Просто жизнь: Повести и рассказы

Додолев Юрий Алексеевич

РАССКАЗЫ

 

 

СВАДЬБА

Отпуск у меня. Целых десять дней отвалили, не считая дороги. Сперва к Марусе Новиковой рвану — она в наш госпиталь с шефами выступать приезжала. Голос у нее оказался — другого такого нет. У меня от хлопанья даже ладони покраснели. После концерта мы и познакомились. Четыре письма прислала мне Маруся, а я ей — ни одного. Я тогда о Зойке думал. Но моя одноклассница Зойка, с которой я дружил с пятого класса, с которой поцеловался перед уходом в армию, теперь жена другого — об этом мне мама написала. Я, конечно, очень расстроился, а потом, когда боль стихла, решил: женюсь на Марусе! Завтра же распишусь с ней и — домой: надо и маму повидать. Служить недолго осталось. Одни утверждают — через месяц-два нас по домам распустят, другие говорят: еще с полгодика придется на брюхе ползать и по мишеням палить. По мишеням, а не по людям: война этой весной кончилась, а сейчас осень, середина сентября.

От станции до Марусиной деревни — двадцать километров с гаком. Вьется, бежит дорога среди поля скошенного, от соломы рыжего. Пухом стелется пыль под ногами, на солдатских сапогах оседая. Гребнешь чуть — расчихаешься. Жмутся к обочине подорожники, лежат кругляки коровьи, червяками источенные.

Вот она, Марусина деревенька, — километра полтора осталось.

Чу! Голоса хмельные, бубенцы звенят переливчато, кобыла в струпьях, к плугу приученная, и два мерина-тяжеловеса в бричку, свежевыкрашенную, лентами перевитую, впряжены. Пьяненький дед к плетню привалился, розовые десны показывает — улыбается.

— Свадьба, никак?

— Точно, служивый, свадьба!

— А женится кто?

Словно обухом по голове стукнули: Маруся Новикова замуж выходит.

— За кого же?

— Айда, служивый, в избу — сам глянешь. Погуляй с нами — уважь. Тем более что жених твоего поля ягода — с войны пришел только что.

Сидит в красном углу, под образами, при орденах и медалях, с воротом расстегнутым, от жары разомлевший жених — старший сержант Коровкин Василь Архипыч, 1921 года рождения, хмельной сильно, губастый, с чубом мягким, в баньке вечор вымытым.

— Давай сюда, браток! Праздник у меня нонче — женюся!

Счастьем искрится, плечом жениха касаясь, невеста чернобровая, фатой накрытая — довольная. Увидела меня — в лице переменилась, хотела сказать что-то, но молвы людской испугалась, языков острых.

На лице жениха озабоченность появляется, он что-то сообразить пытается — морщин на его лбу что оврагов в поле. Не даются Василию Архипычу мысли, выскальзывают они из хмельной башки, как птички из распахнутой клетки. А у меня на душе кошки скребут: теперь ни Зойки, ни Маруси.

— Пей-ешь, служивый! Веселися! — вразнобой галдят гости.

— Штрафную ему! — командует старший сержант и — цап огромной ручищей, к стали, железу привыкшей, невесту свою — Марусю Новикову.

Вертит головой она, стесняется: непривычная еще к этому — молодая, глупая.

Весело булькают самогон и бражка, лежат на блюдах деревянных и тарелках с голубыми ободочками соления разные и мясо вареное: ешь-пей — не хочу!

Мясо — это хорошо, мясо я люблю — на фронте с харчами по-разному было: когда густо, когда пусто.

— Горькаа!

— Гоорь-каа!

Кажется, рухнет изба от этих криков. Все довольны, всем хорошо — мне плохо. И не только мне. Смотрят на Марусю завистливо девки грудастые, заневестившиеся. Да и как не смотреть, не завидовать, когда повезло Маруське: и двух месяцев после школы в девках не просидела — выскочила. За пять дней окрутила-околдовала старшего сержанта Коровкина Василь Архипыча. Погулять всласть и то не сумел воин бравый. Везучая она, чтоб пусто ей было!

Тычет вилкой щербатой в соленый груздь Петр Тимофеевич, Марусин учитель. Дрожит рука — не слушается. Скользит по тарелке груздь, не хочет на вилку лезть.

Плохо в этом году с грибами — сушь одолела. А без грибков какое питье? Для Петра Тимофеевича закусь самая лучшая — грибки, особливо белые. Но белых нет. Если, бог даст, дожди пойдут — будут. А пока, Петр Тимофеевич, не обессудьте.

Гоняет учитель груздь по тарелке, в глазах хмельных — слезы. Эх, Маруся, Марусенька, голова твоя дурья, что отчудила-выдумала? Прощай теперь консерватория и успех, который прочили тебе. «Нет, — окрыляет себя надеждой Петр Тимофеевич, — не дам гибнуть таланту! Я для нее все одно что отец родной».

Верно, ценит Петр Тимофеевич Марусю, верит в нее.

— Повезло Василию, — задумчиво бормочет Петр Тимофеевич и отправляет в рот стопку, так и не поймав грибка.

— Это кому повезло? Ваське? — Архип Фомич Коровкин, отец жениха, тут как тут на дыбки. — Не ему повезло, а ей. Пущай всю жизнь бога молит, что моему сыну приглянулась.

— Голос же у нее!

— У всех голос.

— У нее не такой! Она в Большом театре петь будет.

— То ли дождик, то ли снег, то ли будет, то ли нет.

— Будет! — бухает кулаком по столу Петр Тимофеевич. — Если, конечно, жизнь вы ей не поломаете.

— Эка куды хватил! — кривит губы Архип Фомич. — А учитель еще. Нешто мы без понятия — пущай поет.

— Знаю я тебя. Для тебя главное — хозяйство.

— Верно! — соглашается Архип Фомич. — Хозяйство кормит-поит. А песни играть — не велика хитрость. У нас, почитай, полдеревни поет.

