнул, а теперь язык присох к гортани и колотилось сердце. Я перевел дыхание только тогда, когда меня накрыли простыней, оставив обнаженной грудную клетку.

Боли не было. Однако меня не покидало ощущение, что она неизбежна. Хирург отрывисто бросал какие-то слова, позвякивали медицинские инструменты, иногда что-то переспрашивала Галя, а я продолжал напряженно ждать, когда же придется кусать губы. В изголовье стояла нянечка. Стоило мне чуть повернуть голову, как она сразу же обхватывала шершавыми ладонями мои щеки и, ласково похлопывая по ним, уговаривала смотреть вверх. Там холодно поблескивал осветитель. День был солнечный, искусственное освещение не понадобилось, и я, чтобы отвлечься, стал размышлять, сколько ватт потребляют две огромные лампы, расположенные под отполированным металлическим отражателем. Хрустнуло ребро.

— Больно, — пробормотал я.

— Потерпи, — сказал хирург.

Снова хрустнуло ребро, появилась боль, вполне терпимая, которую, однако, можно было истолковать, как предвестницу сильной боли. Нянечка убирала марлевым тампоном с моего лица пот, стало сыро под мышками, ослабли ноги, ужасно хотелось крикнуть.

— Все! — неожиданно сказал хирург.

Сильной боли по-прежнему не было. Першило в горле, слегка кружилась голова. Мне помогли перебраться на каталку и повезли в палачу для послеоперационных. Я видел расступившихся ребят, промелькнуло лицо Василия Васильевича.

Еще вчера эта палата представлялась мне самой лучшей в нашем отделении. Теперь же, очутившись на койке с впритык приставленным к ней маленьким столом, я почувствовал — не хватает воздуха. Внезапно увидел: посинели кончики пальцев, перевел испуганный взгляд на Галю. Она сразу же распорядилась принести кислородную подушку, и я, прильнув ртом к пластмассовому рожку, накрытому влажноватой марлей, успокоился. Потом Галя сделала мне укол…

Проснулся я от боли. В палате был полумрак. Перед глазами все плыло, хотелось пить, очень чесалось под бинтами. Рука наткнулась на тугую повязку, и до чашечки с питьем дотянуться не смог. Лизнув пересохшие губы, позвал нянечку. Вместо нее вошла Галя с градусником в руке.

— Сильно болит? — участливо спросила она и, не дождавшись ответа, ловко сунула градусник мне под мышку.

— Пить, — прохрипел я.

Галя поднесла к моим губам поильник. Напившись, я хотел перевернуться на бок, но она твердо сказала:

— Надо лежать на спине!

— Неудобно.

— Занемела?

— Да.

Бесцеремонно откинув одеяло, Галя просунула руку под спину и сильными, уверенными движениями начала массажировать поясницу. Когда ее рука спускалась чуть ниже, я обмирал, но она или не замечала этого, или делала вид, что не замечает.

— Сейчас потерпеть придется, а на ночь еще один укол сделаю. — Она вынула градусник, посмотрела на ртутный столбик.

— Сколько? — спросил я.

— В пределах допустимого.

Я чувствовал — горю, не сомневался, что у меня сильный жар.

Когда Галя ушла, я, стараясь отвлечься от боли, принялся размышлять, сколько дней мне придется пробыть в этих стенах. Панюхин пролежал тут две недели, некоторые возвращались к своим однопалатникам еще раньше. Я решил: десять дней — предельный срок.

Десять дней превратились в месяц.

Утром, посмотрев на градусник, сменившая Галю сестра удивленно сказала, что температура у меня почти нормальная. Чувствовал я себя хорошо. Хотелось курить. Пошарив в карманах перекинутого через спинку кровати халата, убедился — папирос нет. Чертыхнувшись, я сел на койке, несколько секунд подождал, не начнется ли боль. Осторожно спустил ноги на пол, подцепил пальцами тапки, медленно встал, расплющив задники. Вначале меня пошатывало, потом это прошло. Придерживая рукой дренаж, я побрел в туалет — там всегда можно было «стрельнуть» папиросу.

Я старался выглядеть молодцом: улыбался и даже подмигивал удивленно глазевшим на меня ребятам. Войдя в туалет, показал жестом, что хочу покурить. Мне сунули в рот «беломорину», услужливо поднесли спичку. От первой же затяжки закружилась голова. Папироска выскользнула из пальцев, и начался кашель. Курильщики всполошились, кто-то, открыв дверь, громко позвал сестру. Она примчалась вместе с Верой Ивановной. Я слышал их негодующие возгласы, но ничего не видел. По телу растекалась слабость, грудь сотрясал кашель, ноги сделались ватными. Почувствовал: вот-вот грохнусь, но в самый последний момент меня подхватили чьи-то руки. Через несколько минут я очутился на своей койке.

К вечеру разболелась голова, стало трудно дышать. Нянечка меняла кислородные подушки, часто входила Вера Ивановна, проверяла пульс, что-то говорила сестре. На ужин я даже не взглянул, хотя нянечка долго расхваливала рулет с картофельным пюре. Подслащенная вода казалась тепловатой, а может быть, действительно была такой; я постоянно испытывал жажду.

Спал я плохо. Несколько раз в палате появлялась сестра, поправляла одеяло, прикладывала к голове то мокрое полотенце, то лед в грелке.

Завтракать я тоже не стал. Увидел, будто в тумане, озабоченное лицо хирурга, услышал его раскатистый басок, но что он сказал, не понял. Губы уже не могли схватить хоботок поильника, меня стали поить с ложечки.

Прошла еще одна ночь. Мое положение не улучшилось. Я не проявил никакого интереса, как это делал раньше, к появившимся в палате молоденьким сестрам. Все чаще и чаще возникала мысль о смерти. Еще совсем недавно эта мысль вызывала протест; теперь же я чувствовал: мой последний вздох будет моим последним страданием. Я мысленно прощался с матерью, говорил ей хорошие слова, подумал о Люсе: очень хотелось, чтобы она всплакнула на моей могиле; промелькнула девушка с каштановой гривой — в это мгновение появилось страстное желание жить. Прошло еще несколько часов, и я вдруг стал проваливаться куда-то. Потом меня подхватила неведомая сила и вознесла над койкой. Я увидел сползшее на пол одеяло, сбившиеся простыни, нетронутый обед под салфеткой, себя с капельками пота на лбу, искусанными губами, набухшими веками. Лицо ощутило теплое дуновение, где-то вдали, в кромешной тьме, возникло слабое мерцание. Оно усиливалось, и вскоре я отчетливо увидел усыпанный ромашками лужок и давным-давно умершего отца, подзывавшего меня рукой. Я помнил его смутно, но мать часто рассказывала о нем; пожелтевшая от времени фотография дополняла мои воспоминания и материнские рассказы. Отец был изображен во весь рост — в косоворотке, перехваченной узким ремешком, в грубых сандалиях. И сейчас он был одет так же. Отец что-то говорил, но его голос не доносился до меня. Он стоял на самом краю лужка, вклинившегося в лиственный лес, над которым возвышалась белая колокольня без креста, с узкими и высокими прорезями. Точно такая же колокольня была в той деревне, где я проводил летние каникулы. Тихие посвисты реполовов, громкое щебетание щеглов, шелест листвы, тягучий скрип раскачиваемых ветром деревьев — все это обостряло мое воображение. Вспоминая Люсю и гадая на ромашке, я иногда спохватывался и думал: «Цветку, должно быть, больно». Срубленное дерево, сломленная ветка тоже вызывали в моей душе печаль. Были на моей совести и грехи пострашнее — околевшие от неправильного кормления птенцы, умерщвленные ужи и гадюки. Убивать пресмыкающихся меня заставлял страх, а все остальное, очень скверное, я делал или по необдуманности, или потому, что хотел узнать, понять, проверить…

Я и отец продолжали двигаться друг к другу. Мы не шли, а именно двигались, точнее — плыли, влекомые каким-то неведомым течением. Теперь нас разделяла все суживающаяся темная пустота. Было радостно и легко. Осталось преодолеть несколько метров, и в это время раздался истошный вопль Гали:

— Самохин летальгирует!

Вбежала Вера Ивановна, нянечка, потом еще один врач. Тело начало ощущать уколы, массаж. Я слышал голоса, видел встревоженную Веру Ивановну, нянечку, обхватившую руками кислородную подушку, приоткрывшего дверь Панюхина с испуганным лицом, горестно подобравшего губы Василия Васильевича. Душа продолжала стремиться к отцу, но темная пустота перестала суживаться, отцовские жесты утратили энергию и четкость, ромашковый лужок и лес с возвышавшейся над ним колокольней постепенно окутывался дымкой…

На следующий день был консилиум. Я узнал, что у меня аспирационная пневмония. Профессор, возглавлявший консилиум, безапелляционно сказал:

— Нужен стрептомицин!

Начальник госпиталя — упитанный, бритоголовый майор с глазами навыкате — почтительно доложил, что достать этот препарат невозможно, к тому же он очень дорог — 92 рубля грамм, Вера Ивановна тотчас сказала, что моя мать готова оплатить расходы. Начальник госпиталя поморщился.

— Лечение в нашей стране бесплатное. Где взять препарат — вот в чем вопрос?

— В горздрав обратитесь, в министерство, наконец! — потребовал профессор.

Начальник госпиталя не посмел возражать.

После «мертвого часа» в палату впустили мать. Она сидела на краешке стула и поглаживала мою руку. Ее глаза были усталые и печальные, в волосах погустела седина. Иногда мать отворачивалась, и тогда я видел, как вздрагивают ее плечи. Мне по-прежнему было скверно. Лицо матери расплывалось, исчезало, но даже в эти минуты я чувствовал: она рядом. Мать принесла лакомства, купленные в коммерческом магазине. Чтобы не огорчать ее, я заставил себя прожевать «мишку», с большим трудом съел половину творожного сырка. На ночь дверь палаты оставляли открытой. В полузабытьи слышал осторожные шаги дежурной сестры. Она или останавливалась в дверях, или подходила: смачивала мне губы, поправляла подушку.

До сих пор не могу решить, что страшнее — ранение или туберкулез? Ранение — это боль, частые перевязки, мучительный стыд, когда молоденькая няня, почти девочка, помогает устроиться на судне или уходит с уткой, неловко вынутой из-под одеяла. При туберкулезе ничего не болит. Только чувствуешь, как убывают силы, как булькает и хрипит в груди при вдохе и выдохе. Ночью нательная рубаха становится от пота, как после стирки, а надеть сухое белье, заботливо оставленное санитаркой на тумбочке, лень; откидывать одеяло тоже лень: под ним тепло, хотя и противно от пота. Лежишь и чувствуешь, как постепенно остывает пот, становится все холоднее. Вот уже и мурашки побежали по телу — покрыли ноги, руки, спину, грудь. Может, все же сменить белье? А может, перетерпеть, попытаться уснуть? Над дверью горит вполнакала синяя лампочка, окрашивая все предметы в мертвенный цвет. И невольно возникает мысль: доживешь ли до утра, увидишь ли солнечный луч, услышишь ли воробьиный гомон? Что там, в легких, — все еще инфильтрат или уже каверна? Узнать бы все точно. Но как узнаешь, когда истории болезни хранятся в ординаторской, а ключ от нее у дежурной сестры. Всю правду врачи и сестры не скажут. Хоть так подъезжай к ним, хоть этак — все равно не скажут. А выжить хочется, так хочется, что это никакими словами передать невозможно! Когда в штрафбате был, хотел выжить. В санпоезде и в Вольске об этом же думал. А теперь вот снова. Будет ли конец мукам? Покоя хочется, радости, счастья, любви.

Утром Вера Ивановна объявила, что начальнику госпиталя удалось раздобыть стрептомицин. После первых же уколов я вдруг почувствовал: жизнь прекрасна. Кормили меня с ложечки, но поильник я уже брал сам. Через несколько дней однопалатникам разрешили навестить меня. Андрей Павлович пришел с книжкой, и я, улыбнувшись про себя, подумал: если бы в палате не выключали свет, то он, должно быть, читал и ночью. Василий Васильевич заметно похудел, часто кашлял, поднося к губам носовой платок. Панюхин принялся рассказывать, какой кавардак начался в отделении, когда Галя крикнула, что я умираю, сколько кислородных подушек перетаскали нянечки с первого этажа, где стояли баллоны с кислородом.

Однопалатники были какими-то не такими. Я не сразу сообразил, что их преобразили новенькие пижамы. Панюхин объяснил, что неделю назад, после очередного банного дня, всем ходячим больным выдали вместо халатов пижамы. Продолжая вполуха слушать его, я стал гадать, когда получу такую же пижаму сам.

— Валентин Петрович тоже обещал прийти, — неожиданно сообщил Рябинин.

— Прогревание ему делают, — добавил Василий Васильевич.

— Разве оно помогает при туберкулезе? — удивился я.

Василий Васильевич усмехнулся.

— Ухо прогревают. Застудил, понимаешь, ухо, хотя на дворе жарынь.

