14
На улице было прохладно. Это протрезвило меня. Накрапывал дождь. Я долго плутал по темной окраине, пока не выбрался на какую-то площадь, от нее начиналась узкая, вымощенная, слабо освещенная улица, похожая на туннель. Было безлюдно. Из полуподвальных ресторанчиков доносились гортанные голоса и мелодии незнакомых мне грузинских песен. Я шел медленно, представляя себе веселящихся грузин. Но моя жизнь не соприкасалась с их жизнью. Из освещенных окон падали на асфальт рыжие пятна, пахло хорошим табаком и маджари — молодым, приятным на вкус вином, которое нравилось мне больше чачи и водки. Струнные инструменты сыграли вступление, и красивого тембра голос вывел первый куплет «Сулико». Эта песня часто передавалась по радио и нравилась мне. Знакомая мелодия отозвалась во мне грустью, и я на несколько минут позабыл обо всем на свете. Когда певец кончил, раздались хлопки и одобрительные возгласы. Я подумал, что народ, создавший такую красивую и грустную песню, не только веселится, но и тоскует, страдает — короче говоря, живет так же, как живут все.
Чуть изогнутая, как полет трассирующей пули, дорога вывела меня на берег моря. Оно грозно грохотало, бросая на отполированные голыши шипящую пену, отчетливо вырисовывавшуюся в чернильной темноте. Издали казалось: воду обрамляет извилистая белая лента, то исчезающая, то возникающая вновь. Я побрел по берегу, ощущая податливо расползающиеся под моей тяжестью голыши. Грохот моря как будто что-то говорил, что-то требовал, казалось, возмущался чем-то. И я, вслушиваясь в этот грохот, возмущался собой. Ведь я уже раскусил Серафима Ивановича, но… позволял распоряжаться мной. Я ругал себя последними словами, я презирал себя, стыдился этой жизни. О такой ли жизни я мечтал!
Шел я до тех лор, пока не увидел очертания какого-то строения, явно необитаемого. «Вот и ночлег», — обрадовался я.
Строение оказалось будкой с прорезанным окошечком, над которым виднелись полустершиеся буквы «Касса». «Должно быть, тут размещался платный пляж», — решил я, стоя возле одинокой будки на морском берегу.
Дождь усилился. Холодные капли проникали за воротник, вызывая сильный озноб. Я начал шарить руками, отыскивая дверь. Трухлявые доски обросли лишайником. Я подумал: «Эта будка стоит тут давно-давно, может быть, с довоенных времен».
Вот она, дверь. Неужели на замке? Кажется, нет. Только на задвижке. Она легко подалась. Пригнувшись, я вошел в темноту и ничего не увидел, кроме щелей, сквозь которые виднелась белая лента прибоя. Чиркнул спичкой. Я хоть и не курил, но спички всегда носил при себе — на всякий случай. Робкое, колеблющееся пламя осветило внутренность будки — широкую лавку, накрытую тонюсеньким одеялом, ящик у изголовья, поставленный на попа, осколок зеркальца у стены, флакон из-под одеколона, влажную тряпку у входа. «Должно быть, тут кто-то живет, — наверное, сторожиха», — решил я и сейчас же вышел: занимать без спроса чужое помещение было неудобно.
Грохотало море. Далеко-далеко мерцали огни города. Казалось, что до них много-много километров. И мне стало страшно. Такой страх, должно быть, испытывают неудачники, ставшие одинокими и страдающие от одиночества. Я, наверное, обрадовался бы сейчас даже черту, если бы он предстал передо мной в образе человека.
Грохот волн становился все сильней, и вместе с ним усиливалось и обострялось чувство страха. Дождь то затихал, то крупные и тяжелые капли начинали барабанить по крыше будки. «Извинюсь в крайнем случае», — подумал я и опять вошел в будку. Присел на лавку. Зашуршали высохшие водоросли. Лавка была жесткой, но мне она показалась мягче перины: последнее время я лишь изредка спал по-людски, все больше на вокзалах или на жестких полках вагонов.
За стеной возмущалось море. Временами казалось, что волны подступают к самой будке, и тогда я прислушивался, стараясь уловить шум набегающей воды, но слышал только рев, безраздельно властвующий на этом пустынном берегу.