— Да ведь не так же!

— Может, и не так, — запускает руку в густую, посеребренную сединой бороду Коровкин-старший. — Но хозяйство — это хозяйство. Мне надоть, чтобы сноха дело делала, а песни — это потом.

— То-то и оно! — вздыхает Петр Тимофеевич и роняет на стол отяжелевшую от вина голову.

А Коровкина-старшего на разговор тянет. Пьяно дыша мне в ухо, он кричит:

— Гляди, служивый, какой сын у меня, а? Весь в отца — добытчик!

Что верно, то верно: сын у Коровкина-старшего — хозяйственный малый. Три чемодана, перетянутых ремнями, приволок с войны. Кроме чемоданов радиоприемник привез, аккордеон в футляре и еще много чего. Мог бы кровать двуспальную, львиными мордами украшенную, захватить, только как провезешь ее, кровать-то, большая она, тяжелая, одним словом, буржуйская.

Взвизгивает гармошка. Хромоногий Федька жарит вальсы и польки. Федька для девах — утеха. И не то плохо, что хромоног и конопат он, в другом беда — неспособный.

— Слышь-ко, Архип Фомич, — говорит Федька, — дай-ко аккордеончик трофейный испробовать — какой на голос он?

— И не думай! — пугается Коровкин-старший. — На своей жарь.

— Дай-ко, — нудит Федька.

— Сказано: нет!

— Дык у вас никто не играет! Будет лежать ни себе, ни людям.

— Пущай лежит. Эта штуковина больших денег стоит. За нее шесть тыщ взять можно, а ежели с умом, то и все восемь.

Маруся наклоняется к жениху и что-то шепчет ему на ухо.

Пьяно икнув, старший сержант командует:

— Вынай аккордеон, батя! Пущай поиграет человек, ежели хотит.

Архип Фомич кидает на сноху недобрый взгляд и, кряхтя, снимает с шифоньера аккордеон:

— Осторожней! Вам, чертям, чужое добро испоганить — плюнуть раз.

Горит-сверкает перламутром аккордеон. Глядите, люди, какой трофей привез с войны старший сержант Коровкин Василь Архипыч!

Федька пробегает пальцами по клавишам:

— Хорош!

Расплывается в улыбке Коровкин-старший, а в глазах испуг: не покорежили бы, не поломали бы.

— «Барыню»!

Каку таку «барыню»? Пущай невеста споет: учитель все уши прожужжал — голос у нее.

— Просим!

— Просим!

Маруся взглядывает на меня, словно спрашивает: «Помните, как я пела в госпитале?» Я подтверждаю кивком — помню.

— А ну, ти-ха! — горланит старший сержант. — Моя жена петь будет.

Плывет по избе, вылетая в распахнутые окна, песня — хорошая, задушевная песня, про любовь, про разлуку, про женскую долю. Голос Маруси — густое контральто: хоть сейчас в Большой театр.

Чудится мне, как и тогда в госпитале, что поет Маруся для меня. Только для меня. Пропоет куплет и кинет взгляд туда, где я сижу. Может, утешает? Не нуждаюсь! Я и так проживу — без утешений. А может, все это только кажется мне?

Плывет по избе песня. Слушает Марусю, подперев рукой щеку, жених; слушает, блаженно улыбаясь, Петр Тимофеевич; слушает Архип Фомич, поглаживая пушистую, похожую на веник бороду; слушают бабы хмельные, девки заневестившиеся. Замуж хочется девкам, а женихов нет. С войны покуда только Коровкин возвернулся. А длинный тот нежданно-негаданно, на свадьбе очутившийся, не в счет: он по обличью чужой, у него, поди, в городе невеста есть.

Шепчутся по углам бабы. Как у Христа за пазухой будет жить теперь Маруська. Много добра разного поднакопил за войну Архип Фомич, мужик оборотистый, хитрющий. Умен. Каждый месяц на базар ездил — овощи продавал. А когда на танк собирали, три тыщи всего дал. «Нету больше», — сказал. Соврал, хрен старый. В сундук, медью окованный, спрятал денежки. А сейчас расщедрился. Да и как не расщедришься, когда сын женится. А убытки покроются. Вон сколько добра привез с войны Василь Архипыч. Хоть бы одним глазом глянуть в те чемоданы. Но куда там! Припрятал Архип Фомич добро — не найдешь.

Шепчутся по углам бабы, расточают льстивые улыбки. А я ем. Живот как барабан стал, а я ем — дармовщина!

Бегают по клавишам Федькины пальцы. Бьют пол сапогами, смазанными дегтем, девки и бабы. Давненько не гуляли так — с весны сорок первого.

Старший сержант губы развесил — рассказывает про свои фронтовые дела:

— Я фрицев этих уложил — не сосчитать.

Цветет Архип Фомич:

— Вона какой сын у меня — герой!

— Мог бы и Героя схватить — промашка вышла.

— Кака така промашка?

— Да так…

— Э-эх! огорченно крякает Архип Фомич и думает: «Кабы пришел Васятка с геройским званием, понаделали бы мы делов. Герою все можно. Их не густо, Героев-то. Ну да что там! Хорошо, что непокалеченным вернулся. И грудь, между прочим, не пустая. Вона сколько у него орденов и медалей. Не то что у того длинного, на дармовщину охочего».

А я все ем. Вкусная штука, черт побери, мясо с малосольными огурцами! Вот только хлеба маловато. Всего по двести граммов зерна пока еще выдают в этом колхозе на трудодень. Теперь побольше будет.

— Пей! — льется, расплескиваясь, мутноватый самогон.

— После-дний но-нешний де-не-чек гу-ля-ю с ва-ми я, друзь-я… — выкрикивает Коровкин-младший. — Прощевай, моя жизнь, холостая, вольная!

— Не женился бы, коли воли жалко, — усмехается высокая деваха с глазищами как небо, с пышной косой, небрежно брошенной на грудь.

Смотрю на нее: «Красавица!»