Первый летний месяц действительно был очень жаркий. Об этом постоянно говорила и навещавшая меня почти ежедневно мать, и сестры, и нянечки. Молоденькие сестры ходили теперь по отделению в халатах, надетых поверх белья; между завязочками на спине виднелось тело. Когда Галя, наклонившись, вливала мне в рот рыбий жир, я смущался, потел от волнения, но она ничего не замечала.

Василий Васильевич стал рассказывать о том, как хорошо на свежем воздухе, пожаловался на Веру Ивановну — она не разрешала загорать.

— Нельзя, говорит, — посетовал Василий Васильевич. — А по моему понятию, от солнца — никакого вреда.

Я слушал однопалатников с завистью. Хотелось поскорее встать, но Вера Ивановна твердо сказала, что пока не будет окончен курс лечения стрептомицином, об этом и думать нечего.

Валентин Петрович пришел перед ужином — один. Закрыл дверь. Размашисто переставляя палки, добрался до стула. Отдышался. Был он с повязкой на ухе, на макушке потешно топорщились неровно обрезанные кончики бинта. Я обратил внимание на то, что он в халате, а не в пижаме, спросил — почему.

— Вера Ивановна лежать велит, — угрюмо сообщил Валентин Петрович. — Мне втемяшилось: если послушаюсь — хана. Никому не говорил, а тебе скажу, хреноваты мои дела. Недавно увидел на сестринском столике истории болезни, открыл свою и сразу наткнулся на рисунок последнего просвечивания. Кружочек в правом легком, два в левом и еще штришки.

(Кружочками обозначались каверны, штришками — инфильтраты с распадом, точечками — очаги.)

— Вера Ивановна никогда не говорила, что́ у меня, — продолжал Валентин Петрович. — Я-то думал — без изменения. Год назад всего одна каверна была, теперь — три, да еще инфильтраты. На уме теперь одно: что с Клавкой и детишками станет, если помру. Пока я живой, райсобес разные пособия нам выдает и другие поблажки делает. А как уложат меня в гроб — шиш. Вчера к начальнику госпиталя ходил — просил и мне достать этот самый стрептомицин. Он Веру Ивановну вызвал. Полистал историю болезни, снимки посмотрел. Ничего не сказал, но я понял: стрептомицин не поможет. Если стану бока пролеживать, то сволокут меня в нижнее отделение. Оттуда, сам знаешь, чаще всего по одной дорожке отвозят. Вот потому-то я и показываю всем — силенка есть.

Валентин Петрович проговорил все это медленно, с одышкой. На его лице выступил пот, губы были сухие. Я кивнул на поильник.

— Попей.

Он сделал два жадных глотка.

— Иногда сильно ругаю себя за то, что на Клавке женился. Она молодая, красивая, а я… Знаешь, как тошно становится, когда в голову ударяет, что я жизнь ей испортил. Могла бы получше меня человека найти.

— Любит, — сказал я, хотя не очень-то верил в это.

Валентин Петрович сразу повеселел.

Я рассказал ему про ромашковый луг, про отца. По глазам понял — не поверил.

Нянечка внесла ужин. Поставив на стол тарелки, сказала Валентину Петровичу:

— Ступай, а то остынет твоя котлетка.

— Пусть остывает.

— Ступай, ступай, — повторила нянечка. — Ему, — она кивнула на меня, — спокойно поужинать надо.

Пообещав навещать меня каждый день, Валентин Петрович ушел.

Утром я узнал — у него высокая температура.

 

17

Вера Ивановна каждый день повторяла, что я везучий: инфильтрат исчез и анализы хорошие. Через месяц-два мне должны были выдать путевку в санаторий.

Почти весь день я проводил на свежем воздухе — или гулял, или читал в тенечке. Лето было чудесное — без похолоданий, затяжных дождей. Изредка гремели грозы — наполняли воздух озоном, смывали с листвы пыль. Над клумбой жужжали пчелы, порхали бабочки, грелись на солнце, расправив бархатные крылья.

Каждый день я проходил мимо дома с верандой — очень хотелось увидеть девушку с каштановой гривой. Она не появлялась. А тугощекая женщина на веранду выходила часто. Заломив руки, неторопливо поправляла тяжелый ком волос с небрежно вколотыми в него шпильками, щурилась, сладко позевывала, иногда выбивала половики или развешивала выстиранное белье. Несколько раз я порывался спросить ее о девушке, но почему-то казалось: женщина или просто смерит меня взглядом, или турнет.

Возвращаться в палату не хотелось. Я продолжал гулять, хотя воздух уже посырел и стало прохладно. Кинул взгляд на веранду и обмер — там стояла сероглазая девушка. Чувствуя, как колотится сердце, негромко позвал ее. Вопреки ожиданию, девушка сошла с веранды, остановилась в двух шагах от меня. Запинаясь, бормоча извинения, я начал рассказывать о том, как впервые увидел ее, как думал о ней, отчаиваясь и надеясь. Так я познакомился с Дашей.

Мы договорились встретиться на следующий день. Почти все ходячие больные прятали под матрацами рубашки и брюки, а обувь хранилась внизу — в шкафчиках для верхней одежды. Днем с территории госпиталя можно было выйти беспрепятственно: Никанорыч и Лизка лишь провожали нас взглядами; для ночных похождений служила дыра в изгороди — раздвинутые металлические прутья.

В голове было одно — свидание. Захотелось сделать Даше приятное, и я, поразмыслив, решил взять билеты в театр или на какой-нибудь концерт: по разрешению лечащего врача некоторым больным иногда позволяли съездить домой. Выдумать предлог не составляло труда, и утром Вера Ивановна позволила мне отлучиться на три часа. Я поехал в центр, взял билеты на спектакль Ленинградского театра миниатюр, или, как говорили тогда, на Райкина. Усыпляя бдительность сестер и нянечек, старался вести себя тише воды, ниже травы. Василий Васильевич, удивленно покашливая, кидал на меня взгляды, Панюхин утверждал, что я сияю, будто именинник, Валентин Петрович с любопытством спросил:

— По облигации выиграл?

Я рассказал однопалатникам о предстоявшем свидании. Валентин Петрович одобрительно кивнул.

— Шуры-муры — самое лучшее лекарство!

— Застукают — тогда почешешься, — проворчал Василий Васильевич.

Панюхин ударился в воспоминания. В госпитале, где он лежал с крупозным воспалением легких, ребята, по его словам, давали дрозда. Мы были непосредственны, наивны, нам очень хотелось выглядеть настоящими мужчинами. И видимо, поэтому мы часто выдавали желаемое за действительное.

Воспоминания Панюхина расшевелили и Андрея Павловича. Оторвавшись от книги, он вдруг сказал, что только мужчины безрассудны в любви, женщинами всегда руководит расчет. Василий Васильевич и Валентин Петрович в один голос возразили ему. В ответ Рябинин усмехнулся, и я подумал, что в его жизни, должно быть, тоже была неудачная любовь.

Вечер еще не наступил, но день уже кончился — был тот промежуток в сутках, который длится, может быть, две, может быть, три минуты; он почти незаметен, однако все живое ощущает его, и только человек, поглощенный своими заботами, не замечает, как неуловимо изменяется окраска неба, смолкают на несколько секунд птицы, стихает ветер, разжижаются тени. Природа переходит из одного состояния а другое без резкого скачка, без всего того, что может удивить, испугать, обрадовать или разочаровать. Эти изменения способна уловить лишь душа, да и то только в те моменты, когда человек, созерцая окружающее, ждет счастья, которое может оказаться мгновенным, а может продолжаться месяц, даже годы, но никогда не станет судьбой: в предначертанный срок жизни каждый должен испытать и горе, и боль, и крушение всех надежд, чтобы снова воспрянуть и познать счастье, однако счастье уже другое, совсем не похожее на то, что будет хранить память, вызывая мучительную или сладостную боль, всегда одну боль — незатихающее движение души.

Мне хотелось, чтобы стемнело, и стемнело поскорее, но отблеск скрывшегося солнца все еще рассеивал слегка помутневший воздух. Я устремлял взгляд в проулок, откуда должна была появиться Даша, твердил сам себе, что она не придет, но сердце подсказывало — обязательно придет. И еще я чувствовал, что очень скоро, может быть сегодня, стану счастливейшим человеком в мире. Потребность быть счастливым была такой сильной, что я ни о чем другом не мог думать. Все отступило, исчезло — болезнь, страх, однопалатники и даже мать. В душе было одно — ожидание близкого счастья. Наверное, это блаженное состояние было ниспослано мне за те страдания, которые претерпел я. Каким другим словом, кроме слова «страдание», можно было назвать фронт, разлуку с Люсей, мытарства на Кавказе, недавно перенесенную клиническую смерть?

Увидев Дашу, я с трудом сдержался, чтобы не ринуться навстречу, — такой красивой и нарядной была она. Милое лицо с густым румянцем, батистовая кофта с рюшками на груди, коричневые «лодочки» — все это привело меня в восторг…

Три с половиной часа пролетели, как один миг. Возвращаться «домой» не хотелось. Залитые мягким электрическим светом улицы опустели: лишь на трамвайных и троллейбусных остановках теснились небольшие живописные группки — счастливые парочки и неудачники. Разбрасывая влево и вправо могучие струи, неторопливо двигались поливальные машины; вода смывала с асфальта пыль, конфетные обертки, ореховую скорлупу, опавшие листья. Окна в домах напоминали проруби, в глубине которых ворочались на измятых простынях супруги, их отпрыски и другие домочадцы; там, где под одинаково оранжевыми абажурами горели лампочки, люди еще бодрствовали: может быть, ссорились, может быть, прикидывали, как дожить до получки, просто думали о быстротечности жизни, подперев рукой одурманенные вином и табачным дымом головы.

В Сокольниках было темней, чем в центре: хорошо виднелся лишь надземный вестибюль метро; реденькие огни фонарей пунктирно обозначали дорогу к входу в парк. Поблескивали трамвайные рельсы и облитый водой булыжник. Бегущий снизу трамвай с прицепом казался иллюминированным; от дуги отлетали фиолетовые всполохи, рассыпая искры. В вагоне было всего несколько пассажиров. Усевшись на жесткую скамейку, мы с Дашей продолжали оживленно болтать и болтали, пока трамвай катился вниз по Стромынке, потом полз вверх.

На Преображенской площади было безлюдно. Даша повела меня к госпиталю кратчайшим путем. Узкие проходы. Пыль под ногами. Запах гниющего дерева. Маленькие домики с искривленными окнами. Похожие на протянутые руки ветви. Ленивый лай собак. Пугливые кошки. И — ни одного человека. Дашины губы были теплые. Я мог бы целоваться до рассвета, но она, внезапно отстранившись, показала рукой на дыру в изгороди.

— Завтра? — спросил я.

Она кивнула. Хлопнула калитка. Раздался стук каблучков. Ржаво скрипнула дверь. Продолжая ощущать вкус Дашиных губ, я протиснулся в дыру. Поднявшись на четвертый этаж, выглянул в коридор. Никого.

 

18

Мы сидели на берегу мелкой и узкой Архиерейки, протекавшей в нескольких кварталах от госпиталя. Застроенный сараями и какими-то будками берег полого спускался к воде, пахло тиной, на подступавших к самой речке строениях отпечатались четкие линии въевшихся в дерево и уже высохших водорослей. Посреди Архиерейки, которую правильней было бы называть ручьем, сиротливо лежала «лысая», искромсанная ножами покрышка, вода около нее пенилась, казалось — кипит; около берега под прозрачной водой отчетливо виднелись камушки.

Мы уже успели наговориться, и теперь я «прокручивал» в памяти все, что узнал.

Тугощекая женщина была невенчанной женой Дашиного отца. Он сблизился с тетей Нюрой — так Даша стала называть Анну Владимировну — год назад. Мать учинила скандал. Это еще больше разъединило родителей, живших одной семьей ради детей — двух сестер. Отец сложил свои вещички в чемодан и ушел к тете Нюре: ее муж не вернулся с войны, детей у них не было.

Дашина сестра Вера училась в девятом классе. Сама Даша бросила школу во время войны. Я не стал спрашивать — почему: слово «война» объясняло все.

Живя у тети Нюры, отец продолжал заботиться о дочерях. За деньгами приходила Даша. Тетя Нюра встречала ее приветливо, угощала вкусненьким, и Дашина неприязнь очень скоро растаяла, как снег весной. Через некоторое время отца навестила Верочка. У тети Нюры было тепло, уютно, на столе всегда верещал самовар. Сожительница отца никогда не повышала голос, не ворчала, как мать. Само собой получилось так, что тетин Нюрин дом сделался для сестер пристанищем, где можно было посидеть, отдохнуть. Даша уже не осуждала отца, но и мать жалела — суматошную, рано состарившуюся женщину. Мать догадывалась, где пропадают сестры, однако не упрекала их. Она не теряла надежды вернуть мужа и, видимо, поэтому хотела быть в курсе всех событий, происходящих «там».

Дашин дом находился на противоположной от госпиталя стороне Большой Черкизовской улицы, на берегу большого пруда с возвышавшейся над ним церковью, ее колокола будили меня по утрам, вызывая то радостные, то грустные думы. Меня встревожило, что церковь расположена рядом с Дашиным домом, я стал осторожно выяснять, ходит ли она туда, есть ли в их комнате иконы; удовлетворенно кивнул, когда на все вопросы Даша ответила «нет».

