Я получил повестку «прибыть с вещами» 25 ноября 1943 года в самый обыкновенный, ничем не примечательный день, не зимний и не осенний: зимним его нельзя было назвать из-за слякоти — снега и грязи, превращенной сотнями ног в кашицу, напоминавшую цветом краску для полов, а на осенний он не походил потому, что уже выпал снег, рыхлый и влажный; он покрывал тонким слоем крыши, скамейки, газоны, напоминал накрахмаленную скатерть там, где не было пешеходов и автомашин.

Повестку принесли утром, когда я пришел, усталый, с ночной смены. Матери не было. На столе, под салфеткой, лежали сваренные в мундире, чуть теплые картофелины, ломоть черного хлеба, сдобренный сахарным песком, и записка: «Ушла на дежурство. Завтра вернусь около восьми вечера. Смотри, не опоздай на работу». Будильника у нас не было, и мать, уходя на ночные дежурства, каждый раз просила соседей разбудить меня. Я и сам обращался к ним с такой же просьбой, если надо было вставать утром. А днем я спал мало и всегда просыпался сам, задолго до заводского гудка.

Мать беспокоилась не зря. За опоздания и прогулы строго наказывали. И все понимали: эта строгость — необходимая, вынужденная мера.

Я читал и перечитывал повестку. Усталость как рукой сняло. Наскоро перекусив, я помчался в военкомат к капитану Шубину — с ним я познакомился полгода назад, когда проходил медкомиссию. В тот день призывники — парнишки 1926 года рождения — слонялись по коридорам, сидели на корточках, привалившись к поблекшей от частого прикосновения стене, дымили самокрутками, передавая друг другу обмусоленные «сороковки». Разговоры велись на одну тему: когда заберут и куда. Мои сверстники хотели попасть в авиацию, в артиллерию, в танковые войска. Двое из нас собирались стать гвардейскими минометчиками — так называли тех, кто стрелял из «катюш». Все говорили: «Лишь бы не в пехоту». Служба в пехоте представлялась всем нам самой тяжелой и самой опасной. Все мы надеялись остаться в живых, никто не говорил вслух, что кого-нибудь из нас могут убить или тяжело ранить. Но все, наверное, думали об этом: наши войска наступали почти на всех фронтах, и мы уже знали, что это такое.

Я хотел стать моряком. Очень хотел! Морем я бредил с детства, прочитал десятки книг, в которых воспевалось море и смелые, отважные люди — моряки. Но я понимал — на флот не возьмут: туда отбирали самых крепких, самых выносливых, а у меня с детства пошаливали нервы. Сам я этого не замечал, но так утверждала мать. «А вдруг?» — появлялась надежда. Я бы полжизни отдал, чтобы попасть на флот. В мечтах я видел себя в бескозырке с ленточками, с синим воротником на спине.

Из двери с облупившейся на ней краской выглянул капитан в суконной гимнастерке, с протезом вместо руки. Был он среднего роста, широк в плечах, в густых темно-русых волосах белела седина. Капитан обвел взглядом призывников и поманил меня пальцем.

— П-поможешь повестки в-выписывать, — сказал он, чуть заикаясь, когда я подошел. — С п-почерком у тебя как?

Я ответил, что почерк у меня неважный: так говорили учителя.

Шубин покопался на столе, дал мне четвертушку листка, вырванного из тетради:

— Н-напиши ч-что-нибудь.

Я обмакнул перо в пластмассовую чернильницу с узким горлышком, старательно вывел: «Смерть немецким окупантам!»

— Н-нормальный почерк, — сказал Шубин. — Только оккупанты с двумя «к» пишется. Ты сколько классов кончил?

— Шесть.

Капитан покосился на меня:

— Выходит, оставался?

— Один раз, — признался я.

По устным предметам я всегда получал «отлы» и «хоры», потому что легко запоминал прочитанное, а решать примеры, доказывать теоремы не умел. Математика требовала усидчивости, сосредоточенности, — того, чего не хватало мне. Именно поэтому на экзаменах по алгебре я получил «плохо» и остался в шестом классе на второй год.

Я выписывал повестки, стараясь не делать грамматических ошибок, вспоминал в затруднительных случаях правила из учебника русского языка, а капитан, перебирая разложенные на столе бумаги и подписывая некоторые из них, рассказывал про фронт. Он явно симпатизировал мне. На Шубина, наверное, произвело впечатление то немое обожание, с которым я посматривал на него, бывшего фронтовика.