Деваха переводит взгляд на меня и глядит так, что глаза мои сами в стол упираются.

Другие девки тоже на меня смотрят, словно прикидывают что-то. А что прикидывать-то? Я человек городской, к плугу-косе не приспособленный. Мне Зойку надо — одну ее! Я бы всех этих девах, вместе с Марусей в придачу, за Зойку бы отдал. Я бы ей все простил. Но Зойка сейчас, наверное, с мужем целуется.

— Чего зажмурился, браток? Пей! Веселися! — Крутит старший сержант корявыми пальцами колесики трофейного приемника. Хрип. Треск. Зеленым немигающим глазом смотрит приемник на нашу русскую свадьбу, где и выпить умеют, и поесть — было бы что.

— Ти-ха!

Прорывается сквозь треск голос Левитана. Указ читает. Еще одна демобилизация. Вот и мой черед.

— Па-падаешь? — спрашивает Коровкин-младший.

— Ага.

— Па-здравляю! Давай по этому случаю еще по одной дернем! Налетай, девки, жених объявился!

Смотрят на меня девки.

— Молодой еще, — говорю. — Погулять надо.

— Пра-вильнаа! — соглашается старший сержант.

Льется-расплескивается самогон. Тает на тарелках мясо. А солений еще много — до утра закусывать хватит.

— Пей! Веселися!

Куда там! Спит, положив на стол худые руки, Петр Тимофеевич. Прикорнул на сундуке Архип Фомич. Спит Федька, прижавшись щекой к трофейному аккордеону, даже во сне думает: «Три шкуры спустит Архип Фомич, если поломаю». Тянут хмельными голосами песни бабы и девки — кто про что. Все кругом пьяны — только мы с Марусей трезвые. Не совсем, но все ж.

Лежит на столе чей-то кисет, набитый самосадом. Сворачиваю себе самокрутку, неумело сворачиваю — первый раз в жизни. Оглядываюсь — где спички?

— Нате! — Маруся кидает мне через стол коробок.

Выхожу на крыльцо. Тишь. Благодать. Холодком тянет.

Скрипит дверь — Маруся.

— Душно в избе.

— Душно.

— Я думала — вы курящий.

— Не ошиблась.

— Неправдочки.

Вижу Марусины глаза — черные, блестящие. Запах тела чувствую. Но ничего не попишешь: на чужой каравай, как говорится, рот не разевай.

— А ведь я писала вам, — говорит Маруся.

Я молчу.

— Почему не отвечали? — продолжает допытываться она.

— Не мог, — хриплю. — Служба!

— Если бы вы пораньше приехали бы, — задумчиво и тихо произносит она и косится на окно, в котором виден как на ладони Коровкин-младший.

Бродит в голове хмель. «Где найдешь, где потеряешь?» — думаю я. С грустью думаю, но без боли.

Мы стоим, очарованные тишиной, — той тишиной, когда ни листик на деревьях не трепыхнется, ни соломинка не прошуршит на крышах, почерневших от дождей и времени.

— Эй, жена!

— Не обижайтесь, — шепчет Маруся и мчится в избу.

Я смотрю на плывущую в облаках луну, прислушиваюсь к тяжким вздохам коровы и думаю: «Вот и кончилась моя солдатская служба. Сколько изъезжено-пройдено, сколько увидено-услышано. Куда мне теперь? Первым делом — домой, в райвоенкомат. Получу военный билет, паспорт, отдохну недельку. А потом что? Может, на сверхсрочную остаться? Одежка готовая, паек и все прочее. Только навряд ли меня оставят в армии: тяжелое ранение, контузия — потому и попал под демобилизацию. Может, на Кубань махнуть? На фронте и в госпитале говорили: девчата там — красивей не бывает. Возьму себе в жены казачку — с домом, с коровой. Месяца два просто так проживу, потом на тракториста выучусь, землю пахать стану, заживу себе кум королю, сват министру. В гости в Москву приеду: „Смотрите, люди, жена у меня какая — в сто раз красивее Зойки!“»

Спит деревня, в хмель погруженная. Парным молоком пахнет, навозом и душистым сеном. Хорошо все же, что война кончилась и живым я остался…

 

ШЛА ПЕХОТА…

Зина стала регулировщицей по воле случая: в преддверии наступления из тридцати семи девчат, прибывших на фронт, шестерых срочно переучили на регулировщиц. Генерал, отдавший этот приказ, распорядился отобрать в регулировщицы девчат посимпатичнее, полагая, что они будут улучшать настроение солдат и тем самым повышать боевой дух: на войне мужчины подолгу не видят женщин, и женское лицо, особенно красивое, для них праздник. Отдавая такое распоряжение, генерал руководствовался личным опытом: он служил в Управлении военных дорог и много ездил…

Быть регулировщицей Зине нравилось. Ей нравилось подчинять взмахам своих флажков движение по дорогам танков и бронетранспортеров, грузовиков с боеприпасами, нравилось смотреть на солдат, шагающих в строю с туго скрученными скатками через плечо. Ей было приятно, когда у развилки или перекрестка, где дежурила она, останавливалось на отдых какое-нибудь подразделение, и молоденькие лейтенанты с петушиными голосами с самым серьезным видом уверяли ее, что они еще не встречали такой красивой девушки. Ее смущали глаза солдат, не осмеливавшихся приблизиться к ней в присутствии офицеров, и взгляды старших командиров — майоров и подполковников, которые проезжали мимо нее на «виллисах» и «эмках» и останавливались расспросить дорогу. Ей доставляло удовольствие лихо приветствовать генералов, не обращавших, казалось, на нее ни малейшего внимания. Несколько дней назад мимо Зины промчался на новеньком «виллисе» в сопровождении вооруженного эскорта сам командующий фронтом, и она подумала тогда, что этот генерал, должно быть, смелый, потому что до переднего края отсюда один бросок и мало ли что может произойти.

