Госпиталь, в который привезли меня, находился на окраине города, еще не ставшего областным центром, несмотря на то что он имел заасфальтированные улицы, кинотеатры, клубы, пятиэтажные дома — все то, что отличало областные города от районных.

Окраина города, где был наш госпиталь, называлась Дуриловкой. Такое название эта окраина получила лет шестьдесят назад, когда на пустыре «вдали от шума городского» была построена лечебница для душевнобольных. Она состояла из четырех одноэтажных корпусов, сложенных из красного кирпича, и маленькой часовни. На территории был фруктовый сад, приносивший огромный доход владельцам лечебницы: яблоки, груши, сливы и прочие фрукты собирали больные, не получавшие за это ни гроша.

Вскоре после лечебницы городок обзавелся текстильной фабричкой, население увеличилось, одноэтажные домики с палисадниками приступили к самой стене, тоже сложенной из красного кирпича: она опоясывала лечебницу, делала ее похожей на крепость.

После революции профиль этой больницы не изменился: в нее по-прежнему свозили самых безнадежных — тех, кого «выписывали» только на погост.

Около месяца город был под немцем. Эвакуировать больных не успели: никто не думал, что враг придет сюда, в этот тихий город. Когда наши покинули город, а немцы еще не вошли, оставленные без присмотра больные разбрелись кто куда. В серых байковых халатах, полинявших от стирок, голодные, обросшие щетиной, они бродили по улицам, пугая обывателей. Немцы переловили всех больных, погрузили их в автомашины с высокими бортами, в которых перевозят скот, и отправили куда-то. Все понимали: ничего хорошего произойти с этими людьми не могло — немцы отправили их не на курорт, но что произошло, никто не знал.

Я прибыл в госпиталь в конце мая, когда «отцветали яблони и груши». Вся территория бывшей лечебницы была покрыта белыми лепестками, похожими на первый, только что выпавший снег. Узкие, высокие окна были распахнуты, в палаты вливался воздух, наполненный запахами весны — теми запахами, от которых кружится голова и жизнь кажется прекрасней, чем она есть на самом деле.

Вечером, после ужина, если не было кино, я выходил в сад. Я не прочь был полакомиться кисловатыми плодами. Желание полакомиться подогревалось еще и тем, что «рубать» зеленые плоды нам не разрешали: они вызывали расстройство желудка, причиняли дополнительные хлопоты немногочисленному персоналу госпиталя.

Больше других плодов мне нравились чуть вяжущие рот яблоки, которые росли под окном кабинета начальника госпиталя. Ночью на этом окне висела штора, сквозь которую скупо пробивался свет. На белом фоне, словно на экране, вырисовывался силуэт начальника госпиталя. Он работал: что-то писал, брал в руки рентгеновские снимки, подолгу разглядывал их. Его губы шевелились, брови сходились в одну линию. Я смотрел на него и почему-то вспоминал мать. Думал: «Скоро я увижусь с тобой, мама. Здоровье пошло на поправку, я перестал заикаться, на последнем обходе начальник госпиталя пообещал предоставить мне отпуск дня на четыре».

Я очень хотел повидать мать. Но еще больше — Зою. Я чувствовал себя виноватым перед ней: вот уже месяц я встречался с Лидочкой Морозовой — синеглазой блондинкой с пухлым ртом и таким же подбородком. Лидочка работает в аптеке госпиталя и мечтает о театральном училище. Я сказал ей, что учился в щепкинском. Она поверила. Она не сообразила, что в 17 лет я не мог поступить в театральное училище. Многие из нас крутят любовь с работницами текстильной фабрики. Среди них есть симпатичные. Мне часто кажется, что все население этого города состоит из красивых девчат.

Чуть вяжущие яблоки понравились и Женьке Анохину — верткому парнишке с наивными глазами. Я лежал с ним в одной палате. Он попросил показать «вкусную» яблоню.

Я показал.