Сам же я верил только в свое будущее, жил смутными ощущениями, ожиданием прекрасного, не имевшего четкого определения. Это просто пребывало в моем сердце, рождало надежды, а иногда какую-то непонятную печаль. Суровая действительность послевоенных лет казалась эпизодом, в подсознании была уверенность, что все плохое скоро кончится, впереди — беспредельное счастье.

Дашина мать работала уборщицей, беспрерывно лечилась от каких-то болезней, очень сердилась, если дочери не проявляли хотя бы показного участия. Про отца Даша сказала: уходит рано, возвращается поздно. Сама она до недавнего времени работала на швейной фабрике, теперь подыскивала новое место. Специальности у нее не было. Даша умела шить, вязать, поднимать петли на чулках, и я подумал: «Самостоятельная!»

Я мог сидеть на берегу Архиерейки вечность, но Даша сказала:

— Пора!

Улицы были пусты, безмолвны. Показалось: я и Даша одни во всем мире.

До сих пор люблю тихие московские ночи, когда улицы пусты — даже гуляки не попадаются и не видны парочки, должно быть затаившиеся в подъездах или под деревьями, облитыми скупым лунным светом. Окна в домах темны и печальны, лишь кое-где одиноко светится квадратик. В воображении тогда возникает человек, или измученный бессонницей, или тоскующий о чем-то, или взволнованный какой-нибудь радостью. Все это было и у меня. Иногда не удавалось уснуть всю ночь. Утром разламывалась голова, весь день клонило ко сну.

В молодости я спал крепко и много. Теперь же лежу в темноте с открытыми глазами и думаю, думаю, думаю. О чем? Обычно о Лене.

В распахнутое окно влетают ночные шорохи — шелест листвы, смех влюбленных, писк воробьят — их «папа» и «мама» устроили гнездо где-то под балконом. Когда от дум и бессонницы становится невмоготу, я одеваюсь и, поеживаясь от ночной прохлады, начинаю слоняться по пустынным улицам. Постовые провожают меня настороженными взглядами, изредка проносятся автомобили, чаще всего такси с мужчиной или женщиной на заднем сиденье. В голову сразу же приходит мысль о покинутых женах или мужьях, хотя пассажир или пассажирка, наверное, просто спешат в аэропорт.

Знакомиться с Анной Владимировной я пошел через ворота. Несмотря на теплынь, Никанорыч был в стоптанных, изъеденных молью валенках, в телогрейке, надетой поверх прожженного в нескольких местах грязноватого халата. Держа в руке дымившуюся самокрутку, он сидел на лавочке, привалившись спиной к будке, и, казалось, дремал. Как только я прошел мимо, позади раздалось шамканье:

— Долго не ходи — мне домой скоро.

Я обернулся.

— Через дырку вернусь.

Никанорыч рассмеялся, обнажив розовые десна.

— Была да сплыла. Пока вы дрыхли, главный врач велел проволоку намотать.

— Не может быть!

Никанорыч обидчиво окутался махорочным дымом.

Я меньше всего думал, как буду возвращаться: мысли были устремлены к Даше, к предстоявшему разговору с Анной Владимировной.

Даша встретила меня на веранде, сказала, что тетя Нюра пошла в магазин, скоро придет. Пройдя через прохладные сени, мы очутились в небольшой комнате, оклеенной уже выцветшими обоями с подтеками и трещинами в тех местах, где они соприкасались с высокой — до потолка — печью, облицованной белыми, слегка испачканными копотью изразцами. Было тесновато. Тесноту создавал ветвистый фикус в ящике с черной, увлажненной землей. Мебель в комнате была прочной, массивной, чем-то похожей на Анну Владимировну. На окне стояли горшки с буйно разросшимися цветами. Подтеки на обоях и разводы на потолке свидетельствовали о том, что протекает крыша. Полуоткрытая дверь с портьерой вела в спальню — виднелась широкая кровать с кружевным подзором, горой подушек, с металлическими шарами на спинках. За другой дверью была кухня — оттуда попахивало керосином и жареной картошкой.

В нашем доме уже был газ — его провели в первый послевоенный год. Поначалу некоторые женщины рассказывали про него невесть что: взрывается и отравиться можно. Убедившись в преимуществе этого топлива, женщины стали на все лады расхваливать газ: никакой копоти и готовит быстро.

Даша ушла ставить чайник. Я решил тоже пойти на кухню, но увидел на пороге Анну Владимировну с кошелкой в руке.

— Узнала, узнала, — нараспев сказала она, бесцеремонно разглядывая меня. — Каждый день мимо нашего дома ходил и на веранду пялился.

До сих пор мне казалось, что я делал это незаметно.

Появилась Даша, вытирая полотенцем руки.

— Огонь опять на один бок валится.

Анна Владимировна пожаловалась:

— Пока самовар не распаялся, никакой мороки не было. Не люблю примус — вонь и шум от него, да и хлопотно очень.

— Никаких хлопот! — возразил я. — Надо только почаще горелку прочищать.

— Прочищаю.

Примус, которым мы пользовались до газа, тоже капризничал. Мать не умела прочищать его, а я с первого раза попадал иглой в горелку.

Попросив у Анны Владимировны прочищалку, склонился над примусом, потом чиркнул спичкой. Пламя было сильным, голубоватым, почти бесшумным.

— Хозяин, — одобрительно сказала Анна Владимировна и посмотрела на Дашу.

Она собирала на стол: достала стаканы, чайные ложки, поставила пузатенькую сахарницу с металлическим ободком на крышке, нарезала хлеб. Поглядывая на нее, Анна Владимировна расспрашивала меня о житье-бытье. Как только на чайнике задребезжала крышка, Даша умчалась на кухню. Наклонившись ко мне, Анна Владимировна спросила быстрым шепотом:

— Время решил провести с ней или это у тебя всерьез?

— Конечно, всерьез!

Она вздохнула:

— Невезучая Дашка-то.

— Почему невезучая?

— Узнаешь, когда срок придет.

Я сказал, что собираюсь сделать Даше предложение.

Анна Владимировна снова вздохнула.

— Пока ребятенка не будет, и без росписи можно пожить… Ты ведь один у матери?

— Один.

— Ширмочку поставите или отгородитесь.

После смерти бабушки мать часто говорила, что наша комната для нее — покой, отдых. Она любила, спустив на кончик носа очки, читать по вечерам, держа книгу или газету на отлете; иногда штопала носки, пришивала к наволочкам пуговицы; когда я советовал ей отдохнуть, отвечала: «Это и есть мой отдых». Поселиться с женой в нашей комнате было бы нахальством, я и не помышлял об этом, твердо сказал Анне Владимировне, что нам временно придется или снимать комнату, или жить врозь.

— Полагаешь, не уживутся? — спросила она.

Я не стал объяснять, почему не хочу стеснять мать: это было личным, сыновьим чувством.

Пила чай Анна Владимировна с блюдечка, держа его на растопыренных пальцах, шумно дула, складывая губы сердечком и округляя крепкие, налитые щеки. Раскалывая сахар блестящими щипчиками, говорила мне:

— Побольше в чашку клади. При твоей болезни от сахара польза.

Позвякивая ложечкой, Даша прихлебывала чай маленькими глоточками, отщипывала печенье, которое Анна Владимировна насыпала в глубокую тарелку. Печенье было фигурным, с тмином, с шоколадными полосками поверху.

— Покупное, — сказала хозяйка и пообещала когда-нибудь угостить меня домашним печеньем.

Я уже чувствовал себя женихом, уверенно спросил Дашу, умеет ли она готовить.

— Умеет, умеет, — объявила Анна Владимировна.

Переведя на нее удивленный взгляд, Даша сказала, что пожарить картошку и сварить какой-нибудь супчик она, пожалуй, сможет, однако кулинарные способности тети Нюры ей никогда не превзойти. Зардевшись от удовольствия, Анна Владимировна кивнула:

— Люблю вкусно покушать!

Я рассказал о том, как кормят в госпитале.

— Котлетки небось малюсенькие и напополам с хлебом? — В голосе Анны Владимировны было пренебрежение.

Котлеты в госпитале были с ладонь, очень сочные, с чесночком. Я так и сказал.

Анна Владимировна хмыкнула:

— С домашними все равно не сравнить.

В отличие от бабушки мать не умела и не любила стряпать. Чаще всего она варила щи. Они всегда были перепревшие, пересоленные. На второе подавался кусок мяса с вареным картофелем. Пока картофель дымился, его можно было размять вилкой, покропить подсолнечным маслом. Горячая, рассыпчатая мякоть казалась вкуснее самого изысканного блюда. Остывший картофель я макал в соль и лопал с аппетитом только тогда, когда был сильно голоден. На ужин мать варила кашу-размазню. Такую кашу, сдобренную сахарным песком, я любил.

Даша спросила, как кормили на фронте.

— По-всякому бывало, — ответил я. — Иной раз от пуза рубали, а иной раз — на весь день один сухарь.

— Без горячего плохо, — сказала Анна Владимировна.

На фронте так говорили пожилые солдаты. Я легко обходился сухим пайком — хлебом и тушенкой, лишь бы побольше было того и другого, особенно хлеба.

Чайник остыл; в стаканах густо темнел осадок — распаренные, потерявшие вкус чаинки; хлеб был не тронут, а вот печенья не осталось. Было хорошо, уютно. Я вдруг вспомнил, что пришел в этот дом всего полтора или два часа назад. Ощущение было — я тут постоянный гость. Анна Владимировна поглядывала на меня: видимо, хотела о чем-то спросить. И наконец спросила:

— Признайся-ка, сильно пьешь?

— Совсем не пью!

— А нос почему красный?

Еще перед войной во время драки меня крепко саданули по носу. С тех пор он часто становился красноватым — от волнения, от легкого мороза, а иногда без причин.

— Он у меня всегда такой, — хмуро объяснил я и покосился на Дашу: нос не украшал меня.

Анна Владимировна включила свет, сдвинула на окне ситцевые занавески.

— Отец обещал сегодня пораньше вернуться.

Я понял — пора сматываться. Даша вышла проводить меня. Край неба еще отсвечивал. Из нижней улицы наползал реденький туман. Я предложил Даше немного погулять, но она сказала, что ей обязательно надо поговорить с отцом.

Около лаза парень из соседней палаты откручивал проволоку. Я стал помогать ему, и через несколько минут в изгороди снова образовалась дыра.

 

19

Глаза видели, уши слышали все то, что происходило в госпитале, но сердце не откликалось ни на чужие беды, ни на чужие радости, случайные, как выигрыш по облигации. Жизнь раздвоилась, разделилась; самым желанным временем был вечер — те часы, когда я встречался с Дашей. Мы или бродили по тихим улочкам Черкизова, или сидели на берегу Архиерейки, бросая в воду камушки.

Говорили мы мало. Да и о чем можно было говорить, когда выяснилось, что Даша читала только то, что «проходили» в школе. Я посоветовал ей записаться в библиотеку, но она, кинув на меня удивленный взгляд, сказала, что лучше в кино сходит или на какую-нибудь постановку. Я старался, как умел, просветить Дашу, но она предпочитала целоваться, ласкалась, как кошечка; мои рассуждения — я так чувствовал — были ей скучны. Это часто вызывало во мне досаду, недоумение, но «физиология» преобладала над рассудком.

Дежурные сестры не подозревали о моих похождениях. Да и как можно было подозревать меня, если я проскальзывал в палату, когда они или дремали, или хлопотали около послеоперационных больных. Утром я вскакивал раньше всех, наскоро умывался и сразу же выбегал погреться на солнышке. В палате появлялся одновременно с нянечкой, вносившей на подносе тарелки. Аппетит у меня теперь был волчки. Покончив с едой, с нетерпением ожидал Веру Ивановну. Если она задерживалась, то и дело приоткрывал дверь — хотелось поскорее сказать врачу, что никаких жалоб у меня нет, очутиться на свежем воздухе.

— Успеешь нагуляться, — ворчал Василий Васильевич.

Приподнявшись на локте, Валентин Петрович с присвистом добавлял:

— Раньше компанейским был, теперь только свиданки на уме.

Рябинин и Панюхин ничего не говорили, но я чувствовал — тоже осуждают меня.

Накануне Даша сказала, что встретимся мы только через день — ее мать затеяла ремонт комнаты. Вчера я пропустил эти слова мимо ушей, а теперь чувствовал — время тянется, как резина. Было пасмурно, накрапывал дождь.

— Глянь-ка, — попросил меня Валентин Петрович, — не идет ли Клавка.

— Сегодня же четверг, — напомнил я.

Валентин Петрович помолчал.

— Вера Ивановна велела пускать Клавку каждый день.

Я вдруг увидел — он похудел еще больше, стал почти прозрачным. Стараясь не выдать своего волнения, перегнулся через подоконник. Около проходной одиноко маячила в плаще с капюшоном Лизка.

— Никого!

Валентин Петрович помрачнел. Тревожно покосившись на него, Василий Васильевич спросил меня:

— Вечером опять умотаешь?