Техника и люди представляли в Зинином воображении один сплошной поток, прикативший сюда из тыла и растекавшийся теперь по воле Зины и других регулировщиц на более мелкие потоки. Те, в свою очередь, превращались в еще более мелкие, достигали заранее намеченных рубежей на переднем крае. По движению этого потока Зина научилась определять, где и когда предстоит наступление, артналет или перегруппировка.

Части 3-го Белорусского фронта стремительно продвигались к границам Восточной Пруссии, и вместе с ними продвигалась Зина и ее подруги, обживая на день, на два, иногда на неделю новые перекрестки и развилки.

Несмотря на то что Зина стала регулировщицей совсем недавно, она уже побывала под бомбежкой. В тот день на автомашины с пехотой налетели «юнкерсы». На какое-то мгновение Зина потеряла слух и, ничего не понимая, смотрела на разбегающихся в разные стороны солдат, на вспыхнувшие грузовики. Потом, когда слух возвратился, она услышала крики, надрывный рев самолетов, наших и немецких. Задрав голову, глянула в небо и радостно вскрикнула, когда самолет с черными крестами на крыльях свечкой устремился вниз, оставляя позади себя дымный след… С дороги убрали искореженные машины, раненых увезли в медсанбаты и госпитали, убитых похоронили в общей могиле, и колонна снова двинулась в путь. А Зина осталась на перекрестке и, взмахивая флажками, старалась не смотреть на кровавые пятна.

Бомбежку она продолжала вспоминать и много дней спустя, когда линия фронта передвинулась далеко на запад. И чем больше она думала об этом, тем острее ощущала то опьяняющую радость (это чувство охватывает людей, когда они избегают смертельной опасности), то тревогу: Зине почему-то казалось, что другой такой бомбежки не пережить. В эти минуты ей становилось все нипочем, и тогда она начинала напропалую кокетничать с молодыми солдатами и офицерами, даже влюблялась в некоторых из них, иногда на час или два, а чаще на несколько минут, пока этот человек был рядом. И очень хотела влюбиться по-настоящему, мечтала испытать то, о чем рассказывали подруги — такие же регулировщицы, как она. А иногда ее вдруг охватывал страх, и она, боясь новой бомбежки, украдкой взглядывала на небо. Вот уже неделю небо было серым, однообразно-скучным; повсюду, насколько хватал глаз, клубились облака, нависая над верхушками сосен…

Младшие сержанты Виктор Митрохин и Михаил Панченко прибыли на фронт осенью, когда с блеклого неба нудил и нудил мелкий колючий дождь. Фронтовые дороги развезло. Битюги тащили пушки с налипшей на колеса грязью, скользкой и тяжелой. Раздавались выкрики, брань; щелкали кнуты, которыми ездовые щедро нахлестывали коней, покорных и безучастных к своей судьбе. Митрохин с жалостью подумал, что коням на войне тяжелее, чем людям, что они тоже гибнут. «Но без них не обойтись, — решил Витька. — Это только на политбеседах говорится, что нынешняя война — война моторов». Он хлюпнул носом и произнес вслух:

— Сколько топаем — ни одного тягача!

— Одни лошадиные силы, — подтвердил Панченко и по давнишней привычке потрогал уши — руки у младших сержантов были свободны.

Митрохину и Панченко предстояло дойти до развилки. Оттуда до хозяйства старшего лейтенанта Самохвалова, в чье распоряжение направлялись они, было километров шесть.

— Если, конечно, по прямой идти, — добавил капитан, работник штаба. Он посмотрел на их сапоги и убежденно произнес: — Доберетесь! Полгода назад младших командиров в обмотках присылали.

— Доберемся, товарищ капитан! — ответил Митрохин и тоже посмотрел на сапоги: они чуть жали ему, даже портянки пришлось заменить — вместо байковых, зимних, намотать бязевые, летние.

Где-то впереди образовался затор. Колонна остановилась. Кони тяжело дышали, их лоснящиеся от дождя бока вздувались, становились похожими на огромные бочки. Бойцы достали кисеты, и над колонной повис дым.

Митрохин и Панченко шли сами по себе и не остановились, когда на дороге образовался затор, — продолжали свой путь в хозяйство старшего лейтенанта Самохвалова, выбирая места посуше. Слева и справа вовсю дымили бойцы, посматривали на небо, радуясь короткой передышке, рассуждали о том, что кабы не дождь, то «он» дал бы прикурить. Митрохин тоже подумал об этом, пробормотал задумчиво:

— Вот он какой, фронт.

— Это еще не фронт, мил человек, — возразил усатый солдат, — это только дорога туда.

Панченко угодил сапогом в грязь, которая обрадованно чавкнула. Он попытался высвободить сапог, но вытянул только ногу, туго обмотанную байковой портянкой.

— Вона как держит! — воскликнул усатый солдат.

— Зараза! — выругался Панченко и сунул ногу обратно. Схватив голенище руками, стал вытягивать сапог. Грязь пускала пузыри, но с добычей не расставалась.

— Давай помогу. — Митрохин протянул другую руку. — Раз, два, взяли! — сказал Митрохин и потянул Панченко на себя.

Грязь приподнялась вместе с сапогом, утробно чавкнула и выпустила его. В образовавшуюся яму полилась коричневая жидкость, очень похожая на кофе, который по утрам выдавался в школе младших командиров.

— В такую погоду на печи бы сидеть, — сказал Панченко.

Усатый солдат усмехнулся. Панченко покосился на него, снова потрогал уши.

— Прикажут — на брюхе поползем! — жестко сказал Митрохин.

— «Прикажут, прикажут»! — передразнил Панченко.

«Чего он?» — подумал Митрохин и объяснил:

— Немцам по таким дорогам труднее драпать, они к асфальту привыкли — не то что наш брат Иван.

— Нашел чем хвастать. У них дороги — удовольствие, а у нас — смотреть стыдно, — проворчал Панченко. Он хмурился, бормотал что-то сквозь зубы.