Когда Женькины карманы распухли от яблок, он подошел к окну начальника госпиталя, постоял несколько секунд и, издав вопль, ринулся в кусты. Я — следом. Оглянувшись, увидел: начальник госпиталя протирал стеклышки очков, его руки тряслись. Стало жаль его. Догнав Женьку, я спросил:

— Зачем ты так?

— Нашло, — пробормотал Женька.

Анохин ранен в голову. На него часто «находит». После этого — припадок.

— Сестра! — кричит кто-нибудь из нас.

Дежурная сестра разжимает Женькины зубы, сует в рот металлическую ложку. Это делается для того, чтобы во время припадка Женька не откусил себе язык. Припадок продолжается минут десять, после чего Женька становится вялым, задумчивым. Неделю ведет себя нормально, а потом снова отчибучивает что-нибудь. Нам надоело возиться с Женькой, и мы попросили начальника госпиталя перевести его в другую палату, где лежат такие же, как он. В других палатах не оказалось свободных мест. Поэтому нам все время приходится быть начеку: вдруг Женька чудить начнет? Мы понимаем, что чудит Женька не по своей воле, но это угнетает нас. Когда Женька брякается на пол и на его губах появляется пена, мы невольно думаем о том, что каждый из нас мог бы очутиться на его месте.

Кроме Женьки, в одной палате со мной лежат еще двое — Петька Зайцев и Лешка Ячко.

Зайцев мне не нравится. Он ни с кем не дружит. Валяется день-деньской на койке: то ли думает, то ли просто бока пролеживает. По его одутловатому лицу ничего нельзя определить: на Петькином лице всегда сонное выражение. Анохин часто донимает Зайцева, подтрунивает над ним. Петька молчит. Когда Женька уходит, произносит, выпячивая губы:

— Вот же придурок!

— Чего ж ты при нем молчишь? — спросил я.

— Анохин — припадочный, — объяснил Петька. — Запросто убить может. Его в сумасшедшем доме держать надо, а не в госпитале.

— Все мы тут такие. — Я покрутил пальцем возле виска.

— Я — нет, — пробасил Петька и отвернулся.

Ячко ни на кого не похож: ни на Женьку, ни на Петьку, ни на меня. Ему 25 лет. Он — женатик. Вернее был им. Перед самой войной жена дала ему от ворот поворот.

— За что? — спросил я.

— Чужая душа — потемки, — ответил Лешка.

Это ничего не объяснило мне, и я подумал: «Жена дала ему от ворот поворот потому, что он — бабник».

Женщины — его слабость. Он рассказывает о них с юмором, с улыбкой на лице, как рассказывают взрослые о детях.

— Женщина для любви создана, — философствует Лешка, полузакрыв глаза. — Без любви женщина как цветок без воды. Мужчины без трали-вали могут, а женщины — нет. Женщина без этого чахнет.

Я с удовольствием слушаю Лешкины байки. Они волнуют кровь, вызывают зависть. Правда, меня немного коробит та легкость, с которой Лешка меняет женщин.

— Нехорошо это, — бормочу я. — Сегодня — одна, завтра — другая.

— Трепотня! — возражает Лешка. — Перед смертью будет что вспомнить. А война все спишет.

Женька называет его везучим, Петька — пакостником. Когда он произносит «пакостник», его губы становятся слюнявыми. «Завидует», — это мое убеждение.

Каждый вечер Лешка убегает в город к своим поклонницам. Когда дежурная сестра гасит в палате свет, он свертывает наши пижамы, придает им форму спящего человека, накрывает их одеялом и — в окно.

Лешка утверждает, что он любит всех женщин, но никого в особенности. Я даю голову на отсечение — врет. Он влюблен в нашего лечащего врача Елену Викторовну, незамужнюю длинноногую женщину. Когда Елена Викторовна входит в палату, Лешка сразу становится серьезным.

Нашему врачу Лешка, должно быть, тоже нравится. Во время обхода Елена Викторовна то и дело поглядывает на него, спрашивает с улыбкой:

— А вы, Ячко, отчего невеселый?

Лешка смущается, что-то бормочет. Когда Елена Викторовна уходит, я спрашиваю:

— Нравится она тебе?