— Нет. Дела у нее.

— Дела, дела… У всех дела, только мы бока пролеживаем.

— Надоело! — сказал Валентин Петрович. — То госпиталь, то в санатории жир нагуливаешь.

— Глядя на тебя, этого не скажешь, — пробормотал Василий Васильевич.

Валентин Петрович улыбнулся.

— Вот кончится вспышка, батя, тогда и начну поправляться.

Он надеялся вылечиться!

Клавка, как это уже было, вошла неожиданно. Застыв в двери, устремила на мужа тревожно-вопросительный взгляд. Валентин Петрович рассмеялся, и она, сразу посветлев лицом, рванулась к нему. Через несколько минут они ворковали, как два голубка.

Панюхин и Василий Васильевич неторопливо двинулись к выходу. Андрей Павлович попросил подождать его. Запутавшись в штанине, конфузливо покосился на Клавку и Валентина Петровича. Они не обращали на нас внимания.

В коридоре я признался Василию Васильевичу, что считал Клавку порочной, да и сейчас иногда возникает такая мысль — уж больно темны круги под ее глазами. Обозвав меня дураком, он сказал, что это от тяжелой жизни: шутка ли, двое детей, старуха-свекровь, хворый муж.

— На таких женщинах, как Клавдия, Россия держится! — добавил Василий Васильевич.

Я решил прогуляться. Дождь продолжал накрапывать, словно раздумывал — хлынуть или повременить. Было тепло и тихо. Такая погода часто бывает в разгар жаркого лета, когда ветер, нагнав облака, неожиданно стихает, и они неподвижно висят день, два, а иногда и неделю. Под тяжелыми каплями шелестела листва, на обочинах, где толстым слоем лежала пыль, образовались влажноватые углубления диаметром с трехкопеечную монету. Я вдруг подумал, что эти углубления похожи на маленькие воронки.

— Простудишься, — сказала Лизка, когда я подошел к ней, и, потеснившись на лавочке, освободила мне место возле себя. Над лавочкой нависла крыша. Деревянная поверхность была сухой, теплой. — Позавчера во весь рот улыбался, а сегодня одна маета на лице. Признавайся-ка, от ворот поворот дали?

— Ничего подобного!

Усмехнувшись, Лизка перевела взгляд на дом с верандой.

— Много понимает о себе.

— Кто?

— Анька, кто ж еще.

Я сказал, что Анна Владимировна — прекрасный человек. Лизка рассмеялась. Ее рыхловатый, угристый нос покраснел, морщины на лице стали глубже.

— Я в Черкизове с малолетства живу. Анькин родитель в прежние времена тут трактир держал, я туда, бывало, часто бегала, а ее родительница самой лучшей свахой в округе была. Анька в нее. Замуж она, врать не буду, по любви вышла. Ходил в трактир малый с красильни, на гармошке играл. Все черкизовские молодухи по нему сохли. Аньке в ту пору всего шестнадцать годков было. Как они поладили — неизвестно. Сбегли и — под венец. Родитель и родительница волосья на себе рвали, в полицию грозились пожаловаться, но ничего у них не вышло: перед богом и людьми Анька и тот малый мужем и женой были. Вскоре после этого революция случилась: трактир разорили, Анькин родитель с горя помер, родительница умотала с каким-то унтером и сгинула где-то. В тот год и объявился в Черкизове Дашки твоей отец. С одной котомочкой приплелся, в лаптях. Сперва он у нэпмана посудомойщиком был, потом в кооперативной столовке с подносами бегал, теперь, похваляется, буфетчиком в ресторане стоит. Он на Аньку еще до войны посматривал, а сделать ничего не мог: она с мужем в согласии жила, вот только бог деток ей не дал. После войны они быстро поладили, потому что характерами схожи. — В Лизкиных глазах появилось любопытство. — Дашка тебе ничего про себя не рассказала?

— А что она должна была рассказать?

— Значит, не рассказала!

Я попытался выяснить, что́ должна была рассказать мне Даша, но Лизка отрезала:

— Я свой нос в чужие дела не сую. Бог даст, сама все расскажет.

Дождь прекратился. На небе образовались голубые оконца. Выглянуло и сразу же исчезло солнце. Я гулял до тех пор, пока меня не позвали обедать.

Вечером было кино, но я смотреть фильм не стал — лишь спустился на третий этаж, где киномеханик устанавливал передвижку, поглазел на доходяг, волочивших стулья: ничто другое, кроме кино, не смогло бы поднять их с кроватей. До начала картины было полчаса, но доходяги, тяжело дыша и громко кашляя, рассаживались перед экраном, ворчали на тех, кто был выше ростом, а сидел впереди. Все они были в халатах. Я, в ситцевой пижаме с еще не отпоротым фабричным ярлыком, ощущал свое превосходство над этими людьми, с неприятным холодком внутри думал, что сам мог бы очутиться среди них, если бы вовремя не обратился к врачу. Василий Васильевич рассказал нам, что на втором и третьем этажах умирают обычно под утро, когда только-только начинает рассеиваться ночная мгла. Нянечки молча выкатывают кровать с покойником в коридор. Переложив тело на носилки, относят усопшего вниз, в мертвецкую. Однопалатники чаще всего ничего не видят и не слышат. Проснувшись утром, обнаруживают: нет человека, которому еще вчера делали уколы, который ушел в иной мир, не попрощавшись с близкими, не сказав им последнее «прости».

В нашем отделении было безлюдно — почти все ушли смотреть кино. В обычные же дни перед отбоем ходячие больные — а к нам клали только ходячих — или слонялись по коридору, задерживаясь на минуту-две около окон, за которыми была непроглядная тьма, или травили что-то, сойдясь в небольшие группки; любители домино с таким грохотом опускали фишки, что дежурная сестра делала им замечание.

За столиком, склонившись над историями болезни, сидела Галя. Мне хорошо была видна та часть лица, на которую падал свет от настольной лампы: смугловатая кожа, родинка, черный завиточек. Я вдруг подумал, что Галя очень похожа на Катю из Вольского госпиталя — такая же расторопная, приветливая и… недоступная. Панюхин, как и раньше, не сводил с нее глаз, когда она появлялась в палате, но объясниться никак не решался, хотя я и Василий Васильевич постоянно советовали ему сделать это. Валентин Петрович утверждал, что год назад, когда он лежал тут, Галю часто встречал после дежурства какой-то парень в сильно расклешенных брюках.

— С месяц ходил, а потом как в воду канул, — сказал Валентин Петрович. — Я однажды спросил у нее, куда он подевался, а она в ответ только глянула на меня.

— Может, она его отшила, а может, он свой гонор проявлял, — подумал вслух Василий Васильевич и посоветовал Панюхину быть побойчее…

Сестринский столик находился в середине коридора, я стоял в дверях. Должно быть, почувствовав мой взгляд, Галя подняла голову.

— Ты почему не в кино?

— Надоела чепуха.

— А Панюхин там?

— Конечно.

Полумрак, тишина — все это располагало к разговору. Я принялся исподволь выяснять, как Галя относится к Панюхину. Она тотчас смекнула, что к чему, погнала меня в палату. Кроме Валентина Петровича там был и Василий Васильевич. До сих пор он старался не пропускать ни одного фильма.

— Занемог, — объяснил он в ответ на мой вопросительный взгляд; сплюнув в баночку для мокроты, тревожно посмотрел в нее.

Валентин Петрович мечтательно улыбнулся.

— Скоро парни девчат в кустики поведут, а нам — шиш. Сегодня сказал Клавке: «Давай, пока никого нет». Она бессовестным меня назвала. А мне хочется!

— Не получится, — сказал Василий Васильевич, — ослаб ты сильно.

— На это дело силенок хватит! — молодцевато откликнулся Валентин Петрович. — Завтра обязательно уломаю Клавку. Пусть только кто-нибудь на шухере постоит.

— А меня куда подеваешь? — спросил Василий Васильевич. — Я ведь теперь лежачий.

Валентин Петрович огорченно вздохнул.

Когда Рябинин и Панюхин возвратились в палату, Василий Васильевич сказал, повозившись на кровати:

— Беспокойно что-то. Перед глазами все время люди встают, с которыми на фронте был. — И он стал рассказывать про тех, с кем воевал. Я слушал его и вспоминал Щукина. Мне часто казалось: жизнь обошлась с ним слишком круто. Воспользовавшись паузой в рассказе Василия Васильевича, неожиданно для себя сказал, что воевал с одним уголовником, потом случайно встретился с ним на Кавказе — он возглавлял банду.

— Каленым железом выжигать таких надо! — громыхнул Рябинин.

В его словах была такая ярость, что я растерялся. Почувствовал: Панюхин ни жив ни мертв. Но о штрафбате я рассказывать не собирался — умышленно подчеркнул, что Щукин был обыкновенным солдатом.

— Больно строг ты, — обращаясь к Рябинину, сказал Василий Васильевич. — С одной стороны, понимаю тебя, а с другой…

— И слушать об этой швали не желаю! — перебил его Андрей Павлович.

Я понимал: Рябинин прав, но прав не до конца — есть и другая сторона медали, есть обстоятельства, жертвой которых стали Щукин, Нинка, Вера, Катерина и, может быть, даже Бык, Чубчик, Таська — одним словом, те, кто был неприятен мне, к кому я не испытывал сострадания. Я не сомневался: ворами, грабителями, мошенниками не рождаются, отрицательные качества человек приобретает, они лишь следствие: недостаточное воспитание, отсутствие внутренней дисциплины, роковые случайности и — это представлялось мне самым главным — среда. Я не мог ничего посоветовать, подсказать, я просто чувствовал, что некоторые из тех, кого я встретил в Новороссийске, могли бы жить честно…

После отповеди Рябинина в палате наступила тишина. Мне почему-то показалось, все, кроме него, думали то же, что и я.

— Сегодня видел вашу симпатию, — обратившись ко мне, нарушил молчание Андрей Павлович.

— Где?

— Мимо госпиталя прошла. — Он усмехнулся. — Ничего особенного.

— Мне она нравится, — сухо возразил я.

— В самом деле? Неужели вы не понимаете, что эта девушка — самая обыкновенная самочка!

Рябинин попал, как говорится, не в бровь, а в глаз. Но дух противоречия заставил меня воскликнуть:

— Ничего подобного!

Изумленно изогнув бровь, Андрей Павлович хотел что-то добавить, но Василий Васильевич решительно запротестовал — одеяло откинул и даже ноги сбросил на прикроватный коврик:

— Не балабонь, не балабонь!.. Раз он люб ей, а она ему — совет им да любовь.

Панюхин и Валентин Петрович дружно кивнули. Рябинин усмехнулся, пожал плечами. Я не смотрел на него до тех пор, пока к нему не обратился Василий Васильевич.

— Ответь мне, как на духу, у тебя есть свой бог?

— Не понимаю, — сказал Рябинин.

Василий Васильевич кашлянул, вытер рот носовым платком.

— У каждого человека есть свой бог.

— Опять двадцать пять, — устало возразил Рябинин. — Бога нет — и точка!

— А Сталин?

— Что Сталин?

— Разве он не бог тебе?

Рябинин окинул Василия Васильевича внимательным взглядом и, впервые назвав его на «ты», отчеканил:

— Ты, старик, или действительно темный, или прикидываешься таким. Товарищ Сталин — вождь советского народа. Этим сказано все.

— М-да…

Я почувствовал: Василий Васильевич хотел добавить еще что-то, и, внезапно испугавшись, стал лихорадочно соображать, что делать, как поступить, если мой однопалатник скажет про всеми любимого товарища Сталина что-нибудь нехорошее.

Рябинин демонстративно смотрел в окно, Панюхин притворился спящим, лицо Василия Васильевича сделалось бесстрастным. Ужаснувшись собственным мыслям, я вдруг подумал: «Неужели Сталин действительно наш бог? Неужели мое детство и детство моих сверстников было счастливым?» До войны я не сомневался в этом. В школе, в парках и просто на рекламных щитах глаза мозолили плакаты — Сталин с девчушкой на руках. Внизу крупными буквами было написано: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» Я был патриотом, считал Сталина добрым, отзывчивым, справедливым человеком. На фронте и в госпитале некоторые солдаты утверждали, что он бывал на передовой, даже в окопы спускался. Однако я не встретил ни одного фронтовика, который видел бы это лично. Возникали вопросы, иногда хотелось поделиться с кем-нибудь своими сомнениями. Но усомниться в мудрости, доброте, справедливости Сталина было рискованней, чем в атаку сходить. На фронте я часто думал, что воюю за свою мать, бабушку, за девчонок и мальчишек с которыми учился в одной школе, жил в одном дворе. Все это было в моем понимании самым главным в жизни — Родиной…

Проснулся я от шума. В палате горел свет. Около Василия Васильевича, свесившего голову над эмалированным тазиком, стояла нянечка. Из его рта толчками выплескивалась темная, густая кровь. Вера Ивановна что-то говорила Гале. Она кивала в ответ. У ее переносицы пролегли две глубокие складочки, придававшие лицу отчужденность, на поле халата темнело кровавое пятно.