«Раскис, — определил Митрохин. — А я ничего. Я, значит, покрепче». И спросил:

— Трусишь?

— А ты?

— Я? — Митрохин чуть помедлил. — Я — нет.

— И я нет.

Митрохин не соврал. Еще совсем недавно он испытывал что-то похожее на страх, а сейчас не ощущал ничего такого, ибо сейчас ничто не напоминало ему фронт — тот, который показывали в кинохронике и про который он читал в книжках.

Наконец колонна снова двинулась в путь. Короткий отдых, видимо, хорошо подействовал на ездовых: они реже хлестали коней и реже бранились.

В школе младших командиров Митрохин много раз представлял себе фронт, но в его воображении никогда не возникала фронтовая дорога, по которой он шагал сейчас, приближаясь с каждой минутой к хозяйству старшего лейтенанта Самохвалова.

Еще неделю назад Митрохин носил на погонах по одной лычке. Ефрейтор, острили в школе младших командиров, поважнее генерала будет, потому что о них даже Верховный в приказах не упоминает. Верховный только к солдатам, старшинам, сержантам, офицерам и генералам обращается, а к маршалам и ефрейторам — нет. Много всяких историй ходило в школе младших командиров про тех, кто на погонах по одной лычке носит. Рассказывали, например, про то, как генерал вошел в казарму, а дневальный — солдат-первогодок — возьми да и брякни ему: «Уматывай отсель, товарищ генерал! Увидит наш ефрейтор, что чужой вошел, распсихуется».

Все эти байки Митрохин слышал раз сто. Ему по лычке на погоны шлепнули через месяц после того, как он в школу младших командиров прибыл. За что? Митрохин над этим и сам голову ломал. Звезд с неба он вроде бы не хватал, служил, как все, и вдруг — лычки. Панченко — они вместе не только призывались, но и в одном дворе жили — объяснил:

— Сдается мне, Витьк, что начальству твоя «фотокарточка» приглянулась.

«Фотокарточка» у Митрохина действительно подходящая: ресницы длинные, брови темные, взгляд твердый. Рослый, крепкий, статный. Панченко часто говорил с завистью, что такие, как Митрохин, девчатам нравятся. А почему так говорил — непонятно: Мишка Панченко тоже парень ничего — и ростом взял, и лицом, вот только уши у него оттопыривались. Это доставляло Панченко много огорчений: он то и дело трогал уши, на ночь обвязывал голову полотенцем.

— Кончай! — конфузился Митрохин, когда Панченко упоминал о «фотокарточке». Конфузился он потому, что с девчатами ему дело иметь не приходилось. Когда началась война, Митрохину было пятнадцать лет. Потом эвакуация, работа в три смены — не до девчат было. Последние два года показались Митрохину целой жизнью. А четыре месяца назад повестка пришла — с вещами. И забрали Витьку Митрохина вместе с Мишкой Панченко в школу младших командиров.

Панченко шел позади, ругаясь вполголоса. Митрохина стало раздражать это, он решил пристыдить Мишку по-настоящему, но в это время показалась развилка — та самая.

— Шесть километров осталось! — воскликнул Витька.

— Нашел чему радоваться, — процедил Мишка, и Митрохин снова подумал, что Панченко трусит, и трусит, видно, отчаянно.

На развилке заправляла регулировщица в наброшенной на плечи плащ-накидке, из-под которой виднелась шинель, туго опоясанная ремнем. Бойцы помоложе останавливались возле регулировщицы, заигрывали с ней.

— Нечего, нечего, — отвечала им девушка. — Дальше топайте!

Бойцы улыбались, перебрасывались грубоватыми шуточками. Девушка придавала своему лицу строгое выражение, но лукавый блеск глаз говорил: ей хорошо, весело.

Пехоту регулировщица направляла на дорогу, ведущую влево (эта дорога была замощенной), пушки же посылала на другую дорогу, изрытую копытами, с такими глубокими колеями, что колеса проваливались в них больше чем наполовину, а зарядные ящики гребли грязь.

Подойдя к регулировщице, Митрохин козырнул и спросил, как добраться до хозяйства старшего лейтенанта Самохвалова. Девушка показала флажком на одиноко стоящее дерево и произнесла с хрипотцой:

— Мимо того дерева ступайте. За ним овраг будет. Переедете через него — деревушку увидите. Там и размещается одно из подразделений хозяйства Самохвалова. Только полевей держите, потому что направо, за рекой, немцы.

Панченко часто уверял Митрохина, что девушки засматриваются на него, что они не прочь познакомиться с ним, Витькой. Но никто из этих девушек не нравился Митрохину по-настоящему.

Регулировщица не обратила на Митрохина никакого внимания, и он с обидой подумал, что Панченко, должно быть, врал ему, когда говорил про девушек. Он подумал так потому, что регулировщица понравилась ему, и понравилась сразу. Митрохину понравилось в ней все: и хрипловатый голос, и жесты, и взгляды, которыми она отшивала наиболее настырных солдат, и ладную фигурку ее не могла скрыть даже грубая солдатская шинель. А лицо девушки — скуластенькое, с явной примесью азиатской крови — показалось Витьке красивей красивого. Он подумал, что на такое лицо можно смотреть и смотреть. Решил познакомиться с девушкой, но как — не знал. Выразительно посмотрел на дружка — тот ни при каких обстоятельствах не упускал случая покалякать с девушками.

Панченко не обратил внимания на взгляд Митрохина, и тогда Митрохин решил попытать счастье сам. Чувствуя, что краснеет, поинтересовался:

— А другой дороги в хозяйство Самохвалова нет?

— Есть, — сказала девушка. — Только она немцами пристреляна.

— Понятно, — Митрохин посмотрел на девушку и покраснел еще больше.

«Еще один вздыхатель», — Зина усмехнулась про себя и спросила:

— Вы — пополнение?

Митрохину очень хотелось сказать, что он уже воевал, но соврать он не смог, ответил:

— Только что прибыли.