— Красивая женщина, — отвечает Лешка и переводит разговор на другое. Чаще всего на Лидочку.

— Как у тебя дела с ней? — допытывается Лешка. — На мази?

Долгое время я ничего не рассказывал ему, а потом меня прорвало.

— Теленок! — усмехнулся Лешка, когда я кончил. — Она хочет, чтобы ты был посмелее.

— Ну-у… — с недоверием произнес я.

— Точно! Шуруй — и все дела.

— Нельзя. — Я вздохнул. — Она же девушка.

Лешка рассмеялся:

— Она такая же девушка, как моя прабабушка. Понахальнее будь — это женщинам нравится.

До самого вечера я слонялся по саду и думал, думал. Мне и хотелось «действовать», и что-то удерживало меня. Перед глазами все время возникала Зоя. Она то усмехалась, то хмурилась. Я старался не думать о ней, но… Внезапно решил: «Раз Лешке можно, то и мне не надо теряться. Он правильно говорит — война все спишет».

Пошел к Лидочке. Ладони были потными. Сердце то в пятки ныряло, то подгоняло: «Смелей, смелей!» Иногда я ненавидел себя, но шел и шел. Было стыдно, боязно, но…

Лидочки на месте не оказалось. Позвал ее — молчок. «Может, случилось что-нибудь?» Я разволновался, стал искать Лидочку. Бегал и спрашивал:

— Не видали Морозову?

Женька сказал, что она пошла с каким-то парнем к часовне. Я решил: «Разыгрывает!» — но на всякий случай смотался туда.

Женька сказал правду: Лидочка целовалась около часовни с парнем из соседнего корпуса.

— Здравствуй, — пробормотал и почувствовал — краснею.

Лидочка не смутилась. Прижалась плечом к парню и сказала спокойно:

— Между нами все кончено!

Я покраснел еще больше и ушел. Внутри — клокотало. Рассказал обо всем Лешке. И добавил:

— Врезать ей надо!

— За что?

— За… За измену!

— Бить женщин — последнее дело, — возмутился Лешка. — Ты сам во всем виноват. Я же много раз говорил тебе — женщины без трали-вали не могут.

Лидочкина «измена» ударила по самолюбию. Я старался не думать о ней, но не мог. «Дурак, дурак», — бранил я себя. «А вдруг Зоя то же самое сделает?» — предположил я и совсем пал духом. Решил: «Если и Зоя, то пулю в лоб».

Заснуть не мог до тех пор, пока не вернулся Лешка. Он перевалил через подоконник, крадучись, подошел к койке.

Я вздохнул.

— Не спишь? — спросил Лешка.

— Не спится.

— Брось думать о ней. Я тебя с такими девочками познакомлю, что ахнешь. А в этой Лидочке ничего хорошего — глупенькая она.

— Обидно.

— Конечно, обидно, — согласился Лешка. — Но и мы — хороши: обманываем их.

— Ты обманываешь.

— И да, и нет, — сказал Лешка.

— Темнишь?

— Любовь — дело добровольное, — продолжал Ячко. — Я жалею женщин, особенно тех, которые без мужей. Дровишек им наколю, стол или стул исправлю. Женщины радуются, когда в их доме мужским духом пахнет.

— Леш, а они тебя любят по-настоящему?

— Кто как. Карасиха, думаю, любит.

— Кто такая? — Про Карасиху Лешка никогда не рассказывал.

— Есть тут одна, — ответил Лешка. — Мировая женщина, вот только в жизни ей не повезло.

Лешка чиркнул спичкой, зажег папироску. (Я вместо папирос получал дополнительную порцию сахара.)