Я встал с чужой постели, сел на пол, поднял воротник телогрейки и, привалившись к стене, уснул.
Проснулся я внезапно. У противоположной стены кто-то шевелился.
— Кто там? — вскрикнул я.
— Ой! — испуганно отозвался девичий голос.
— Ты кто? Чего тебе надо? — услышав этот голос, уже без страха, почти грубо спросил я.
— Он еще спрашивает! — с обидой откликнулась незнакомка. — Занял чужое место и спрашивает!
Я рассмеялся неестественно:
— Ты что, прописана тут?
Незнакомка не ответила. Затаившись в темноте, она сидела тихо-тихо, как мышь. «Испугалась», — подумал я и сказал примирительно:
— Места хватит. Ты там спи, я — тут.
Незнакомка опять промолчала. Я услышал, как она возится около стены. Нащупав в кармане спрессованные в тугой ком деньги, я спросил:
— Чего молчишь?
— Думаю, — ответила незнакомка. Ее голос прозвучал напряженно.
— Думай, думай, — сказал я. — Знаешь я какой — людей хрумкаю.
— Все вы одинаковы, — отозвалась незнакомка.
Я не видел затаившейся у противоположной стены молодой женщины, но слышал, как она дышит. Дышала она неровно: то часто-часто, то подолгу задерживая воздух. Я представил себе, как она напряженно вглядывается в темноту, стараясь разглядеть меня, и сам старался разглядеть ее. Может, от напряжения, а может, и на самом деле передо мной иногда возникало белое пятно. «Лицо», — догадывался я.
Молчание затягивалось. Я молчать не любил и поэтому первым нарушил его.
— Давай познакомимся, — сказал я.
Незнакомка помедлила несколько секунд.
— Давай, — ответила она. — Надя, — представилась. — А фамилия необязательна.
Я назвал себя.
Несколько минут мы сидели молча, прислушиваясь к грохоту волн. Море успокаивалось. Казалось, оно израсходовало всю энергию. В нем уже не чувствовалась прежняя ярость, а слышалось недовольное ворчание, в котором лишь изредка возникали устрашающие нотки. Шел дождь. Крупные капли барабанили по крыше, становилось все холоднее.
— Зябко, — пробормотала Надя.
— Зябко, — согласился я и повел лопатками, чтобы согреться.
Надя повозилась на своей половине и сказала:
— Давай вместе ляжем. Только ты не подумай ничего такого, — поспешно добавила она.
— Ничего не подумаю. — Я, стуча зубами, шагнул к ней.
Несколько минут я лежал возле Нади, не осмеливаясь прижаться к ней, хотя меня трясло от холода и даже губы вздрагивали.
— Подвигайся ближе, — сказала Надя, касаясь ледяными пальцами моего лица.
Бывают в жизни минуты, когда человек отбрасывает стыдливость. Я впитывал тепло, исходящее от Надиного тела, прижимался к ней, и она прижималась ко мне. Потом мои руки обхватили ее талию, губы нашли ее губы. Но тут же перед моими глазами возникла Валька, улыбающаяся мне в лицо, — и я усилием воли оттолкнул Надю.
— Ты что? — удивилась она.
— Не надо, — хрипло проговорил я.
— Не бойся, — сказала Надя, обдавая жарким дыханием мое лицо. — Не больная я.
— У меня самого насморк.
Надя рассмеялась негромко, но ее смех не заглушило ни море, ни барабанящий по крыше дождь. Я ничего не понял и спросил:
— Что смешного?
— Дурачок, — сказала Надя. Я почувствовал, что она улыбается. — Дурной болезни у меня нет. Понял?
От удивления я только промычал. Надя обняла меня. «Нет, нет, нет!» — подумал я и расцепил ее руки. Глотая слова, сбиваясь и путаясь, стал рассказывать ей о своей однокласснице, которая обманула меня, о медсестре с лисьей мордочкой, о Вальке! Я говорил, какой я представляю себе настоящую любовь, какой любви хочу. И рассказывал долго-долго, а потом спросил тихо:
— Поняла?