— Зеленые, выходит, — проговорил молодой ефрейтор.

Зина уже давно заприметила этого ефрейтора. Он не заигрывал с ней, как другие, спокойно покуривал, поднося к губастому рту обмусоленный окурок. В прорези полураспахнутой шинели виднелись нашивки за ранения и боевые медали. Лицо у ефрейтора было смуглым, цыганского вида, в глубине черных как угли глаз таилась какая-то отстраненность. И внешностью, и своим поведением ефрейтор отличался от других поклонников. Зина поглядывала на него с тревожным любопытством: «Он? Неужели это он?»

— Зеленые, выходит, — повторил ефрейтор и сунул окурок в рот.

Митрохин покосился на ефрейтора и тотчас вспомнил все, что пришлось пережить ему из-за этих проклятых лычек. «Конечно, — подумал он, — младший сержант не бог весть что, но две лычки — это уже не ефрейтор». Он хотел было осадить ефрейтора, но решил, что не имеет на это права: судя по медалям, ефрейтор воевал давно, а он, Митрохин, только что прибыл на фронт.

— Обкатаются, — сказал ефрейтор, обращаясь к регулировщице.

Митрохин уловил в его голосе покровительственные нотки и понял, что ефрейтор старается произвести впечатление на регулировщицу. Митрохин почему-то решил, что такие парни, как этот ефрейтор, чаще всего обманывают девушек, и он почувствовал, как в нем поднимается неприязнь к этому человеку.

— Конечно, обкатаемся, — с насмешкой произнес он. — Ты же обкатался.

— Я? Я другое дело, — возразил ефрейтор, не удостаивая Митрохина взглядом, показывая тем самым, что ему, фронтовику, не с руки говорить на равных с каким-то сосунком. По-свойски подмигнув регулировщице, ефрейтор добавил: — Тут, дорогой товарищ, фронт.

Подмигивание и тон ефрейтора — все это не понравилось Зине. Она вдруг почувствовала, что симпатизирует младшему сержанту, который не стушевался перед бывалым ефрейтором.

Не замечая Зининого взгляда, ефрейтор добавил с обидной снисходительностью:

— Тут пули, между прочим, как мухи, летают.

— Да ну! — воскликнул Митрохин в тон ефрейтору. — Спасибо, что предупредил.

Ефрейтор перевел взгляд на Митрохина, скривив губу.

— Шустрый! Хорошо, если и в бою таким же окажешься.

— Постараюсь, — сказал Митрохин и подумал, что еще неизвестно, как он поведет себя в бою. Ему хотелось отличиться, хотелось получить боевую награду, а еще лучше две, хотелось дойти до Берлина. Он мечтал об этом с того дня, когда получил повестку из военкомата.

По лицам глазеющих на регулировщицу солдат Митрохин определил, что все они на стороне ефрейтора. Он воспринял это безболезненно, потому что сообразил: его безусая физиономия, лычки на погонах и новенькое обмундирование не внушают доверия.

— Что еще скажешь? — спросил Митрохин, глядя на ефрейтора.

— Ты вроде бы ничего парень, — процедил ефрейтор. — А вот напарник твой скис.

— Иди ты, — вяло откликнулся Панченко.

Бойцы гоготнули и переключили внимание на Панченко. Тот хмурился, озирался по сторонам, даже уши перестал трогать.

— Устал он, — заступился Митрохин за друга.

— Смотрите, какой он нежный! — воскликнул ефрейтор. И стал насмехаться над Панченко.

Витька почувствовал обиду и принялся защищать товарища. Он говорил взволнованно, сбивчиво. Ефрейтор возражал. Сначала с ленцой в голосе, потом раздраженно. Митрохин не уступал — ему ли было не знать друга.

И чем больше раздражался ефрейтор, тем симпатичней казался Зине младший сержант. Она подумала, что так может защищать только настоящий друг. И сказала об этом вслух. Ефрейтор хмыкнул, скривил губы, а младший сержант зарделся, стал таким хорошеньким, что Зина разволновалась от предчувствия того, что уже случилось и вот-вот должно было войти в ее сердце. Все прошлое — бомбежка, проезд командующего фронтом, разговоры с безусыми лейтенантами, взгляды солдат — отодвинулось куда-то. Ей хотелось узнать имя и фамилию младшего сержанта, номер его полевой почты, и Зина, наверное, спросила бы об этом, если бы не ефрейтор. Решила спровадить его и, не скрывая раздражения, сказала:

— Ну чего пристал к людям? Топай куда топал. Твоя пушка вон уже где.

Ефрейтор усмехнулся.

— Иди, иди, — погнала его Зина и снова подумала, что сейчас она поговорит с младшим сержантом, узнает его имя, фамилию и все прочее.

Ефрейтор сделал две затяжки, отбросил окурок и, не попрощавшись, побежал к своей пушке.

— И нам пора, — запинаясь, сказал Митрохин.

«Подожди!» — хотела крикнуть Зина, но не посмела: она стояла на посту и вокруг были люди.

Митрохину тоже хотелось узнать имя, фамилию и почтовый адрес регулировщицы, но он ничего не спросил — постеснялся.

— До свидания! — Он козырнул девушке и, обернувшись к Панченко, проворчал: — Потопали.

Отойдя метров на пятьдесят, он обернулся — регулировщица смотрела ему вслед. Он почувствовал себя счастливым из счастливейших, сорвал с головы шапку, помахал регулировщице.

— Влюбился? — недовольно спросил Панченко.

Митрохин не ответил — он все еще находился во власти охватившего его восторга.

— Дурак, если так, — сказал Панченко. — Самая обыкновенная девчонка!

— Придержи язык! — Митрохин подумал, что друг его ни черта не смыслит в женской красоте.