Как только Василий Васильевич поднял голову, я испугался — так изменилось его лицо: кожа словно бы покрылась пеплом, нос побелел, глаза запали. С помощью нянечки он лег на спину и даже не шевельнулся, когда Галя начала вводить ему в вену хлористый кальций. Панюхин сидел на кровати, прижав к груди колени, часто-часто мигал, переводил взгляд с Василия Васильевича то на Галю, то на Веру Ивановну; по скулам Валентина Петровича ходили желваки, брови шевелились. Что делал в эти минуты Андрей Павлович, я не видел — посмотрел на него лишь тогда, когда Галя и нянечка, распахнув дверь, покатили Василия Васильевича в коридор. Лицо Андрея Павловича было сконфуженным.

Галя тянула кровать на себя, нянечка, положив на спинку руки, налегала на нее всем телом. Маленькие колесики с резиновыми ободками чуть поскрипывали. Открыв глаза, Василий Васильевич невнятно спросил:

— Вниз?

Внутри у меня что-то оборвалось. Откинув одеяло, я вскочил, загородил собой дверь.

— Успокойтесь, Самохин, — сказала Вера Ивановна.

Я потребовал поставить кровать на прежнее место. Вера Ивановна и Галя переглянулись, нянечка встревоженно потопталась. Андрей Павлович хотел что-то сказать мне, но я остановил его гневным взглядом.

— За ширмочкой, в коридоре, Василию Васильевичу спокойней будет, — мягко сказала Вера Ивановна.

«Значит, не вниз», — с облегчением подумал я, продолжая враждебно коситься на нее, Галю, нянечку. Валентин Петрович по-прежнему гонял по скулам желваки, вид у него был воинственный. Панюхин зевнул, испуганно прихлопнул ладонью рот.

— Везите, — пробормотал Василий Васильевич.

Галя и нянечка покатили кровать. На душе стало — хоть вой. По оконным стеклам расползались капли — снова начался дождь. Там, где стояла кровать Василия Васильевича, пол был чуточку светлее, виднелись темные отметины — следы резиновых ободков. Палата сделалась какой-то не такой: слишком просторной, неуютной. Валентин Петрович принялся прилаживать протезы.

— Ты куда? — спросил я.

— Надо посмотреть — в коридоре он или они его…

— Лежи, — сказал я и вышел в коридор.

В самом его конце — там, откуда я впервые увидел Дашу, горел ночник. За ширмой нечетко просматривалась кровать и склонившаяся над ней Галя.

 

20

Я сидел на веранде, куда Анна Владимировна вынесла квадратный стол и три стула. «Похуже», — так объяснила она. Но и без объяснения было ясно — хуже этих стульев и быть не может: их давно полагалось или выбросить, или пустить на растопку. Однако по каким-то известным лишь ей причинам Анна Владимировна не расставалась с ними. От одного лишь прикосновения стулья издавали жалобный скрип. Два из них прежде стояли в комнате, повернутые сиденьями к стене, третий находился на кухне — на нем возвышалось пустое эмалированное ведро с деревянной крышкой, пахнувшей квашеной капустой. Одним ухом я ловил скрип стула, другим слушал Анну Владимировну, уговаривавшую Дашу съездить на денек в октябре — ноябре в Коломенский район, где осенью дешева капуста, самая хорошая для квашения. Даша отвечала уклончиво, и я радовался этому — не хотелось разлучаться с ней даже на день. Анна Владимировна продолжала нахваливать коломенскую капусту, расписывала, какая она белая и упругая, какие вкусные получаются из нее щи, а я говорил сам себе, что до осени еще ждать и ждать; если Даша согласится сейчас, потом можно будет сослаться на какие-нибудь неотложные дела.

Квадратный стол был под стать стульям — облезлый, расшатанный. Под одну ножку Анна Владимировна положила сложенную вчетверо газетную полосу, но стол все равно покачивался. На нем, словно пожарная каска, сиял самовар, издававший слабый, похожий на комариный писк; тоненькой струйкой вырывался пар, пахло древесным углем и еще чем-то, очень хорошим и очень приятным.

— Починила, — похвастала Анна Владимировна, перехватив мой взгляд. — Десятку содрали. И сразу же спросила: — Лизка, ваша вахтерша, про меня ничего не рассказывала?

— Ничего. — Я не хотел сплетничать.

— Ведьма, — пробормотала Анна Владимировна. — Все про всех знает, а откуда — не понять.

— Верно говорят, что она была женой Никанорыча?

— Есть такой слушок. Я в те годы маленькой была, не все понимала.

Был предвечерний час, когда солнце еще держится на безоблачном небе, но уже не печет, когда все: дома, деревья, пыль на дороге — становится рыжеватым, когда появляется желание думать только о хорошем, возвышенном, что, может, сбудется, а может, так и останется мечтой, когда душа спокойна и в голове нет ни одной дурной мысли. В такие мгновения рождаются дерзкие планы. Я уверял себя, что они обязательно осуществятся. Отчетливо сознавая, что я не образец, мне хотелось быть добрым, честным, отзывчивым. Я мысленно протягивал руку недоброжелателям, которые есть у каждого человека, просил прощения у тех, кого обидел сам. И тогда перед моими глазами почему-то вставал тот немец. Кроме Болдина, я никому не рассказывал о нем, однако продолжал вспоминать его и чувствовал — так будет всегда.

Позолотив напоследок край неба, солнце скрылось. Стало прохладно, пополз туман, начали кусать комары.

— К дождю, — пробормотала Анна Владимировна и, прихлопнув на оголенной руке комара, пригласила меня и Дашу в комнаты.

Я предложил Даше пройтись.

Выбирая улицы потемней и попустынней, мы побрели по узеньким тропкам, проложенным вдоль заборов, часто останавливались, чтобы поцеловаться.

— Тебе еще не наговорили на меня? — вдруг спросила Даша.

— А что мне должны были наговорить? — Я вспомнил разговор с Лизкой и подумал, что в Дашиной жизни действительно что-то есть или было.

Она не ответила мне, а допытываться я не стал — не хотел обижать Дашу.

Улица, на которую мы свернули, начала расширяться, незаметно спускаясь к водоему с клубившимся над ним туманом. Я еще не видел воду, но сырая прохлада и запах тины указывали на то, что где-то очень близко пруд. На фоне беззвездного неба проступала белая колокольня. Через несколько минут, когда мы, перейдя трамвайную линию на Большой Черкизовской, очутились на берегу огромного пруда, перед нами открылась церковь. К ней вела прямая, обсаженная деревцами дорога, взбиравшаяся на возвышенность. Близость церкви и расположенного позади нее кладбища вызвали в душе то особое состояние, которое почти всегда возникало во мне на погостах и вблизи храмов. Несколько минут я молча созерцал церковь, вглядывался в нечетко темневшие кресты на могилах и надгробья, потом пошел вместе с Дашей по обсаженной деревцами дороге. Под ногами шуршала щебенка, с тихим шумом скатывались камушки.

Одни могилы были ухожены — в оградах, с выполотой травой, чуть привядшими цветами, с четкими надписями, иногда очень подробными; на других могилах с покосившимися крестами, поржавевшими или полусгнившими, надписи были едва различимы, густо росла трава и не было оград; третьи могилы представляли собой бугорки: можно было лишь предполагать, что под ними — прах. Было тихо-тихо. Лишь где-то очень близко одиноко вскрикивала какая-то птица. В глубине церкви — двери в нее были растворены — виднелись тлевшие огоньки лампад, скупо освещавшие иконы. Однажды — это было в раннем детстве — мать сказала мне, не помню, по какому случаю, что некоторые иконы — шедевры. Я тогда не поверил ей. Теперь же темные лики притягивали, рождали смутные ощущения; память начала ворошить прошлое. Больше всего я был виноват перед матерью. Она прощала мне все — и ложь, и обман, и грубость, и бессердечие и многое-многое другое, что я, наверное, не смог бы простить. Я никогда не думал о том, что мать очень одинока, что она стала такой сразу после смерти бабушки, теперь же отчетливо понял это.

В школе мне внушали: каждый человек обязан сделать что-то полезное, хотя бы дерево посадить. Деревья я не сажал и не собирался сажать, а сделать что-нибудь важное, полезное очень хотелось. Иногда появлялась мысль, что я уже сделал это. Однако в гимнастерках с отпоротыми погонами ходили тысячи людей, и я понимал, что на фронте я не совершил ничего особенного. Это вызывало еще большую неудовлетворенность собой.

— Посидим? — предложила Даша.

Мы опустились на траву, густую и мягкую, еще сохранившую солнечное тепло. Справа и слева возвышались могилы. Теперь они не вызывали во мне той грусти, которая возникала раньше, когда я, очутившись на кладбище, разглядывал кресты, читал надписи на надгробьях, отдыхал на низеньких скамеечках, врытых около погребений. Птица больше не вскрикивала: может, успокоилась, может, улетела. Ухо чутко улавливало приглушенный расстоянием шум трамваев, комариный писк. Мы сидели рядышком, соприкасаясь плечами. Я привлек Дашу к себе.

— Погоди… — Она высвободилась, поправила волосы. — Давно собиралась тебе это сказать, да все повода не было… Я ведь замужем.

— Была?

Даша посмотрела куда-то в сторону.

— На развод я не подавала. Сам знаешь, как это хлопотно, да и денег лишних нет.

Я хотел спросить, кто он и почему они расстались, но Даша сама, не вникая в подробности, рассказала о своей недолгой семейной жизни.

— Любишь его? — спросил я.

— Н-нет.

В Дашином голосе была неуверенность, но я решил: почудилось.

 

21

Мы навещали Василия Васильевича раз в день и всегда всей палатой. Чаще приходить не разрешала Вера Ивановна. Жаловался он только на слабость, аппетит был хороший.

В тот день, вечером, я сразу же обратил внимание на тарелку с нетронутой котлетой, подернутой сероватым налетом застывшего жира.

— Сегодня ничего в рот не лезет, — виновато объяснил Василий Васильевич, перехватив мой взгляд, и хотел приподняться.

— Лежи, батя, лежи, — грубовато сказал Валентин Петрович.

Василий Васильевич откинулся на подушку.

— Чувствую: и от лежания никакого проку.

— Все будет на ять!

— Навряд ли, — сказал Василий Васильевич. — Как навалилась после плена эта хворь, так с каждым месяцем все хуже и хуже.

Панюхин округлил глаза.

— Вы не рассказывали про то, что в плену были.

— Этим, парень, не хвастают, — Василий Васильевич вздохнул, поправил на груди одеяло. — Про то, как в плену было, объяснять не стану — об этом и по радио передавали, и в газетах печатали. Другое душу гложет. Как только фронт обозначать себя стал — с каждым днем все слышней и слышней, охрана умотала. Открыли мы ворота и — к нашим: они уже поблизости находились. Помню, побег я к подлеску, в котором «тридцатьчетверка» виднелась, орал что-то и слезы сглатывал. Увидел сержанта с нашей рязанской ряшкой, хотел ему на грудь кинуться, товарищем назвал. А он уперся мне кулаком в грудь: «Тамбовский волк тебе товарищ!» Поначалу я решил — ослышался. Поднял голову: глаза у сержанта как щели. Отконвоировали меня в «Смерш». После допроса снова колючая проволока была с часовыми на вышках, теплушка с решетками на окнах, лагерь на Урале под литерой. Три года немецкую брюкву жрал, три года надеждой себя тешил, даже мысли не было, что снова придется баланду хлебать и ждать, что проверка покажет.

— Это была вынужденная мера, — сказал я.

— Вынужденная? — Василий Васильевич хватанул ртом воздух. — Нахватался политграмоты, щенок, и твердишь, как попугай.

— Тихо, тихо, — пробормотал Андрей Павлович.

— Не хочу тихо! Я ведь не по своей воле в плен попал. Вот! — Рванув нательную рубаху так, что пуговицы разлетелись, Василий Васильевич показал шрам чуть пониже правого соска. — Сверкануло перед глазами — и все. Когда очнулся, бой уже кончился. Спасибо немцам, что не прикончили меня. Лечить, конечно, не лечили — организм сам с раной справился. Не думал я в немецкой неволе, что меня, как чужого, встретят. С той поры и стала гнить душа.

— После проверки что было? — спросил Панюхин.

Василий Васильевич усмехнулся.

— Туберкулез открылся. В прошлом году только в одном легком дырка была, теперь и в другом объявилась. Знать бы, какой срок мне для жизни отпущен, я тогда бы весь остаток по своему хотению прожил бы.

— Как?