Надя ничего не ответила. «Спит», — подумал я и, обидевшись, повернулся к ней спиной.
Когда я проснулся, Нади не было. Сквозь щели проглядывало солнце. Его лучи неярко освещали внутренность будки: потрескавшиеся доски, отдушину с куском мутного, серого от пыли стекла. Я сунул руку в карман и, убедившись, что деньги на месте, вышел из будки, щурясь от бьющего в лицо солнца. Все вокруг было мокрым и чистым, будто умытым. Присмиревшее море лениво колыхалось, блики играли на ряби, легкие, прозрачные волны пробегали над голышами. Море казалось добрым, хорошим — таким, что на него хотелось смотреть и смотреть… На голышах лежали водоросли, окаймляли море узкой темно-зеленой полоской. Водоросли пахли йодом. Невдалеке клокотала горная речушка, обволакивая пеной скалу. За речушкой простиралось каменистое плато, в складках, в буграх, с островками травы, умудрявшейся расти прямо на камнях, где не было и намека на какой-нибудь паршивый суглинок, не говоря уже о черноземе. Дул ветер. Трава прижималась к каменистому ложу, над которым вспархивали облачка желтовато-бурой пыли. Плато горбилось холмами. Чем дальше, тем они становились выше. У самого горизонта, рассеченные вершинами гор, клубились облака.
Скала с косо срезанной верхушкой спускалась уступами к речушке, круто уходила в белые от пены, быстро катящиеся воды. На уступах росли кусты, опутанные сухими побегами дикого винограда. В гранитных глыбах блестела слюда.
Нагнувшись, Надя черпала пригоршней воду и, пофыркивая, умывалась, осторожно поводя мокрой ладошкой по трогательно тонкой шее. Я видел завиточки на затылке, острые локти, ноги-спичечки. Ситцевое платье обтягивало ее спину, расходясь от талии широкими складками. Рядом с Надей стояли туфли на низком каблуке — тупоносые, стоптанные, с медными пряжками на боках.
— Доброе утро, — сказал я, проникаясь к Наде жалостью при виде трогательно тонкой шеи, завиточков на затылке, острых локотков.
— Здравствуй, — ответила Надя, не поворачивая головы.
Я почувствовал себя виноватым перед ней и сказал:
— Не обижайся…
— А я и не обижаюсь, — ответила Надя и обернулась.
Ее лицо не отличалось выразительностью. Такие лица встречаются на каждом шагу. Две мокрые кудряшки пепельного цвета спадали на выпуклый лоб. Нижняя губа чуть выпирала, придавая лицу обиженное выражение. Мягкий подбородок показался мне безвольным. А вот глаза у нее оказались ничего — большие, чуть раскошенные.
Надя смотрела на меня, а я — на нее. Так мы стояли, наверное, минуту.
— Смотри глаза не обмозоль, — сказала Надя.
И, отвернувшись, вытерла подолом лицо. Показав взглядом на обмылок, лежавший на голыше, предложила:
— Умывайся, если хочешь.
Вода отдавала холодом, но камни уже нагрелись. Я стянул сапоги, поставил их около Надиных туфель, развернул портянки и, стыдясь своих грязных ног, пошел по колким камням к воде.
— Телогрейку скинь! — крикнула Надя.
Я снял телогрейку. Надя глянула на мою грудь. С орденом, медалью, нашивками за ранения. Спросила:
— Ты с какого года?
— С двадцать шестого.
— Одногодки мы, — сказала Надя. — Ты в каком месяце родился?
— В июле. Семнадцатого числа. А ты?
— В феврале. — Надя поморщила лоб. — Я почти на полгода старше тебя.
— Подумаешь! Зато я повидал столько, сколько тебе и не приснится.
— Это как сказать. — Подбородок у нее дрогнул, синяя жилка проступила на лбу. — Я целых два года в Германии пробыла.
Я тотчас вспомнил все, что слышал о людях, угнанных в фашистскую неволю. Я вспомнил песню «Письмо из неволи», которую исполняла в нашем госпитале девушка-солдат — участница художественной самодеятельности. Начиналась эта песня так:
Любимый мой, пора моя настала,
Последний раз я карандаш беру.