Был он кадровым военным, командовал стрелковой ротой. В сорок первом, под Витебском, его контузило и ранило одновременно.

— Как? — спросил я.

— П-под бомбежку п-попал.

Несмотря на это, капитан казался мне героем. Он видел фашистов, стрелял в них.

— Т-троих уложил, — похвастал Шубин. Его веко дернулось, почудилось — капитан по-свойски подмигивает мне.

После госпиталя Шубина комиссовали, но он не согласился с этим, пошел в наркомат обороны, попросил оставить его в армии.

— П-полгода ходил, но д-добился, — сообщил Шубин. — Т-теперь вместо пенсии з-зарплату получаю и п-паек, П-правда, не фронтовой, но мне х-хватает.

— А на фронте как кормят? — поинтересовался я.

— Х-хорошо кормят. Д-девятьсот граммов хлеба, плюс п-приварок, не считая сахара и к-курева.

— Сколько хлеба? — Мне показалось, что я ослышался.

— Д-девятьсот граммов, — повторил Шубин.

Был я долговяз и тощ. Посмотришь в зеркало — жердь. Свой паек — шестьсот граммов хлеба — съедал в один присест. Часа полтора ощущал сытость, а потом снова начинало урчать в животе. Поэтому сообщение Шубина ошеломило меня. От волнения я даже кляксу поставил. Положил на нее промокашку и сказал:

— Заберите меня поскорее в армию, товарищ капитан!

— П-при первой в-возможности, — пообещал Шубин. И добавил: — Если м-медкомиссию пройдешь.

Медкомиссию я проходил последним. Один из врачей — очкастый, костистый, весь, казалось, состоящий из острых углов, — велел мне положить ногу на ногу. Я знал: нога подпрыгнет, когда по ней стукнут блестящим молотком. Решил обмануть врача, напружинил ногу, но она, злодейка, все же дернулась.

— М-да, — промычал врач.

«Не возьмут», — испугался я и сказал бодро:

— Это от переутомления, доктор. Весь день повестки выписывал.

— Может быть, может быть, — закивал врач.

Стараясь не выдать себя, я вежливо спросил:

— Скажите, пожалуйста, годен ли я?

Невропатолог пошептался с другими врачами:

— Можете не волноваться!

С тех пор я стал часто наведываться в военкомат, спрашивал Шубина — скоро ли? Мой рост приносил мне немало огорчений, я выглядел старше своих лет и, ощущая на себе косые взгляды, каждый раз испытывал стыд: казалось, люди удивляются, почему я, такой взрослый, высокий, не в армии. Меня так и подмывало подойти к людям и объяснить им, что мне лишь недавно исполнилось семнадцать, что мой год еще не призывают. Плакаты «Родина-мать зовет!», расклеенные на улицах, — воспринимались мной, как обращение лично ко мне. Я глядел на пожилую женщину с поднятой рукой и думал: «Я бы с радостью, но что поделаешь, если не призывают?»

Я мог бы не бегать в военкомат — в повестке было сказано все. Но я хотел увидеть Шубина, хотел еще раз поговорить с ним.

Я бежал по грязи и мокрому снегу, чувствовал — промокают ноги. Я мог бы добраться до военкомата на трамвае с пересадкой на троллейбус, но транспорт надо было ждать, а мне не терпелось. «Скоро, скоро, скоро, — пело внутри. — Скоро я буду получать девятьсот граммов хлеба — в полтора раза больше, чем сейчас».

Какая прекрасная штука — хлеб, особенно если он свежий. Даже в очереди стоять за ним — удовольствие. Стоишь и предвкушаешь его, хлеб, доставая время от времени карточку с еще не оторванным талоном, на котором обозначено число.

Хлебная карточка была для меня чем-то вроде отрывного календаря. По ней, по хлебной карточке, я вел счет дням. Нет одного талона — прошел день. Надо ждать сутки, чтобы снова получить хлеб. Утром проснешься, и первое, о чем подумаешь, — хлеб. Оденешься, умоешься и — булочную. А если с ночной возвращаешься, то вначале — за хлебом.

Год назад в Москве продавали хлеб из американской муки. Он был белый-белый и безвкусный. Его хватали только в первые дни. Наш хлеб лучше. Наш — с запахом!