— Поработал бы всласть. Столяр я по красному дереву. И не какой-нибудь тяп-ляп, а настоящий краснодеревщик. При старом режиме вместе с отцом ходил — от него и перенял секреты. Мы в те годы по индивидуальным заказам работали, чаще всего в богатых домах. После смерти отца на мебельную фабрику устроился — это уже при Советской власти было. Неинтересной работа оказалась — один ширпотреб. А я могу стол покрасивше этого стола сладить, умею антиквариат реставрировать, но спроса на мои руки не было. Во дворе, где жил и сейчас живу, всю мебель отремонтировал. Нравилось мне у старух и стариков работать. Иной раз такие шкафчики и столики попадались, что глаза оторвать невозможно. Часто бесплатно мебель починял — работа удовольствие доставляла. Надеялся, что и сын краснодеревщиком станет, но он на шофера выучился. На фронте генерала возил. С двумя медалями вернулся. «За что дали?» — спросил. Начал он объяснять, и получилось: по опасным дорогам ездил. Но ведь широкую реку тоже опасно переплывать. Однако ж за это не награждают. Не хочу хвастать, но скажу: на фронте я труса не праздновал. Один раз мотоциклетку гранатой сшиб, в другой раз фельдфебеля в плен приволок. Но мне даже медальку не повесили — Василий Васильевич удрученно помолчал. — В жизни много несправедливого! Раньше я над этим голову не ломал, теперь же мысли покоя не дают.

Я стал понимать Василия Васильевича. Горечь в словах, выражение глаз, складки на лице — все это выдавало душевную боль, которая пряталась глубоко-глубоко, а теперь прорвалась.

— Лежу и думаю, — продолжал Василий Васильевич, — зачем родился, жил, какой от меня прок. За тридцать с лишним лет я много разной мебели сладил. Сколько всей — не считал. Иной раз с большой охотой строгал, пилил, полировал, сам видел — красиво получается. До сих пор стоят где-нибудь эти шкафы и столы, а их владельцы даже не подозревают, что в ту мебель моя душа вложена. Краснодеревщики на своих изделиях подписей не ставят. Мне, к примеру, приятно было бы, если бы кто-нибудь прочитал мою фамилию и похвалил бы хоть мысленно, хоть вслух.

— Может, и похвалят, — сказал я.

— Дай-то бог, — откликнулся Василий Васильевич и после непродолжительной паузы, добавил: — Душа на небо просится. Вчера попросил Веру Ивановну священника позвать, когда отходить буду. Она к начальнику госпиталя кинулась. Пришел майор: на щеках бледность, глаза испуганные, голос дрожит. В свой дом, говорит, приглашайте хоть самого архиерея, а сюда ни-ни. Я понял это как намек — выписаться. А куда, скажите, я выпишусь, когда в той комнатенке, где живу, и вдвоем разойтись трудно, а в ней, кроме меня и жены, еще три человека прописаны? Мне надо покаяться, чтобы душа на небо чистой ушла. Почему последнюю христианскую обязанность в госпитале выполнить нельзя?

— Госпиталь — учреждение государственное, — сказал Андрей Павлович.

— Так-то оно так, — пробормотал Панюхин и виновато кашлянул.

Почудилось — разбудили. В палате все спали, в коридоре тоже было тихо. Эта тишина почему-то показалась мне обманчивой. Надев пижаму и тапочки, я вышел в коридор. Верхний свет был выключен, горели лишь две маломощные лампочки — на сестринском столике и за ширмой. Очень четко была видна Галя, склонившаяся над Василием Васильевичем. Через несколько минут она вышла.

— Ну? — нетерпеливо спросил я.

— Просит священника позвать. Вера Ивановна еще днем предупредила, что летальный исход может наступить в любой момент.

— Позовешь?

— Влетит.

— «Влетит, влетит»… Давай сам приведу священника, а ты сделай вид: ничего не видишь, ничего не слышишь.

— Все равно влетит, — сказала Галя и, махнув рукой, согласилась сбегать к священнику.

Дверь нам открыла какая-то женщина. Выслушала. Молча посторонилась, пропуская в комнату, заставленную старинной мебелью, с огромным фикусом в низенькой кадушке. Священник вышел в пальто, накинутом поверх нижнего белья; борода была всклокочена, глаза заспанные. Я сбивчиво объяснил суть дела. Кивнув, он скрылся в соседней комнате. Появился минут через пять — с наспех расчесанной бородой, в подряснике, с большим медным крестом на груди.

Возле, лаза священник замешкался.

— Через ворота никак нельзя?

— Нет!

Старик неумело протиснулся в щель. По лестнице поднимался медленно, с одышкой. Я хотел пройти за ширму вместе с ним, но он остановил меня жестом.

Я надеялся на чудо. Чуда не произошло…

Утром начальник госпиталя вызвал вначале Галю, потом меня. Через час мы узнали — Галю увольняют, меня выписывают. Посочувствовав мне, Андрей Павлович добавил, что у начальника госпиталя не было другого выхода. Валентин Петрович потянулся к своим палкам.

— Пойду и выскажу ему все, что думаю!

— Не надо. Я рад, что меня выписывают.

Мне действительно надоело лежать в госпитале. Чувствовал я себя превосходно и, хотя Вера Ивановна была осторожна в прогнозах, верил — вылечился. Галя сказала нам, что без работы не останется, сразу же устроится в какую-нибудь больницу. Вслух мы не говорили о Василии Васильевиче, но думали о нем. Панюхин мотался по коридору, притихший, озабоченный, и я никак не мог понять, что удручает его больше — смерть Василия Васильевича или предстоявшая разлука с Галей.

Валентин Петрович попросил меня заехать к нему домой и выяснить, почему не приходит Клавка, — она не появлялась в госпитале вот уже три дня.

Около проходной меня остановил Никанорыч.

— Выписался?

— Да.

— Значит, тут, — он притронулся к своей груди, — получше стало?

Я сказал, что меня выгнали.

— Много шастал туда-сюда. Врачи этого не любят. Начальник госпиталя каждый день меня и Лизку шпыняет за то, что плохо следим. А разве за вами, кобелями, уследишь? Я и она соображаем — молодость своего требует, а врачам, видать, это невдомек. Сами небось в молодые годы хвосты трубами держали, а вам, получается, нельзя? — Недобро покосившись на окна кабинета начальника госпиталя, он ворчливо добавил, что меня обязательно примут назад, если болезнь снова проявит себя.

— Лучше не надо, — сказал я.

Никанорыч согласился — не надо, пожелал мне всего самого хорошего.

Анна Владимировна была на веранде.

— Чего в такую рань прибежал?

— Вытурили меня.

— За что?

Я объяснил. Она подумала.

— Может, это к лучшему.

Даша сказала то же самое.

Трамвай полз медленно, подолгу стоял на перекрестках, где не было ни светофоров, ни регулировщиков; лишь невозмутимость водителей предотвращала беду.

Дом, в котором жил Валентин Петрович, был приземистый, ветхий, деревянный. Поднявшись по шаткой лестнице на второй этаж, я остановился перед дверью, увешанной почтовыми ящиками разной величины с приклеенными к ним полосками бумаги, на которой были написаны от руки фамилии жильцов. Пахло прогорклым маслом, подгоревшей картошкой. Звонка не было. Я постучал. Мне открыла неряшливо одетая, непричесанная женщина с неприятным лицом.

— К кому?

Я сказал.

Ткнув пальцем в свежевыкрашенную дверь, женщина исчезла в длинном темном коридоре. За дверью хныкал ребятенок и раздавался торопливо-увещевавший Клавкин говорок.

Комната оказалась небольшой, квадратной. Стены были оклеены дешевыми обоями, потолок — белой бумагой, окна вымыты, пол выскоблен. Если бы не спертый воздух, то мне, наверное, очень понравилось бы тут. На одной половине комнаты, разделенной ситцевой драпировкой, стояла полутораспальная кровать, старенький шифоньер, подновленный лаком; на другой половине был диван с приколотой наискосок к снимке вышитой дорожкой и обеденный стол. В детской кроватке стояла, нетвердо держась на ногах, заплаканная девчушка с красными пятнами на лице — признаком кори или ветрянки. Чумазый малыш, передвигая по полу чурбачок, отчаянно дудел — он даже не взглянул на меня. На диване лежала старуха в телогрейке, в валенках, с платком на голове. Клавка была одета по-домашнему, но чисто, опрятно. Увидев меня, переменилась в лице.

— Полный порядок! — воскликнул я. — Только тревожится он.

Клавка смущенно улыбнулась.

— Я тоже тревожусь, но куда от них денешься? — Она показала глазами на ребятишек и старуху.

— Временами хорошо себя чувствую, а временами — озноб, — прошамкала старуха.

— Душновато у вас, — сказал я.

— Я то же самое говорю, а мамаша одно твердит — холодно.

— Холодно, — упрямо повторила старуха и, повернувшись лицом ко мне, спросила: — Валька-то как?

— Держится.

— Ирод! Девку с панталыку сбил, двух детишек ей сделал, а сам помирать собрался.

— Да не умрет он, мамаша! — чуть не плача, возразила Клавка.

— Вона какая. — В голосе старухи была любовь, гордость.

Клавка попросила меня успокоить мужа, сказала, что как только поправится дочка и встанет мать, сразу же приедет к нему.

 

22

Наступила осень — дождливая и холодная. В неглубоких лужицах лежали, распластавшись на дне, желтые листья. Особенно красивы были кленовые, напоминавшие неподвижных, причудливых медуз. Было сыро; по рельсам бежали чистенькие, словно бы умытые, трамваи; прохожие в прорезиненных плащах или с газетами, свернутыми трубочкой, с опаской поглядывали на небо, на котором клубились облака. Зонтики были роскошью: на тех, кто нес их в руке или под мышкой, поглядывали с завистью.

Слякотно было уже неделю — с того самого дня, когда внезапно поднявшийся ветер, порывистый и холодный, пригнал тяжелые облака. Подойдя на следующий день к окну, я понял — пришла осень: сыпал мелкий-мелкий, будто пропущенный сквозь сито дождик.

Терпеть не могу осень — нудные дожди, слякоть. Везде холодно — и на улице, и дома, и даже в кинотеатре.

Надо было отыскать галоши. Придвинув табуретку, полез на платяной шкаф. Там лежали потертые чемоданы и перевязанные веревочками коробки, наполненные склянками, лоскутиками, поблекшими ленточками, изъеденной молью шерстью — всем тем, что давно следовало бы выбросить.

Куда же подевались эти проклятые галоши, еще совсем новые, с малиновой мягонькой на ощупь стелькой, чуть потемневшей от башмаков? Открыл дверцы шкафа, поморщился от ударившего в нос нафталинного духа. На плечиках висели два материнских платья, жакетка с протертостями на локтях, шевиотовая юбка, старенькая шуба с облезлым лисьим воротником, пара брюк — хлопчатобумажные и полушерсть в полоску, куртка с молнией, сшитая из двух пиджаков, которые я носил еще до войны: верх был одного цвета, низ другого, полупальто с подстежкой.

В шкафу галош тоже не оказалось. И как это часто бывало, я обнаружил галоши на самом видном месте — около двери: пока я спал, их поставила туда мать.

В тот день мы, я и Даша, справляли что-то вроде свадьбы. По этому случаю Анна Владимировна пообещала отварить картошку, открыть банку маринованных огурцов домашнего изготовления.

Накануне я получил пенсию. Сумма была небольшая, но на эти деньги можно было купить в коммерческом магазине вино, колбасу, сыр, сладости — всего понемногу. Запихав продукты в матерчатую сумку, которую принесла Даша, мы поехали пировать.

Кроме Анны Владимировны нас встретила Верочка. Незадолго до того Даша познакомила меня с ней. Верочка, когда я заставал ее у Анны Владимировны, постоянно вскидывала на меня глаза, в которых было и отчуждение, и любопытство. Мне почему-то казалось — она мысленно говорит: «Не видать тебе Дашу, как своих ушей». Даша, видимо, тоже побаивалась ее — наотрез отказалась сообщить ей о нашей «свадьбе».

Увидев Верочку, я расстроился: придется сдерживаться, Анна Владимировна не осмелится крикнуть «горько». А мне очень хотелось поцеловать Дашу — последние дни я провел в суматошных хлопотах, с Дашей виделся только на людях.

Пока я выкладывал продукты, Верочка расширяла глаза. Когда на столе появилось шампанское, воскликнула:

— По какому случаю пир?

Анна Владимировна и Даша промолчали, и я вынужден был сказать, что у меня сегодня день рождения.

Застелив стол скатертью, Анна Владимировна позвала Верочку на кухню. Я тотчас протянул к Даше руки, но она, приложив палец к губам, показала взглядом на дверь. Из кухни доносилось беззаботное щебетание Верочки и голос Анны Владимировны: она с досадой говорила, что репчатый лук надо не кромсать, а шинковать.

Утром того дня я так волновался, что даже бутерброд не смог съесть, весь день провел натощак: был сильно голоден. Как только Анна Владимировна внесла тарелку с хлебом, хотел взять ломоть, но Даша, хлопнув меня по руке, сказала, что всему свое время. Растянув до ушей рот, я воскликнул:

— А жена мне досталась с характером!

Из кухни высунулась Верочка с повязанным вокруг бедер полотенцем.

— Ты чего сказал?

— Ничего.

— Про характер что-то и про жену — я ведь слышала.

Надо было выкручиваться. Стараясь говорить убедительно, я сказал Верочке, что вслух подумал о том, как будет командовать Даша, когда мы распишемся.

Верочка расхохоталась.

— И не надейся! Она обязательно помирится с мужем.

Настоящего веселья не получилось — даже шампанское не помогло. Анна Владимировна предложила спеть и, когда Даша и Верочка кивнули, вывела тихо и протяжно начальные слова какой-то грустной песни. Даша и Верочка подтянули.