Кому б моя записка ни попала,
Она тебе писалась одному…
Девушка-солдат словно бы исповедовалась тогда перед нами, ранеными, словно бы просила нас отомстить. Эта песня вызывала боль.
— Никому не пожелаю пережить что я пережила! — выкрикнула Надя. В этом выкрике было все — гнев, боль и… бессилие. — Запомню навек фрау, свою хозяйку, что по щекам меня хлестала, что плеткой лупила… Меня в детстве никто — ни отец ни мать — не бил. А тут эта жирная фрау. — Надя брезгливо повела плечами. — Посмотришь не так — пощечина, слово скажешь — плетка!
— Понимаю… — проговорил я.
— Ни черта ты не понимаешь! — воскликнула Надя. — С ребеночком я вернулась. Только не от немца у меня ребеночек — от нашего! Я в Германии с русским парнем ходила — с таким же подневольным, как я. Застала нас фрау хозяйка. — Надя всхлипнула. — Парня в концлагерь отправили, а меня так исполосовали, что рубцы по сей день болят. Показать?
— Не надо, — пробормотал я, проникаясь к Наде чувством сострадания.
— Нет, ты посмотри! — возразила Надя и обнажила часть спины, которую пересекали багрово-синие рубцы.
На моих глазах погибли мои друзья — сержант Кулябин, ефрейтор Марьин, боец Семин. Я видел разрушенные фашистами станции и полустанки, сожженные деревни и села. Я думал: «Меня уже ничем не удивишь». И вот теперь эта женщина, испытавшая и пережившая то, что не испытал и не пережил я. Мне показалось: каждой порой своего тела я ощущал ту боль, которую, должно быть, ощущает Надя.
Она застегнула пуговицы, одернула платье и сказала:
— Не доносила я ребеночка, на два месяца раньше родила.
Я представил себе роды на чужбине, в невольничьем бараке, на грязной подстилке. Я отчетливо видел этот барак, солому на нарах, суетящихся около Нади женщин, таких же подневольных, как и она. Я видел толстую фрау с плеткой в руке, презрительно кривившую губы. За несколько мгновений я мысленно пережил то, что могла пережить Надя. Я понимал: мое душевное состояние — пустяк по сравнению с тем, что было на самом деле.
— Вскоре после этого освободили нас, — продолжала Надя, теребя пуговицу. — Приехала я домой, в Смоленскую область. Ни кола ни двора — ничего не осталось. Мать умерла, отца немцы убили. Поплакала я, конечно, но не шибко, потому что ребеночек, кровинка моя, уже глазенки на меня таращил и улыбался мне. — Надя неожиданно уткнула лицо в ладони и разрыдалась.
«Значит, у нее еще что-то стряслось», — предположил я и, стараясь утешить Надю, пробормотал:
— Не плачь. Пожалуйста, не плачь.
Надя улыбнулась сквозь слезы. Присев на корточки, промыла глаза. Я снова увидел тонкую шею, завиточки на затылке, острые локти и подумал, что живется Наде плохо, может быть, намного хуже, чем мне. Я вдруг почувствовал себя ответственным за ее судьбу и решил сделать для нее все, что в моих силах. Вначале я хотел предложить ей денег, но подумал, что это может оскорбить ее. Я так и не сообразил, чем и как помочь Наде.