В булочной всегда тихо. Все смотрят на руки продавщицы. Хлеб она взвешивает, как аптекарь лекарство. Все говорят, что в нашей булочной продавщица честная. Нам повезло.

Всем хочется, чтобы был довесок — маленький-маленький. Его можно положить в рот сразу, в булочной. Все выходят и жуют.

Как хочется хлеба — хоть кусочек. Набегает слюна. Вспоминаю: дома только пшено и хлопковое масло. На обед сварю суп, заправлю его этим маслом. А вечером, перед уходом на работу, буду пить чай с сахарином — сахара, знаю, уже нет: мать мне сегодня остатки на хлеб высыпала.

— П-прибежал? — сказал Шубин, когда я ворвался к нему. — 3-знал, что прибежишь. П-поздравляю тебя, Саблин! С-сбылась твоя мечта.

— Спасибо! — воскликнул я.

— Н-не просто спасибо, а спасибо, т-товарищ капитан, — поправил меня Шубин. — Ты, С-саблин, военным человеком становишься, п-привыкай к армейской т-терминологии.

Я неумело щелкнул каблуками:

— Спасибо, товарищ капитан!

— С-совсем другое дело, — одобрил Шубин. — Мы т-тебя в з-запасной радиополк отправляем. Р-радистом будешь.

— Радистом?! — Я почувствовал — вытягивается лицо.

— Р-радистом, — подтвердил Шубин. И добавил: — С-специальность— на б-большой! В м-мирной жизни тоже пригодится.

Я хотел в артиллерию или в танковые войска: о флоте после медкомиссии я даже не мечтал. Лишь изредка перед глазами возникал боевой корабль, и я с биноклем на палубе. Сказал Шубину, не скрывая огорчения, что собирался стать артиллеристом или танкистом.

— В артиллерию в-вакансий не было, — возразил капитан. — А в т-танкисты тебе нельзя: длинный больно, — Шубин улыбнулся, — голова т-торчать из люка будет. — Глядя на меня, добавил: — А в-вообще-то в армии рассуждать не п-положено. Г-где прикажут — там и б-будешь служить. Ясно?

— Ясно, — пробормотал я.

Я работал учеником строгальщика на 2-м ГПЗ. Своим товарищам по цеху о повестке не сказал. Почему-то решил: начальник нашего цеха Иван Сидорович Сухов, узнав о повестке, наложит на меня броню, и тогда… Нет, этого я допустить не мог!

Из всех людей, с которыми я общался в то время, Сухов вызывал во мне самую большую неприязнь. Эта неприязнь возникла сразу, как только я очутился с направлением в руке в его кабинете — тесном закутке, отгороженном от цеха фанерными щитами, почерневшими от мазута.

Хилый старичок с нависшими бровями, сидевший за огромным столом, показался мне злым. Прочитав направление, в котором говорилось, что я — строгальщик третьего разряда, Сухов провел рукой по небритой щеке и сказал:

— Пойдешь покуда учеником на ремонтно-восстановительный участок.

— Зачем учеником? — возмутился я. — Здесь же написано — строгальщик третьего разряда.

— Написать все можно, — возразил Сухов. — Ты документ покажи.

Документа, подтверждавшего «третий разряд», у меня не было: свой трудовой путь я начал далеко от Москвы, в Тюмени, когда находился в эвакуации.

— Вот так-то! — сказал Сухов, подняв указательный палец и обнажив розовые десны. — Поработай спервоначала учеником. А разряд мы тебе присвоим, если, конечно, заслужишь этого.

В первый же день я запорол чугунную заготовку. Узнав об этом, Сухов подошел к станку и произнес ехидно:

— Третий разряд, говоришь? Оно и видно!

С той поры он часто останавливался неподалеку от моего станка, подолгу смотрел, как я работаю. Я ощущал на себе его взгляд, нервничал, ошибался. Сухов подходил, брал в руки испорченную деталь, разглядывал ее, что-то бормоча себе под нос.

Во время обеденного перерыва я жаловался на начальника цеха, говорил рабочим, что он — вредный.

— Зря на него взъелся, — возражали ребята. — Иван Сидорович — мужик ничего. На нашем заводе еще до революции вкалывал.

Я слушал ребят вполслуха.