Митрохин и Панченко шли по стерне. Вода хлюпала, как на болоте, комья грязи прилипали к сапогам. Дождь не утихал, сыпал и сыпал. Они миновали глубокий, с крутыми склонами овраг. Сапоги Митрохину жали, он ругал себя за легкомыслие — обрадовавшись сапогам (курсанты носили обмотки), он не примерил их как следует и взял те, что показались ему покрасивее.

Выбравшись на противоположный, более высокий склон, друзья увидели деревушку с костелом на окраине. Издали деревушка казалась уютной и нарядной. С другой стороны к ней примыкало небольшое озеро с аккуратным мосточком. На мосточке стоял, опустившись на одно колено, солдат и что-то полоскал, неуклюже поводя рукой. Около костела дымила полевая кухня. В километре от деревушки темнел лес. Он огибал деревушку полукольцом, переходил с одной стороны в перелесок, с другой стороны стоял неприступно, будто стена. В лес вползала ужом дорога. Она рассекала деревушку на две части, убегала в поле, где находились сейчас младшие сержанты.

— Глянь-ка, — Панченко показал Митрохину на красновато-глинистый холмик с торчащим из него куском фанеры на колышке.

«Вот они какие — братские могилы», — подумал Митрохин с горечью.

На куске фанеры чернильным карандашом были написаны фамилии и поставлены даты. Митрохин определил, что все эти люди погибли в один день — две недели назад. Буквы и цифры на фанере расплылись, и он с тревогой подумал, что очень скоро дождь сотрет фамилии погибших и нельзя будет установить, кто похоронен тут. «Может, и мне придется лежать в такой же могиле», — подумал он.

— Эй! — окликнул его Панченко.

Митрохин обернулся.

— Туда посмотри, — сказал Панченко, боязливо приподнимая руку.

Митрохин посмотрел и обмер: по дороге, выходящей из леса, выползали танки. Он сразу определил, что танки немецкие. Были они зеленовато-грязные, с желтыми разводьями на броне. Шум моторов напоминал тарахтение тракторов. До войны каждое лето Митрохин проводил в пионерском лагере, расположенном неподалеку от МТС, видел синеватые дымки над трубами тракторов, готовых выйти в поле. Он помотал головой, чтобы избавиться от возникшего перед ним видения.

В деревушке переполох. Солдат, полоскавший белье, бросился к костелу, волоча за собой постирушку. Башня на одном из танков повернулась, пушка чуть приподнялась и… Когда дым растворился, друзья увидели распростертого на земле солдата.

— Сматываться надо, — проскулил Панченко.

Митрохину тоже стало страшно. Он хотел крикнуть Панченко: «Айда!» — но вспомнил фронтовую дорогу, регулировщицу и почувствовал: страх ослабел.

— Бегом! — гаркнул Митрохин.

Панченко повернулся и, работая лопатками, помчался к оврагу.

— Стой! — Митрохин поймал его за руку.

— Там же… там же… — залепетал Панченко. — А у нас ни гранат, ни винтовок.

— Все равно туда надо! — упрямо повторил Митрохин и побежал к деревушке.

Панченко всхлипнул и побежал следом.

Старшим в деревушке оказался старик ефрейтор. Посматривая с опаской на приближающиеся танки, он сказал Митрохину, что тут размещался хозвзвод батальона Самохвалова, что утром взвод передислоцировался на другое место, а их задержала поломка.

— Гранаты у вас есть? — спросил Митрохин.

— Есть, — откликнулся ефрейтор.

— А автоматы?

— Два. У остальных винтовки. — Ефрейтор вздохнул: танки подходили все ближе, на них сидели автоматчики — человек двадцать.

Кроме ефрейтора в деревушке оказалось еще пять бойцов, не считая убитого, в основном старички — народ немногословный, степенный. Они не стали прекословить Митрохину, когда тот начал распоряжаться: видимо, подействовали лычки на погонах. Митрохин решил, что костел самое удобное прикрытие, расположил бойцов за выступами, приказал им подпустить танки поближе и по команде открыть огонь.

Послышался лязг гусениц. Ветерок донес вонь синтетического бензина. Панченко озирался по сторонам и всхлипывал. А Митрохин будто забыл, что ему тоже всего восемнадцать лет, что жизни он еще не видел и ничего не испытал, но ему и в голову не пришло спрятаться в какой-нибудь ямке и отсидеться там. Он вспомнил насмешливый взгляд ефрейтора, околачивавшегося возле регулировщицы. Пришел черед доказать, что он, Митрохин, вовсе не зеленый, а настоящий боец.

— Не дрейфь! — приободрил Митрохин друга, не отрывая глаз от танков: он еще не представлял, что и как будет делать, когда они подойдут совсем близко.

Старик ефрейтор притащил откуда-то противотанковое ружье. Митрохин чуть было не запел от радости.

— А патроны есть, отец? — поинтересовался он.

— Есть, есть, — ответил ефрейтор. — Четыре штуки. Оно давно у нас, — стал объяснять ефрейтор. — Сдать его хотели, да все недосуг.

Танки шли на деревушку как на прогулку. Они, видимо, не ждали заслона. Автоматчики сидели на броне, в открытых люках стояли танкисты в черных комбинезонах. Митрохин прицелился в ближайший от него танк, выстрелил и промахнулся. Кто-то из старичков-солдат не выдержал — бросился наутек.

— Назад! — закричал Митрохин.

Но было поздно. Танк рыгнул короткой пулеметной очередью, и солдат упал. Митрохин заплакал. Он плакал как мальчишка, размазывая по лицу слезы. И не стыдился их, потому что понял — крышка! Старик ефрейтор отполз за выступ и замер там. Митрохин видел краем глаза только дуло винтовки с примкнутым к нему штыком.

Танки открыли огонь. На Митрохина и Панченко посыпалась штукатурка, пули и осколки проносились с противным визгом над головой, впивались в землю. Осенняя, потерявшая свою свежесть трава начала гореть. Стебли скручивались в спирали, чадили, язычки пламени перебегали с травинки на травинку, дым ел глаза, вызывал слезы. Митрохин прижал приклад ПТРа к плечу, стал целиться. Целился долго, тщательно, старался попасть в гусеницу. И не обращал внимания на дым, на барабанящую по спине штукатурку. Нажал на спусковой крючок. Танк крутанулся на одном месте и остановился.