Она снова вытерла подолом лицо и, доверчиво глядя на меня, сказала:
— На откровенность тянет. Может, утро виновато, а может, ты. Впервой такого встречаю, чтоб к бабе не лез, чтоб любовь в сердце держал. — Она помолчала и, ковыряя ногой голыш, опять стала рассказывать: — Жить к сестре попросилась. Замужняя она у меня, на восемь лет старше. Стало налаживаться все. И тут, представь себе, начал заигрывать со мной свояк. Только сестра из избы — он тут как тут! Проходу не давал. Я грозилась пожаловаться сестре, а он в ответ скалился: «Я-де с ней давно не живу, больная она». До того обнаглел, что при сестре приставать стал. Она, понятное дело, косилась на меня. А мне такой ухажер — тьфу! Он, видно, думал: раз я с ребеночком — мне все позволено. Он никак не мог взять в толк, что ребеночек у меня от любви народился, от большой любви. А потом обозвал меня немецкой овчаркой. Ухват у меня из рук выпал, чугунок — вдребезги. Сестра прибежала, раскричалась. А свояк масла в огонь подливал. С тех пор пошло и пошло: овчарка да овчарка. Я доказывала им, объясняла, от кого у меня ребеночек. Родная сестра и та не верила. А свояк с глазу на глаз говорил: «На все село ославлю». — Надя вздохнула. — Ох уж тот свояк! В прежние-то времена его отец у нас мельницей владел. Когда отца раскулачили, Мишке, свояку, значит, пятнадцать лет было. Отца выслали, а Мишку беднячка сродственница взяла. Был он парень как парень. С гармошкой по селу ходил, с девками хороводил, за сестрой ухлестывал. За три года до войны поженились они. Батя отговаривал сестру, говорил: «Мишка — чужое семя», — а она в слезы. «Люб!» — кричит и ревет в голос. Батя слушал-слушал, да и махнул рукой: «Поступай, девка, как знаешь». Стали они отдельно жить, на другом конце села — это от нас версты полторы. Как жили, не знаю. Только сестра на глазах чахнуть стала. В селе разное болтали. Одни говорили, что Мишка тому виной, что бьет он ее, другие доказывали — роды, мол, на нее подействовали. Батя допытывался у сестры, как она живет, а та молчит. Может, совестилась признаться, что Мишка бьет ее, может, боялась, а может, любила его и не хотела ему вреда. До войны свояк ничем себя не проявлял. Проявил он себя, когда немцы пришли. Ходил по селу — нос кверху. К отцовой мельнице наведывался — она по сю пору стоит, — фундамент щупал, смотрел на нее жадно. Гадать не буду, как бы обернулось дело, если бы в самые первые дни не пришли в наше село партизаны. Старосту, немецкого холуя, к стенке поставили, партизанский командир речь нам сказал. «Немцы тут временно», — сказал партизанский командир и добавил, что они, партизаны, тут под боком будут. Присмирел свояк; сообразил, видать, что, если нагадит он, отвечать придется. Стал жить тихо, смирно — ни вашим ни нашим. А батя мой партизанам помогал. Открылось это, когда его схватили. Избу нашу спалили, меня — в Германию, а батю под расстрел. Мать с горя померла. У свояка тоже неприятности были, но он отвертелся… — Надя разгребла ногой голыши, высушенные солнцем, и добавила: — Прожила я у сестры месяц, а потом собрала свои вещи — два платья, пеленки, одеяло — и на Кавказ махнула. Решила: поживу в тепле, может, душа отогреется. На чайные плантации нанялась. Ребеночек в ясельках был, а я листья щипала. С кавказцем познакомилась. Черный такой кавказец, но хороший. «Лублу», — говорит и глазищами крутит. Знаешь, какие у него глаза были? Во! — Надя показала, какие были у кавказца глаза. — В гости он меня пригласил. Он богато жил: свой дом, сад, овцы. Высыпала вся его родня на крыльцо, лопочут что-то. Чувствую, хают. А он молчит. Обидно стало мне. Повернулась я и ушла. Тоже, думаю, хахаль. Разве настоящий допустит, чтобы его присуху срамили? Вечером он в общежитие прибежал. «Распышемся, — говорит, — и уэдым куда хотыш». Расписываться я побоялась, но до себя допустила. — Надя помолчала. — Стали мы жить с ним как муж и жена, только он дома, а я в общежитии. Два месяца так прожили, а потом ко мне его брат пришел. «Уезжай, — говорит, — у него невеста есть». Долго он меня уговаривал, пока я согласия не дала. Не захотела я обижать девушку, у которой он, может, все счастье. Села я на поезд и поехала в Дербент на рыбные промыслы. В поезде у ребеночка температура поднялась. — Надя всхлипнула. — Застудила я, видать, ребеночка. Лежит он красненький, даже грудь не берет. На станции Прохладной нас с поезда сняли, в больницу определили. Два дня и две ночи он жаром исходил, а на третий день помер…
Надя произнесла эти слова с такой болью, что я подумал: «Она, должно быть, рассказывает об этом впервые». Я подумал так потому, что очень часто мне самому хотелось поделиться с кем-нибудь, рассказать о себе, о своей жизни, которая складывалась совсем не так, как мечталось.
