— Часовой на посту — хозяин! — часто говорит старшина. — Ему даже я не указ.

Это мне нравится. Нравится, что часового никто, кроме разводящего и карнача, не имеет права снять с поста. Часовой даже командиру роты не подчиняется. Запросто может пальнуть, если тот приблизится к объекту и не отзовется на окрик. Колька чуть самого Коркина не ухлопал.

Стоял на посту, мурлыкал что-то. Глядь — Коркин пыхтит.

— Стой! — крикнул Колька.

Коркин — ноль внимания.

— Стой! Стрелять буду!

— Свои, — пророкотал лейтенант.

— Ни с места!

— Не узнаете разве? — рассердился Коркин.

Колька затвором щелкнул:

— Ложись!

— Вы что, с ума сошли?

— До трех считаю, — сказал Колька. — При счете «три» огонь открываю без предупреждения. Раз… два…

Лейтенант, естественно, в сугроб плюхнулся. Минут двадцать лежал и ругался, пока разводящий не подоспел.

Позже, в караулке, он обозвал Кольку сукиным сыном и… наградил увольнительной в город.

— Вот с кого пример брать надо! — громогласно заявил лейтенант. — Я думал, он сдрейфит, а он «ложись» — и никаких гвоздей!

Лично я мечтаю задержать генерала — сразу в отпуск отправят. С Зоей повидаться хочется. Кажется, сто лет не виделись. Как она там? Письма хорошие пишет, но ведь бумага все выдержит, в письме что угодно написать можно. Я, например, пишу ей, что скучаю, что вспоминаю ее каждый день. А это не так. Скучать я, конечно, скучаю, а вот вспоминаю не каждый день. Иной раз так намотаешься, что только одно на уме — всхрапнуть бы.

В караул я хожу охотно. Караул для меня все равно, что санаторий: хочешь стой, хочешь пой, хочешь к стенке прислонись, И главное — никто не мешает думать. А думаю я о предстоящей отправке на фронт, о Зое и, конечно, о матери. Вот только о матери думается мало и почему-то всегда в последнюю очередь. Понимаю: это плохо, но ничего поделать не могу — так уж мои мозги устроены.

Вначале мне фронт представляется: пороховой смрад, свист пуль, взрывы. Убивают командира. Наша рота отходит. Немцы совсем близко. Еще немного — и они ворвутся в окопы.

— Ни шагу назад! — Я поднимаюсь во весь рост. — Вперед! За Родину!

Мы преследуем фашистов. Потом меня вызывают в штаб. Поздравляют, присваивают офицерское звание, награждают орденом.

Неправдоподобно? Чепуха! Кто воевал, тот утверждает: на фронте не такое случается.

Я приезжаю в отпуск. Зоя смотрит на мои погоны, удивленно спрашивает:

— Ты уже офицер? И даже орденом награжден?

— Как видишь, — отвечаю я.

— После войны что собираешься делать?

— Служить! У меня, понимаешь, военный талант обнаружился. Все говорят, из меня полководец получится. Быть тебе, Зойка, генеральшей!

Зоя смеется.

Возникает лицо матери. Она смотрит на меня с тихой радостью, говорит, обращаясь к соседям:

— Вот и он нашел место в жизни…

Хорошо, если мечты сбудутся. Только я не верю в это. Но мечтать приятно, и я мечтаю…

Назначают меня всегда на один и тот же объект, на дрова. Это не ахти какой пост. Возле знамени стоять, конечно, почетней. Но к знамени — бархатному полотнищу с золотыми буквами — назначают только отличников боевой и политической подготовки. Недавно мне чуть-чуть не посчастливилось.

Мы ждали начальство. Коркин приказал старшине отобрать двух бойцов гренадерского роста. Выбор пал на меня и еще на одного парня.

— Порядочек! — пророкотал Коркин, оглядев нас с головы до ног.

И тут в казарму вошел Старухин. Узнав в чем дело, отозвал лейтенанта, стал что-то доказывать ему. Коркин возражал. Старухин качал головой. Коркин гукнул на всю казарму, кинул на Старухина сердитый взгляд, приказал старшине:

— Отставить!

Я не очень огорчился — мне и у дров хорошо. Особенно днем, когда снег искрится, когда воздух прозрачен и чист. Мороз прохожих подгоняет, а я холода не ощущаю: на мне овчинный тулуп и валенки. Тулуп коротковат, но мне все равно тепло.

Перед выходом на пост Казанцев напутствует нас:

— Зорче смотрите, ребята! По Волге шваль разная к дровам подъезжает и тащит их.