Женские голоса то словно бы сливались в один, то вдруг вырывался голос Анны Владимировны, густой и приятный, Верочка старательно вторила ей. Я никак не мог понять — хорошо или плохо поет Даша. Ее голос иногда становился едва слышным, а иногда вдруг приобретал упругость и силу. Я разбирал только отдельные слова, но мелодия этой песни, тягучая и тревожная, разбередила сердце.

Закончив петь, Анна Владимировна сказала:

— Теперь бы самое время поплясать, да не под что. Все собираюсь патефон купить, но уж больно дорогие они и ломаются, говорят, часто.

— Патефон — это замечательно, — помечтала Верочка.

Анна Владимировна подумала.

— Куплю!

— Ой, теть Нюр! — Верочка захлопала в ладоши. — А мне позволите музыку слушать?

— На то и покупаю, чтоб слушать. — Глаза Анны Владимировны увлажнились, румянец стал еще гуще; она наслаждалась своим великодушием.

Даша молчала. Ее лицо было спокойным, но я чувствовал — напряженно думает о чем-то.

За Верочкой ухаживал сын соседки — долговязый, нескладный, ужасно вихрастый и ужасно губастый парень в очках. Даша несколько раз говорила мне, что все учителя хвалят его, прочат ему большое будущее. Верочка морщила носик, когда он, робко постучавшись, входил или маячил под окнами, протирая стеклышки очков кончиком носового платка. Анна Владимировна называла его в разговорах очкариком, а Даша только по имени — Борькой или Борисом. Я вежливо здоровался с ним, пытался потолковать о чем-нибудь умном, но Борька, отвечая невпопад на вопросы, или пялил глаза на Верочку, или, узнав, что она еще не приходила, возвращался к себе, на другую половину дома, чтобы появиться, как только раздастся ее щебетание.

— Погуляли бы или в кино б сходили, — часто говорила ему Анна Владимировна.

Борька поднимал голову, устремлял на Верочку близорукие, полные надежды глаза, но она в ответ только фыркала.

Мы пили чай, завершавший наше празднество, когда вошел Борька. Был он в отутюженных брюках, в поношенном, но вполне приличном джемпере, в новеньких парусиновых полуботинках; смоченные водой вихры не торчали, как обычно, а лишь слегка топорщились на голове. Подойдя к Верочке, Борька разжал кулак, и на столе очутился голубоватый бумажный ком.

— Что это? — брезгливо спросила Верочка.

Борькины губы расплылись.

— Билеты.

— Какие билеты?

— В Большой театр. Три часа в очереди отстоял.

Верочка перевела на нас недоумевающий взгляд, словно спрашивала, что ей делать — милостиво улыбнуться или разгневаться.

— Никогда не была в Большом театре. — Анна Владимировна вздохнула.

Верочка поломалась, но в конце концов согласилась пойти с Борькой в театр.

— А мы завтра в Измайловский парк сходим, — сказала мне Даша.

Не пришлось! На следующий день Анна Владимировна пробормотала, отведя глаза в сторону, что сразу после моего ухода, заявился нежданно-негаданно Дашин муж, и она даже не поколебалась, когда он позвал ее.

С тех пор я в Черкизове не был. Но прогулка в Измайловском парке состоялась. Через много-много лет и с другой…

Лето было пасмурное, дождливое. Но в тот день небо радовало голубизной. На еще не просохших аллеях, утрамбованных толченым кирпичом, лежали влажные листья, трава тоже была мокрой, лужицы отражали солнечные лучи. Все это вызывало восторг. Но самый больший восторг вызывала девушка, с которой шел я. Она шутила, смеялась, радовалась солнцу, теплу, и я, улыбаясь, думал, что нет никого прекрасней нее. Посетителей в парке почти не было — лишь несколько молодых мамаш, уткнув носы в книги и журналы, сидели около колясок, в которых сладко спали их отпрыски, да о чем-то судачили старушки, бросая взгляды на резвившихся внучат.

Мы все шли, шли, и очень скоро очутились в самом конце парка, где не было ни аллей, ни дорожек — узкая тропинка петляла в густой, примятой дождем траве. Мы не заметили, как наползла туча, начался дождь. Вымокли — ни одной сухой нитки не осталось.

Помню мокрые деревья, падавшие с листьев капли. Помню платье — синий горошек на белом — облепившее молодое, крепкое тело. Девушка была в нем будто нагая, даже сосцы виднелись. Пряча глаза и смущаясь, она отщипывала прилипший ситчик, а он был словно приклеенный. Влажные спутанные волосы, пунцовые щеки; в одной руке промокшие туфли, другая все отщипывает и отщипывает ситчик.

Останься в моей памяти навсегда такой, какой была в тот день! Помню все, до мельчайших подробностей помню, потому что именно в тот день девушка, с которой я был тогда, сказала мне «да»…

 

23

На следующий день после встречи с Болдиным я поехал в Черкизово. Я понимал, что оно преобразилось, как преобразился любой другой район Москвы, что мне вряд ли удастся отыскать тех, кого помнил я, кто помнил меня, но надежда все же была… Постояв несколько минут около госпиталя, в котором теперь была детская больница, я направился в ту сторону, где когда-то находился Дашин дом. Увидел пруд, кладбище, блестевшие на солнце купола, вспомнил, как поскрипывали и скатывались камушки, когда мы с Дашей поднимались к церкви, как вскрикивала птица, вспомнил все-все, что было в тот день.

На берегу пруда, где раньше теснились одноэтажные домики, теперь был пустырь — уцелело лишь два каменных строения. Мальчишки гоняли мяч; толстый, неуклюжий щенок с округло задранным хвостиком бросался то в одну, то в другую сторону; споткнувшись, валился, перебирая лапами, на бок, после чего растерянно озирался — не сразу понимал, куда бежать. Вода была неподвижной. Посреди пруда застыла лодка с парнем за опущенными веслами и девушкой на корме. На фоне голубого, освещенного солнцем неба лодка и парень с девушкой выглядели черными силуэтами. Если бы не трамваи, сворачивающие с Большой Черкизовской улицы, и не автомашины, то можно было бы подумать: этот уголок — захолустье. Захотелось отыскать то место, где я сидел с Дашей, где узнал, что у нее есть муж.

На кладбище было безлюдно. Даже пение птиц не нарушало покоя тех, кто когда-то любил, смеялся, плакал, страдал, стремился чего-то достичь и, возможно, достиг, а возможно, ничего не искал и ничего не хотел. Сквозь кроны пробивался солнечный свет, блики играли на памятниках и крестах с дощечками. Басовито прогудел шмель.

Сидя на низенькой скамеечке, какая-то женщина поправляла на могиле цветы. Ее лицо я не видел — только спину: реденькие волосы, подкрашенные рыжеватой краской, нелепую шляпку, кофту, надетую на платье с поблекшими узорами. Тяжелый живот мешал ей нагибаться. Стараясь дотянуться до посаженных на краю могилы цветов, женщина неловко приподнималась. Плюхнувшись на скамеечку, на несколько секунд застывала. «Здешняя», — решил я. Подойдя, спросил — жила ли она в Черкизове в послевоенные годы? Женщина устремила на меня взгляд.

— Зачем тебе это знать?

Я объяснил, что много-много лет назад бывал на этом кладбище, потому что лежал в расположенном неподалеку от него госпитале.

По щеке женщины скатилась, повиснув на подбородке, слеза.

— Мой единственный сынок, моя надежда, в том госпитале тоже лежал, а теперь он тут. — Она поправила на могиле цветы. — Три года ждала его с войны. Вернулся. Я бога за это возблагодарила, хоть и без руки вернулся, но мои молитвы не дошли до него. Вскоре у сыночка чахотка открылась. Полгода лечился в госпитале, а потом… Может, помнишь его? Маркин его фамилия. Волос у него чуть рыжеватый был, а глаза карие.

— К сожалению, мы не встречались. Ваш сын или в другое время лежал, или в другом отделении.

— Его на второй этаж определили.

— А я на четвертом был.

Женщина помолчала.

— Каждую неделю сюда прихожу. И всегда одних и тех же людей встречаю… Ты чью-нибудь могилку ищешь или просто так пришел?

Я хотел рассказать про Дашу, хотел спросить — не знает ли женщина, где она и что с ней, но решил: «Ни к чему это. Я ведь не любил Дашу, и она меня не любила. У каждого из нас — своя жизнь, своя боль, своя радость».

Попрощавшись с женщиной, я вышел на Большую Черкизовскую. Из репродуктора, установленного на здании кинотеатра, расположенного на другой стороне пруда, гремела музыка, молодой, сильный голос, вторя гитарам и ударным инструментам, призывал: «Не надо печалиться — вся жизнь впереди. Вся жизнь впереди: надейся и жди!»

Я заставляю себя думать: моя жизнь сложилась на редкость удачно — я преодолел все трудности, с которыми неизбежно сталкивается каждый человек. Однако полного удовлетворения у меня нет. Часто кажется: я сделал что-то не так, написал и сказал не то, что следовало бы написать и сказать. Впрочем, почему «кажется»? Все это было в действительности. Я отчетливо помню, когда промолчал, видя несправедливость, почему обошел в своих литературных работах «острые углы». Воссоздавая в своей памяти прошлое, я убеждаюсь — жил не так, как надо было жить. Почему жил не так и поступал не так, как требовала совесть? Причина одна — страх. Страх, подчас неосознанный, непонятный, совсем не похожий на тот, который я ощущал на фронте, когда немцы начинали кидать мины или вели по нашей позиции пулеметный огонь, когда росшие позади окопов тонкоствольные осинки дрожали, будто в лихорадке, с них обильно сыпались листья и отлетали срезанные пулями веточки, когда нары в блиндаже — не очищенные от коры бревна — были самой светлой мечтой. Неосознанный, непонятный страх почти не покидал меня. Он был следствием общей атмосферы, общей подозрительности. Во времена моей молодости и в последующие годы любое сомнение, любое несогласие, случайно оброненное слово воспринимались облеченными властью людьми в лучшем случае как «незрелость». За меня думали и решали другие. От меня требовалось одно: поднять руку и тем самым подтвердить то, что уже было решено в кабинетах, оснащенных кондиционерами, с широкими ковровыми дорожками от двойных дверей до полированных письменных столов.

Теперь на исходе жизни я хорошо понимаю: мне вряд ли удастся избавиться от чувства неуверенности, то возникающего, то исчезающего страха. Хочется одного: пусть наши дети и внуки добьются того, чего не смогли добиться мы. Я мысленно вижу это будущее и, пока жив, стану сражаться с теми, кто падок на лесть, звания, регалии, кто всеми правдами и неправдами стремится стать великим на газетных и журнальных страницах, а не в сознании народа.

 

24

…Знакомых, как я и предполагал, на панихиде не оказалось. Найдя жену Болдина — быстроглазую брюнетку с остатками былой красоты на лице, я выразил ей соболезнование и, отойдя в сторону, принялся разглядывать собравшихся людей.

Гроб с телом еще не прибыл. Мужчины и женщины, разбившись на небольшие группки, прохаживались около клуба, где должна была происходить печальная церемония. Среди этой разноликой толпы было немало тех, кто лишь изображал скорбь, кто появился на панихиде по необходимости или решил соблюсти правила приличия. Что касается меня, то я пришел проводить в последний путь друга детства — того, кто представлялся мне в те годы совершенством, на кого я хотел походить, хотя ни разу тогда не признался в этом даже себе.

Так же одиноко, неприкаянно, как и я, стояла женщина — небольшого росточка, кругленькая, с пухлыми щеками, в которых утопал маленький нос, в каштановом парике — она придерживала его, когда поднимался ветер. Одета была женщина дорого, модно, но крикливо, словно бы напоказ. Я не сомневался: бриллианты в ее серьгах настоящие, все на ней сверкало, блестело — и лакированные туфли на низком каблуке, и пряжка на поясе, и кольца на толстеньких, как сардельки, пальцах. Женщины бросали на нее завистливые взгляды, мужчины, должно быть, прикидывали, сколько деньжищ ухлопано на все то, что надето и навешано на ней.

Таких женщин я терпеть не мог, очень скоро перестал глазеть на нее и вдруг почувствовал — она посматривает на меня, и не просто посматривает, а посматривает с любопытством. Я мог побожиться — никогда не встречался с ней, но приосанился и даже чуточку выпятил грудь: приятно, черт побери, когда на тебя, почти старика, пялится женщина, да к тому же разодетая в пух и прах.

Женщина продолжала посматривать на меня, ей, кажется, не приходило в голову, что это бросается в глаза. Хотел повернуться к ней спиной, но решил: неприлично.

Через некоторое время к женщине направился приехавший на такси полковник в форме летчика. «Муж», — подумал я. Обменявшись с ним поцелуем в щеку, женщина принялась что-то говорить ему, показывая на меня глазами. Кинув на меня взгляд, полковник подошел, назвал себя. Я растерялся, не сразу поверил, что он — Сиротин. От прежнего Петьки в этом человеке ничего не было. Рост, ширина плеч, голос, жесты, выражение глаз — все было другое, непривычное.