— Как же ты теперь? — спросил я, чувствуя, как во мне все возрастает жалость и к Наде, и к самому себе.
— Живу… — Надя усмехнулась.
Я растерялся. Мое лицо, должно быть, вытянулось, стало смешным. Надя взглянула на меня и воскликнула:
— Да не верь ты мне! Я иной раз наговариваю на себя, потому что тошно мне. Ох как тошно!..
Я подумал, что Надя сейчас находится на том рубеже, с которого одна дорога ведет вверх, а другая вниз, что один неверный шаг, и Надя… Я не хотел этого и, стараясь унять волнение, стал думать, что делать, как и чем помочь Наде. Втравливать ее в спекуляцию мне никак не хотелось. А что иное я мог предложить ей, когда сам жил одним днем, когда сам совсем недавно стал задумываться о своей жизни?
— А тут что ты делаешь? — спросил я. — Сторожишь?
Надя улыбнулась.
— Чего тут сторожить-то, а? Море, что ли? Оно никуда не денется, его никто не уворует. Нет, я тут просто так. Когда мой ребеночек помер, села я на поезд и поехала. Мне все равно было, куда ехать. Так я и очутилась в Сухуми. Слезла и пошла, пошла… До тех пор шла, пока на эту будочку на наткнулась. Понравилось мне тут: тихо, безлюдно. Будка заброшенной была, грязной. Я все вымыла, все прибрала. Я пуще всего чистоту люблю. Пусть старенькое будет, заштопанное — лишь бы чистое. — Надя помолчала, жмурясь на солнце, и спросила: — А ты, как я угадываю, рыбой торгуешь?
— Точно! — подтвердил я и стал рассказывать, как мотаюсь из города в город, как торчу все дни напролет на базарах. Я рассказывал с юмором, хвастал, чтобы произвести впечатление, и не говорил ни о своих тревогах, ни о своих сомнениях.
— А я бы не смогла так жить, — сказала Надя, когда я закончил.
От моей бравады сразу не осталось и следа.
А она запустила руку за пазуху, извлекла оттуда узелок и сказала:
— Пойдем поедим. У меня еще есть деньги — на чайных плантациях хорошо платили.
— Что ты, что ты! — запротестовал я. — У меня тоже есть деньги. Вон сколько! — Я вытащил провонявший тюлькой и подсолнечным маслом тугой бумажный ком.
— Ух сколько! — воскликнула Надя. И это «ух сколько!» чуть пощекотало мое самолюбие.
Мы пошли в город. Я чувствовал себя добрым пастырем, спасающим отбившуюся от стада овцу. Внезапно мне пришло на ум, что Надя, наверное, чувствует то же самое. Это меня рассмешило.
— Чего ты? — спросила Надя.
— Просто так.
Залитый солнцем город просыпался. С грохотом открывались жалюзи, над витринами тенты. Ветерок шевелил конфетные обертки, обрывки газет. Припорошенные пылью апельсиновые корки и ореховая скорлупа валялись на асфальте. Усатые дворники сметали метлами мусор. Пальмы были обернуты рогожами. Зеленели мелкие жесткие листья на аккуратно подстриженных кустах. И казалось, нет никакой зимы, на улице весна.
Несмотря на ранний час, полуподвальные ресторанчики уже открылись. Мы спустились по каменным прохладным ступенькам, сели за накрытый липкой клеенкой стол. Солнечные лучи еще не проникали сюда. В ресторанчике был полумрак, вкусно пахло вином, табачным дымом и чем-то очень острым, возбуждающим аппетит. Склонный к полноте грузин в незастегнутой куртке вытирал за буфетной стойкой стаканы. Он посмотрел на нас и что-то крикнул в проем за стойкой, занавешенный тяжелой портьерой. Тотчас появился официант — худой, длинный. Он искоса взглянул на нас и что-то сказал буфетчику. Тот возразил ему. Официант, вытирая размашистыми движениями попадающиеся на его пути столики, стал приближаться к нам. Остановившись, он посмотрел отсутствующим взглядом в окно на ноги прохожих, перекинул полотенце через руку и спросил:
— Пить будете или есть?