Мне кажется, старшина просто страх нагоняет. Кому придет в голову красть осиновые бревна с гнильцой в сердцевине, с налипшим на них льдом? Такое бревно и пятерым не поднять.

Бревна лежат на берегу Волги. Сколько их тут — не знаю. Может, сто кубометров, может, тысяча — я в этом не разбираюсь. Но много. Встанешь на одном конце — другого не видно. Я НП посередине устраиваю — там, где бревна образуют гору. С нее все видно. Видны тоненькие нити тропинок, проложенных через Волгу. По ним пешеходы идут, издали похожие на муравьев. Уткнувшись носами в берег, стоят баржи и катера, занесенные снегом. Не люблю смотреть на них — они кажутся мне мертвыми. Я покойников с детства боюсь. Когда на нашей улице раз давался похоронный марш, я под кровать залезал. Выбирался оттуда только, когда похоронная процессия сворачивала к крематорию. Он от нашего дома — две остановки. Ребята ходили туда, а я — избави бог. Ребята божились: покойники приподнимаются, когда их в печь суют. На меня это впечатление произвело. Даже теперь мерещатся мне охваченные пламенем мертвецы, встающие из гробов. Чаще всего они мерещатся ночью, когда я на посту стою. Вот и сегодня мне в ночь заступать.

Разводящий ушел вместе с Фоминым: он охранял «объект» до меня, и я остался один.

Ветер выл, как стая голодных волков. Дымился снег, Впереди белела Волга, позади смутно вырисовывались амбары и лабазы, похожие издали на средневековые крепости. Над дверью двухэтажного домика с узкими, словно бойницы, окнами раскачивалась синяя лампочка, отбрасывая тень, принимавшую причудливые формы. Страх навалился на меня, но я храбро шагнул вперед — туда, где лежали бревна. Тугой порыв ветра ударил в лицо и чуть не опрокинул. Я отпрянул назад и проклял все на свете.

— Солдат?

Я резко обернулся и чуть не пропорол штыком деда с окладистой бородой, в армяке, подпоясанном шарфом. На его плече болталась берданка, в руке была суковатая палка.

— Не бойсь! — сказал дед. — Я сторож тутошний, Жуков моё фамилиё. Пойду обогреюсь чуток, а ты покарауль покуда — балуют.

— Кто балует? — хрипло спросил я.

— Известно кто — жулье, — охотно объяснил дед и пошел, опираясь на палку, к той двери, над которой раскачивалась синяя лампочка.

Я совсем пал духом. «Лучше бы он не говорил про это». Хотел ринуться следом, но взял себя в руки. «Последним мерзавцем будешь, если с поста уйдешь!» — сказал сам себе и прислонился к столбу, от которого тянулся к лампочке провод.

За каждым углом мерещились бандиты. Страх унижал меня. Решил избавиться от него, начал описывать круги вокруг столба, время от времени кричал в темноту:

— Стой! Кто идет?

Мне никто не отвечал, и это пугало меня еще больше.

То и дело поглядывал на дверь, ожидая деда, который, по моим подсчетам, не только обогрелся, но мог и вздремнуть.

Ветер то ослабевал, то усиливался. Сугробы двигались: чуть-чуть в одну сторону, чуть-чуть в другую. Мне казалось, за ними кто-то притаился. Я направлял на сугроб штык, щелкал затвором и кричал осипшим от волнения голосом:

— А ну выходи! Выходи, сукин сын, а то стрелять буду!

Дед не появлялся. Когда появился, лясы точить не стал, сказал:

— Ежели согреться желаешь, то чайник на плитке.

— Не положено, — ответил я, борясь с искушением юркнуть в дверь — туда, где светло, уютно и — главное — не страшно.

Дед ушел. Ругаясь вслух, негодуя на себя, я снова стал описывать вокруг столба круги, с каждым разом увеличивая их. Так я очутился на берегу Волги. Оглянулся — столба нет. «Ну и пусть!» — подумал я и шагнул в темноту. Подкашивались ноги, но я шел и шел, обретая с каждым шагом уверенность, торжествуя от того, что я преодолеваю страх.

Заскрипел снег. Появились два размытых мглой силуэта.

— Стой! Кто идет? — нервно воскликнул я.

Разводящий назвал пароль. Я рассмеялся про себя, сообразил, что теперь мне заступать в полдень, когда стоять на берегу Волги — одно удовольствие, и стал предвкушать это удовольствие: днем я мог думать не о бандитах и мертвецах, а о Зое, о матери, — обо всем понятном и близком мне.