— Заматерел, — пробормотал я, все еще не веря, что это мой одноклассник.

— Прослужил бы с мое, тоже таким же стал, — пробасил Сиротин.

Разноцветные колодки на кителе подтверждали: он служил хорошо, недалек тот день, когда на его брюках появятся генеральские лампасы.

Несмотря на явно неподходящее место для изъявления радости, мы расцеловались и, не обращая ни на кого внимания, стали толковать о том, о чем обычно говорят люди, случайно встретившиеся после многолетней разлуки.

— Когда мы в последний раз виделись? — спросил Сиротин.

— Лет сорок назад.

— Целая жизнь.

Сиротин уже рассказал мне о себе самое главное, я сделал то же самое. И теперь, когда на душе стало поспокойнее, я, покосившись на разодетую женщину, поинтересовался:

— Слушай, каким образом твоя жена узнала меня?

Сиротин ухмыльнулся.

— Прикидываешься или впрямь не понял, кто это?

Я ощутил смутное беспокойство. В подсознании что-то появилось, но что именно, я не мог определить.

— Кто же это?

Сиротин притворно вздохнул.

— Вот и верь в любовь до гробовой доски. Люся, между прочим, тебя сразу узнала, да постеснялась подойти.

— Неужели она?

— Она.

— Ничего не понимаю. Люся — и вдруг твоя жена?

— Да нет же! — Сиротин хохотнул. — Два года назад случайно встретился с ней — она с мужем была на курорте. Теперь обмениваемся поздравительными открытками — я ведь не в Москве служу. На похороны сегодня утром прилетел, сразу же позвонил Люсе. А Болдину мои координаты были известны, хотя в последние годы мы и не общались.

— Кстати, отчего он умер?

— Вроде бы сердечный приступ.

Я вспомнил то, о чем сообщила мне вчера жена Болдина. Посмотрев на нее, сказал:

— Она утверждает — Болдин часто вспоминал меня, даже про Люсю рассказывал.

Сиротин кивнул.

— В последний раз, когда мы виделись, тоже так было. И понял я тогда — завидует он тебе.

— Завидует?

— Конечно. Ты не согнулся, не сломался.

Сиротин сказал то, о чем иногда думал я сам.

— Подойдешь к Люсе или амбицию проявишь?

— Конечно, подойду!

На какой-то миг, когда я приближался к ней, в душе что-то дрогнуло, что-то озарилось и сразу же погасло. Глаза у Люси были прежние, и нос не изменился, а все остальное… Разум отказывался верить глазам — в памяти была то светлоглазая хрупкая девочка с пионерским галстуком на груди, то стройная девушка в кокетливой шапочке, то нарядно одетая женщина, словно бы плывущая по тротуару среди толпы.

— Ты, я слышала, очень серьезно болел? — спросила Люся с ноткой показного участия.

— Болел.

— Грешным делом, я думала…

— Как видишь, живой.

— Кто же ты теперь, если не секрет?

— Человек свободной профессии.

— В самом деле? — Люся окинула меня взглядом. — На артиста ты не похож. Художник тоже из тебя не мог получиться — ты рисовал хуже всех в классе. А-а… я, кажется, поняла. Ты на инвалидности?

— Мимо, — сказал я.

— Так кто же ты? Техник? Инженер? А может быть, журналист?

— Подымай выше, — пробасил Сиротин. — Самохин писателем стал.

По Люсиному лицу было нетрудно определить — она восприняла эти слова как шутку.

— Не читала, не читала…

Я назвал ей фамилии нескольких своих собратьев по перу — хороших писателей. Выяснилось, Люся даже не слышала про них. Она по-прежнему не верила мне, и я сделал то, что до сих пор никогда не делал: показал ей свой членский билет. Убедившись, что я не самозванец, Люся сразу же изменила тон и, видимо признав во мне человека своего круга, безапелляционно заявила:

— На поминки не пойдем! Дома у меня отличный коньяк, марочные вина, всякая всячина в холодильнике. Помянем Болдина, поговорим, прошлое вспомним. — Обратившись ко мне, добавила: — Семен Семенович, мой муж, будет рад познакомиться с тобой.

Я не собирался оставаться на поминки, сказал Люсе, что в шесть часов должен быть дома.

— Ничего, ничего, — проворковала она. — Позвонишь от меня своей супруге и скажешь, где ты и с кем.

Сиротин поддакнул.

Взволнованный встречей с ним и Люсей, я не очень внимательно слушал, о чем говорили, прощаясь с Болдиным, его друзья и сослуживцы, и вдруг услышал, что он — фронтовик.

В лицо бросилась кровь.

— Не дури, — шепнул мне Сиротин.

Мелко-мелко дрожало веко, в висках стучали молоточки, перед глазами плыло. Пообещав Сиротину дождаться его и Люсю в сквере перед клубом, я, стараясь не привлекать к себе внимание, вышел.

Утром было тихо, тепло. Теперь же дул, усиливаясь с каждой минутой, ветер — холодный, порывистый. Небо было чистым — ни одного облачка, но солнце уже не грело. Погода явно менялась. Так часто бывает весной в пору цветения черемухи, когда на смену теплу приходит ненастье, в природе все словно бы замирает — нераспустившиеся листья съеживаются, трава перестает расти, озябшие скворцы обеспокоенно ходят по газонам, тыча желтые клювы то вправо, то влево в поисках затаившихся насекомых; деревья понуры, уже вымытые стекла окон похожи на отполированный лед, люди одеты не поймешь как: одни в легких пиджаках, другие даже шеи замотали шарфами; все ждут устойчивого тепла, расспрашивают стариков и старух о приметах, которые почему-то всегда более точны, чем долгосрочные прогнозы метеорологов.

Я подумал, что Лена напрасно не надела куртку: в такую погоду простудиться проще простого, и хорошо, если отделаешься насморком, а то и воспаление легких схватишь. Сунув в рот таблетку валидола, стал думать о дочери, о тех прекрасных минутах общения с ней, которых с каждым годом, по мере взросления Лены, становится все меньше, с чем приходится мириться, воспринимать это трезво: такова была, есть и будет родительская доля.

В такси мы — я, Люся, Сиротин — или молчали, или перебрасывались ничего не значащими фразами. Никто не начинал разговор о Болдине, но я понимал: этот разговор впереди, он — неизбежность.

Люся жила в трехкомнатной квартире улучшенной планировки. Многоэтажные дома с такими квартирами возводились теперь повсеместно, окружая кварталы пятиэтажек с маленькими смежными комнатами, тесными прихожими, с кухнями, в которых можно было, расставив руки, дотронуться до противоположных стен, — все то, что два десятилетия назад восхищало новоселов, воспринималось как божья благодать. В квартирах улучшенной планировки комнаты были изолированные, в кухне кроме обеденного стола, всевозможных шкафчиков и прочего ставился телевизор, чаще всего цветной, а иногда и кушетка, которой еще не настала пора отправляться на свалку.

Познакомив меня с мужем — сгорбленным и совершенно седым человечком в шлепанцах, в домашней пижаме с диковинными пуговицами, по-видимому импортной, Люся, демонстрируя свое гостеприимство, накрыла стол белоснежной скатертью и сразу же принялась расставлять на ней сервиз, украшавший до этой минуты полки в огромном серванте под старину. Перемещаясь, словно мячик, из кухни в гостиную — именно так назвала Люся комнату, в которой расположились в глубоких креслах я и Сиротин, — а из гостиной в кухню и покрикивая на мужа: поставь то, принеси это, она, обращаясь преимущественно ко мне, сообщала все новые и новые подробности своей жизни. Я узнал, что Люсин муж — профессор, доктор технических наук, лауреат нескольких премий, что он руководил крупной лабораторией и читал лекции в вузе, теперь же, вот уж скоро год, на пенсии.

— Баллотировался в член-корры, но не добрал один балл, — пожаловалась Люся и добавила, что у Семена Семеновича всегда было много завистников.

Профессор шаркал шлепанцами, молчаливо выполнял все требования жены. Как только Люся разрешила ему отдохнуть, осторожно присел на краешек тахты, накрытой вышитым покрывалом.

Когда был разлит коньяк, Люся сказала, что надо помянуть Болдина. Кинув взгляд на мужа, добавила:

— Семен Семенович в курсе.

Я не совсем понял, что означает это «в курсе». Можно было сделать вывод: Люся не скрывала от мужа своих отношений с Болдиным, а можно было подумать: Семену Семеновичу известно лишь то, что он наш одноклассник.

Мы выпили. Закуска была отменная: отварной язык, рыба, швейцарский сыр, тонко нарезанная ветчина, маринованные огурчики в пупырышках — словом, все то, что в последние годы не покупали, а доставали.

Мы вспоминали довоенные годы — школу, одноклассников. Семен Семенович дремал. Изредка вскидывал голову, причмокивал, с недоумением смотрел на меня: видимо, соображал, кто я, каким образом очутился в его квартире. Профессору, наверное, чудилось: я посягну на Люсю, и тогда он, дряхлый и немощный, останется один. Обессилев от душевных переживаний, Люсин муж направился отдыхать в кабинет.

— Приляг, приляг, — проворковала вслед ему Люся и добавила, когда за Семеном Семеновичем закрылась дверь: — Если бы жизнь сызнова пришлось начать, то своему жениху ни одного годочка не уступила бы — только с ровесником в загс пошла.

— У тебя была такая возможность, — сказал я, имея в виду Болдина.

Люся поняла меня. Однако ответила не сразу: посмотрела вино на свет, пригубила.

— В мужья Болдин не годился.

— Почему?

— Это очень трудно объяснить.

— И все же постарайся.

Люся подумала.

— Он только о себе заботился…

— Все о Болдине и о Болдине, — проворчал Сиротин. — Давайте о чем-нибудь другом поговорим.

— О чем? — спросила Люся.

— О перестройке, например.

— Об этом сейчас столько говорят и пишут, что голова кругом идет. Я решительно не согласна с теми, кто Сталина критикует. Он был и останется великим человеком.

— У меня другое мнение, — заявил я.

— Храбрым стал. — В Люсином голосе была издевка. — Чего же ты раньше молчал?

— Все молчали, и я молчал. А теперь страшно становится, когда узнаю́, скольких людей он уничтожил, какой вред стране принес.

Люся помотала головой.

— Сталин справедливым был. Мой Семен Семенович при нем значительной фигурой стал. Теперь же его на пенсию спровадили.

— Любопытно, — вдруг подумал я вслух, — как воспринял Болдин Постановление ЦК партии о преодолении культа личности и его последствий?

Сиротин кинул на меня быстрый взгляд.

— Про его отца слышал?

— Он избегал говорить о нем.

— Верно. Я правду про его отца узнал лишь при Хрущеве. Оказывается, его отец был расстрелян еще в 1934 году как враг народа. Но самое страшное не это. Когда Болдину сообщили, что его отец посмертно реабилитирован, он сказал, что это его не интересует. И знаешь, почему он так сказал?

— Почему?

— Во всех анкетах, написанных до войны, во время войны и в послевоенные годы, Болдин отрекался от отца.

— Враки, — неуверенно возразила Люся.

— Сам их читал!

Люся помолчала.

— А может быть, Болдин знал то, что от следствия укрылось?

Я рассмеялся.

— Во-первых, Болдину тогда всего восемь лет было. А во-вторых, тебе должно быть известно, как в те годы проводилось следствие.

— Тебе это лучше знать, — уколола меня Люся.

Пропустив эти слова мимо ушей, я спросил Сиротина, действительно ли нашего одноклассника отчислили из летного училища по состоянию здоровья. Подтвердив это, Сиротин сказал, что все курсанты страшно удивились, когда узнали — у Болдина плохие анализы.

— Он жаловался на что-нибудь?

— Никогда!

— Во время войны отвертеться от службы в армии трудно было, — сказал я.

Сиротин усмехнулся.

— Одна медичка в нашем училище глаз с него не сводила. Прямых доказательств у меня нет, но иногда мыслишка появляется — с анализами она постаралась.

— Значит, Болдин — негодяй, трус! — жестко и грубо сказал я.

— Нет! — тотчас воскликнула Люся. — Просто он не хотел погибнуть, как погибли десятки, сотни тысяч. Не обижайся, но он был подальновиднее тебя и Сиротина.

«Он был таким же, как ты», — решил я и, внезапно ожесточившись, с тоской подумал, что Болдину теперь на все наплевать: его не схватишь за грудки, не потрясешь, не спросишь: «Как ты посмел?»

Перед глазами стояли те, с кем я воевал, лежал в госпиталях, кто, по мнению Люси, были недальновидными. Взял себя в руки, спокойно сказал:

— Мне пора.

— Время еще детское, — возразила Люся и, мило улыбнувшись, назвала меня дисциплинированным мужем.

— Посиди, — пробасил Сиротин. — Вон сколько лет не виделись, и когда теперь доведется.

Я посмотрел на него. Сиротин поспешно сказал, что ему тоже пора.

— Ты же обещал с мужем поговорить, — напомнила ему Люся.

Виновато кашлянув, Сиротин развел руки. Люся что-то говорила мне, но что, я не слышал — мысленно я уже был дома, с Леной…