— Карасиха, сам понимай, прозвище, — объяснил Лешка. — Любка — ее имя. — Лешка затянулся и сказал: — Жизнь этой женщины — сплошная неудача. Родители умерли, когда ей три года было. Воспитывала ее бабка. Работала, старая, не покладая рук, чтобы вывести внучку в люди. Но приключилась беда: заболела бабка и слегла. Пришлось Любке устраиваться на работу. Подружки посоветовали ей сдать старуху в дом престарелых, но она им фигу показала. Жених проявил себя, как стерва. «Решай, — сказал, — я или бабка». Любка послала его на… Стала жить вдвоем с парализованной старухой. А потом — война. Ухажеры ушли на фронт. Любка поняла, что семью ей не составить и начала гулять. — Лешка выбросил окурок в окно. — Но я ее за это не осуждаю.

— Кончай базар! — подал голос Петька. — Цельный час: бу-бу-бу. Спать не даете, черти!

— Не сердись, Петь, — миролюбиво сказал Лешка. Он разделся, юркнул под одеяло. Я повозился на койке и тоже уснул…

Проснулся и услышал: кто-то плачет. Поднял голову: Мария Ивановна, наша сестра, спокойная, добрая женщина лет сорока, вытирает слезы.

Лешка говорил ей:

— Успокойтесь, Марь Иванна. Отольется им это.

Женька прыгал на одной ноге, не попадая другой в штанину. Петька тупо глядел в потолок.

— Что случилось? — спросил я.

Мне не ответили. Лешка налил Марии Ивановне воды. Она отхлебнула и ушла, с трудом передвигая ноги.

— Ну и сволочи! — сказал Лешка, когда за Марией Ивановной захлопнулась дверь. — Если комиссуют, все равно на фронт попрошусь.

— Что такое? — воскликнул я. — Объясните же!

— Не догадываешься?

— Нет.

Лешка помолчал.

— Нашли, наконец, тех, кого фашисты отсюда забрали. Всех больных они вывезли за город и расстреляли. Среди них оказался и муж Марии Ивановны.

Ее историю я уже знал. Эта история никого не оставляла равнодушным. В нашем госпитале все восхищались Марией Ивановной. До войны она жила в другом городе. Там вышла замуж за хорошего парня. Через год родился сын. Муж Марии Ивановны не чаял в нем души и тронулся умом, когда мальчик умер. Мария Ивановна думала, что болезнь скоро пройдет. Но болезнь не проходила. Молодого человека лечили в местной больнице — безрезультатно. Мария Ивановна свезла его в Москву — снова впустую. Медицина, как это иногда бывает, оказалась бессильной, мужа пришлось поместить в сумасшедший дом.

В ту пору Марии Ивановне было двадцать пять лет. За ней многие ухаживали, но она всем отвечала: «Нет!»

Когда врачи убедились, что мужа Марии Ивановны нельзя вылечить, его направили сюда, в этот город. Мария Ивановна последовала за ним. Работала, как и раньше, кассиршей в магазине, по вечерам училась на курсах медсестер. Окончив их, устроилась в больницу, чтобы быть поближе к мужу. В минуты прозрения, когда недуг отступал, муж узнавал Марию Ивановну, и эти минуты стали для нее самыми счастливыми. Началась война. Мария Ивановна не уследила, и муж вместе с другими больными сбежал в город. Последний раз она увидела его в грузовике — взлохмаченного, озирающегося. Бросилась к нему. Автомобиль фыркнул и покатил. Она помчалась следом, что-то крича, бежала, сопровождаемая улюлюканьем фрицев, до тех пор пока грузовик не скрылся с глаз. Мария Ивановна понимала, что мужа давно нет в живых, просто надеялась на чудо. Чуда не произошло. Мария Ивановна узнала обезображенный труп по руке, на которой было выколото: «Маша».

Кровь стынет в жилах, и пальцы сжимаются в кулаки. Развернешь газету: замучены, задушены, расстреляны.

Нет семьи, в которой бы не лились слезы. «Смерть за смерть!» — взывают газетные страницы. «Кровь за кровь!» — напоминает голос Левитана.

Прости меня, Зоя, но во время отпуска я не поведу тебя в загс. Мне рано обзаводиться семьей — еще ухают минометы, трещат автоматы, пылают города, плачут дети. Я не хочу, Зоя, чтобы ты осталась вдовой. Долгих-долгих лет тебе! А я еще повоюю.