«Попал!» — хотел крикнуть Митрохин, но вышел хрип. А Панченко приободрился, закричал, что не так страшен черт, как его малюют.

— Огонь! — скомандовал Митрохин.

Бойцы отсекали пехоту от танков.

Один из танков попытался взять остановившуюся машину на буксир. «Не пройдет номер!» — зло подумал Митрохин и приказал Панченко и ефрейтору бить по люкам, чтобы не дать танкистам высунуть носа.

Танков было три. Один из них стоял с подбитой гусеницей, свирепо поводя пушкой, два других стали отходить.

«С той стороны хотят», — сообразил Митрохин и приказал Панченко и ефрейтору перетащить ПТР. А сам схватил автомат и начал строчить по пехоте.

— Готово! — донесся до него голос Панченко.

Митрохин спешил и поэтому не пригибался. Подкованные сапоги гулко цокали по каменным плитам, на стыках которых пробивался бурый мох, образуя ровные квадраты. И вдруг он ощутил толчок и почувствовал — падает…

Митрохин лежал на каменных плитах. В голове стучало, перед глазами все плыло. Прозвучал выстрел противотанкового ружья, и следом раздался радостный вопль Панченко. Митрохин попытался улыбнуться, но не смог. Он понял, что умирает. «Чем же пахнет?» — думал он. Напрягшись в последнем усилии воли, сообразил: пахнет дождем, холодом, каменными плитами, на которых лежит он. Этот запах был запахом жизни. И Митрохин потянулся к жизни, потому что очень хотел встретиться с регулировщицей…

Митрохин не слышал, как подоспела помощь, не слышал, как рыдал над ним Мишка Панченко, которому усатый сандружинник объяснил, что его друг Витька, может, выживет, а может, помрет, потому что рана опасная…

Зина по-прежнему взмахивала флажками, направляя поток войск, вспоминала младшего сержанта, потому что поняла — влюбилась в него, ругала себя за то, что направила его кратчайшим путем, а не в обход. «А вдруг?» — тревожилась Зина.

У развилки остановилась санитарная повозка с брезентовым верхом. Усатый сандружинник подошел к Зине разузнать дорогу.

— Кого везешь? — поинтересовалась она.

— Раненого, — ответил сандружинник. — Бой неподалеку был. Наших шесть душ, а у немцев три танка и автоматчики. Хотели сюда, на эту дорогу, прорваться и пошуровать тут. Задержали их, пока подмога не подоспела.

Зина собралась было взглянуть на раненого, но в это время на дороге показалась танковая колонна, и она не посмела оставить пост.

— Довезешь его? — спросила Зина сандружинника.

— Постараюсь, — ответил тот.

Лес рассекает фронтовая дорога — длинная, как калмыцкая песня. Топает по дороге пехота — пар валит. «Вольно» идет пехота, потому что путь долог и «ножку держать» все время трудновато. Шаркают подошвы: то булыжник под ними, то асфальт, от которого одно название осталось, то просто земля. Обгоняют пехоту танки, пушки, грузовики с боеприпасами.

— Эй, славяне, шире шаг!

Пыхтит пехота: им, чертям, хорошо — они на колесах. А на своих двоих да с полной выкладкой не очень-то поорешь.

— Ехайте, ехайте! — отвечает пехота.

Дождь нудит. Облака плывут низко. По обе стороны стоит лес вперемежку с болотами, вспухшими от дождя. Ну и погодка — туды ж ей в бок! В такую погоду на печи бы сидеть, а не по дороге топать. Хорошо на печи, тепло, особенно если рядом жена.

Мало ли что взбредет пехоте. Приказали идти — она и идет. Уже не один десяток верст отмахали, а еще топать и топать, покуда до места доберешься. А там неизвестно что. Может, прямо в бой, а может, отдохнуть маленько дадут: обсушиться надо, грязь с сапог счистить, горяченького похлебать, потому как от сухомятки никакой сытости.

Топает по дороге пехота. Танки ползут, артиллерия. Стоят на развилках регулировщицы — симпатичные девчата с флажками в руках. Ох и хорошо же придумал тот генерал, что приказал поставить на перекрестках и развилках самых пригожих девчат, от которых взгляд не оторвешь! Одни, глядя на них, невест вспоминают, другие — жен, третьи — дочерей, что там, в тылу, остались. Ну как тут удержишься, как словечко не кинешь? Парень-шофер по пояс из кабины высунулся:

— Эй, черноглазая, кто ты такая?

— Не видишь разве? — отвечает девушка.

— Я не о том! Может, адресочек дашь — письма писать стану.

— Пиши.

— Куда?

— На кудыкину гору!

Улыбается пехота — перец-девка! Оно и правильно. Разный люд на дороге попадается, и обидеть могут. А она, видать, хорошая, соблюдает себя.

— А я посвататься хотел, — не унимается шофер.

— У меня уже есть парень, — отвечает регулировщица и вдруг становится грустной.

— Кто он?

— Младший сержант.

— А по фамилии?

— Чего привязался? — спохватывается регулировщица. — Незачем тебе знать его фамилию!

А сама думает: «Где он, младший сержант? Неужели не встретимся?» — и не верит этому.

Смотрит пехота на девушку: счастливец тот младший сержант!

Шофер виновато улыбается:

— До свидания, черноглазая! Может, свидимся!

— Обязательно! — отвечает регулировщица. — В Берлине!

Шофер скрывается в кабине и включает скорость.

Пехота морщит лбы: далековато до Берлина-города, хоть и в Германии мы.

Топает пехота — безусые пареньки и мужики в годах. Встряхивают гривами кони. Моторы гудят. Взлетают в воздух флажки регулировщиц. Фронтовая дорога обычной жизнью живет…