— И пить и есть, — ответил я
Официант кивнул.
— Могу харчо предложить и лобио.
— Несите и то и другое, — сказал я. — И еще — графинчик маджари.
Минут через пять официант принес на черном подносе с красным цветком графин вина, остывшее харчо, лобио и тонко нарезанный хлеб с примесью кукурузной муки.
Надя сидела чуть сгорбившись, положив руки на колени.
Я пододвинул к ней тарелку с лобио. Отщипывая мякиш, макая его в густую коричневую подливку, Надя стала есть. Ела она жадно, но в этой жадности не было ничего отталкивающего.
— Заказать еще? — спросил я, когда Надя отодвинула тарелку с остатками харчо.
— Нет, — ответила она. Проведя ребром ладони по горлу, добавила: — До сих пор сыта.
— Ну тогда пошли.
Солнце поднялось еще выше. Его тепло становилось все ощутимей. Ни лужицы, ни капли на листьях — ничто не напоминало о ночном дожде: солнце все высушило, позади автомобилей и повозок клубилась пыль.
— Ну и денек сегодня будет! — сказал я.
— Жаркий, — поддакнула Надя.
На развилке мы остановились.
— Ты куда сейчас? — спросила Надя.
— Куда ты, туда и я.
— Вальку не хочешь проведать?
— Нужна она мне! — сказал я и подумал: «Лучше бы ты не напоминала мне о ней».
Мы стояли посреди улицы. В центре города она была заасфальтированной, с нарядными домами, похожими на особняки, а на окраине — там, где стояли мы, ноги погружались по щиколотку в пыль, и дома были ничем не примечательными — обыкновенные дома, с террасами, обвитыми сухими, шуршащими на ветру стеблями. Где-то совсем рядом шумело и шумело море.
И тут на какое-то мгновение я позабыл, что стою не один, что Надя рядом, — я увидел Зыбина. Он шел по противоположной стороне, глядя себе под ноги. Одежда на нем была мятой, словно после ночлега на вокзале, под глазами синели мешочки, как после бессонной ночи. Мне не хотелось ни встречаться с Зыбиным, ни разговаривать с ним: я знал, что он был с Валькой.
Зыбин поднял голову, направился к нам. Подойдя, окинул Надю быстрым, оценивающим взглядом и, усмехнувшись, щипнул усики. Мне никогда не нравилась его привычка трогать усики, а сейчас это вызвало во мне раздражение. А он все сильней и сильней теребил усики, по скулам, как и вчера, разгуливали желваки. «Сейчас какую-нибудь гадость скажет», — подумал я и зло поторопил его:
— Телись давай!
— Но-но-но! — проговорил на высокой ноте Зыбин. — Попридержи язык. — И добавил: — Шпарь-ка скорей к Вальке, если она не уехала. Фартовый ты парень — ничего не скажешь. Она часто о тебе вспоминала, пока я… Ничего у меня не получилось с ней. Довезла она меня до своей станции, а там ручкой помахала: прощай, мол. Правда, встречу назначила. Но вчера у нас окончательный разговор был… Чего гляделки-то вылупил? Ты не очень-то воображай о себе. Когда сладкого много, всегда на кисленькое тянет. Так и у Вальки. Ты сейчас для нее вроде простокваши или рассола.
— Чепуха, — пробормотал я, чувствуя, как меня охватывает волнение.
— Шпарь к ней, шпарь! — Зыбин нахмурился. — Заодно и вещички свои возьмешь — она все сберегла. — Он потер ладонью лоб. — Еще что-то хотел сказать тебе… Да, вот что. С этим Серафимом поосторожней будь. Облапошит он тебя… Чего стоишь? — вдруг обозлился Зыбин. — Шпарь к ней, шпарь! Она, видать, тебя ждет.
— Меня?.. — Я боялся поверить Зыбину.
— Дуй к ней, говорю! — повторил он.
И я уловил в его голосе нотки уязвленного самолюбия. Это окончательно убедило меня, что он не врет.
— Ну что ж… — сказал я и взглянул на Надю. «А как же она? Ей одной сейчас никак нельзя».
Надя улыбнулась.
— Беги, беги… Прозеваешь свое — век жалеть будешь.
— Ты подожди меня тут, — поспешно заговорил я. — Я вернусь. Я… я только повидаюсь с ней.
— Беги, беги, — поторопила меня Надя и, продолжая улыбаться, взглянула на Зыбина.
Он тоже взглянул на нее.
Вальку я не застал. Серафим Иванович сунул мне под нос часы с монограммой на крышке, оставленные кем-то в залог и так и невыкупленные, раздраженно пробасил:
— Ушел ее поезд — смотри. В ночь вместе поедем. Вдвоем веселее. Наберем тюльки — и айда!
Я бросился назад, в город, но ни Нади, ни Зыбина на прежнем месте не нашел.
До поезда оставалось еще много времени. Серафим Иванович стоял у окна, царапая ногтем стекло. Чувствовалось, ему хочется поговорить. А мне говорить не хотелось — я думал о Вальке.
Вошла тетка Ульяна.
— Обедать будете?
— А то как же! — Серафим Иванович оживился. — С чачей!
— Нету чачи, — протяжно ответила тетка Ульяна.
— Не ври! — Серафим Иванович погрозил ей пальцем. — От вчерашнего полбутылки осталось.
— Разве? — притворно удивилась тетка Ульяна.
— Сам видел. — Серафим Иванович подмигнул мне и приказал тетке Ульяне: — Тащи!
Пока она возилась на кухне, Серафим Иванович смотрел на меня вприщур и молчал.
Был разгар дня. За окном сияло солнце, но в комнате был полумрак. Цветы на подоконнике разрослись, почти не пропускали дневной свет.
Просунув в щель ногу, тетка Ульяна открыла дверь. В одной руке она держала блюдо с холодной картошкой, в другой — тарелку с крупно нарезанным луком и огурцами, под мышкой — початую бутылку с большой пробкой.
— Опять одна зелень, — рассердился Серафим Иванович. — Мне мяса надо.
— Нету мяса, — ответила тетка Ульяна. — Кусается мясо, а ты, Серафим Иванович, денег на питание совсем не даешь. Я каждый раз свои трачу.
— Не обедняешь. — Серафим Иванович отомкнул чемодан, достал завернутое в тряпицу сало. Отрезал ломтик — тоненький-претоненький, а весь кусок сала опять в чемодан сунул.
— Скуповатый ты, — сказала тетка Ульяна.
— Бережливый, — не согласился Серафим Иванович. — Зазря разбрасываться не люблю. — Он расчленил продолговатый хлебец, разлил чачу и сказал: — Поехали!
Тетка Ульяна лихо опрокинула чачу в рот, пожевала огурец и проговорила с веселым недоумением:
— Господи! Как мало человеку надо!
— Кому как, — возразил Серафим Иванович. — Мне — много!
Он быстро хмелел. На его лбу вспухли жилы, глаза помутнели. Покачнувшись на стуле, он повернулся ко мне:
— Кто ты есть на сегодняшний день? Никто! А я — хозяин! — Серафим Иванович поднял указательный палец. — За меня любая пойдет, даже Давыдова Анютка, потому как у меня — деньги.
— Нужен ты ей, черт старый, — хихикнула тетка Ульяна.
— А что? — Серафим Иванович приосанился. — Куплю ей часы-браслет или полушалок — и будет энта Маша наша.
Я рассмеялся.
— Валька, между прочим, не польстилась на ваши деньги.
— Не тычь мне Валькой, щенок! — взревел Серафим Иванович. — Не тычь, говорю.
— Ладно, ладно… — сказала тетка Ульяна. — Не ссорьтесь. Вам нельзя ссориться — вы вместе деньги наживаете.
— С ним наживешь, — проговорил, стихая, Серафим Иванович. — Он все норовит сбечь с базара, ему то музей, то кино подавай. А мне энто ни к чему, мне торговать надо.
«Опять та же пластинка», — поморщился я и вышел.