Не знаю почему, но для того чтобы вы почувствовали живую плоть события, о котором я рассказываю, вам, без сомнения, необходимо понять и осознать ту степень заинтересованности, с какой я, движимый своими профессиональными обязанностями, старался в нем разобраться; вам не помешает также всем своим существом ощутить биение неистовой энергии нашего города, которая выплескивалась из него, как выплескивается кипящая вода из могучего гейзера… Впрочем, все это важно, так как проливает свет на суть происшедшего. Подобно тому как из каждой точки на поверхности земли можно начать путешествие к ее центру, так и каждое событие, происходившее в городе, добавляло крупицу информации к расследованию той истории, которым я добровольно занялся. Собственно говоря, для полноты картины мне следовало бы процитировать вам все двенадцать полос моей газеты за несколько послевоенных лет — и познакомить вас со всем происходившим — с новостями кораблестроения и морскими маршрутами, торговыми перипетиями, видами на урожай хлопка и кукурузы, рассказать о том, какие баснословные состояния приобретались и терялись на игрищах фондовой биржи, о процессах знаменитых убийц, о вашингтонской политической возне и о славной войне с племенами индейцев на Диком Западе. Но… история, о которой я собираюсь вам рассказать, есть история, если так можно выразиться, муниципальная, и поскольку это так, то мне, пожалуй, следует обратить самое пристальное внимание на улицы — на вымощенные брусчаткой проспекты центра и на покрытые слоем непролазной грязи проселочные дороги северной части Нью-Йорка. И тогда вы убедитесь, что ту правду, которую мы столь ретиво стремимся узнать, мы, на самом деле, давно уже знаем.
В мае-июне начались волнения на промышленных предприятиях. Люди стали стихийно покидать свои рабочие места, требуя введения восьмичасового рабочего дня. Собственно говоря, администрация приняла закон о восьмичасовом рабочем дне еще несколько лет назад, но работодатели его дружно проигнорировали, и теперь терпение рабочих лопнуло. Пивовары, механики, плотники, кузнецы и каменщики, отложив свои инструменты и сняв фартуки, покинули рабочие места и вышли на улицы. К ним присоединились даже высокомерные рабочие аристократы из фортепьянных мастерских Стейнвея. Все эти люди митинговали, собравшись большими группами, произносили речи и устраивали уличные шествия, выстраивая пикеты у ворот своих предприятий. Подразделения полиции были брошены на разгон бездельников, отказывающихся честным трудом зарабатывать свой хлеб насущный. Дубинки обрушились на головы тех особо ретивых смутьянов, которые своими речами нарушали покой великого города. На третий день в заголовки нашей газеты были вынесены слова «Всеобщая стачка». Мною овладело какое-то радостное возбуждение. Как мне хотелось, чтобы хоть кто-то из наших репортеров разделил его со мной. Но все они сутками пропадали на улицах, возвращаясь лишь на несколько минут со сводками боевых действий. От Элизабет-стрит, где высилась газовая станция, и Одиннадцатой авеню с ее скотобойнями до нью-йоркских доков разворачивалось настоящее сражение рабочих с полицией. Стоя у открытого окна своего кабинета, я явственно слышал грозную песнь земли, которая освежала мой дух так, словно передо мной открывались картины напоенных летними ароматами лесов и полей, где журчат ручьи и щебечут певчие птицы.
Наш издатель велел нам поместить в газете редакционную статью о том, что пагубные коммунистические идеи, взращенные в беспутной Европе Интернационалом рабочих, пустили-таки свои зловредные корни в американскую почву. Подобный же вздор напечатали и все другие газеты. Через несколько недель стороны заключили между собой чисто символические соглашения, оставившие все как есть, и рабочие вернулись на заводы и в мастерские. Я упоминаю здесь об этом, чтобы еще раз подчеркнуть, что я реалист до мозга костей и что Нью-Йорк — город с великим историческим предназначением. Та борьба, о которой я только что рассказал, происходит и по сей день, то разгораясь, то утихая, но не прекращаясь вовсе. Я прихожу в восхищение от воли и мужества тех живых людей, которые населяют Нью-Йорк, — волнение, которое время от времени охватывает их души, никогда не бывает безотчетным — эти люди несгибаемы в своей борьбе и в тех убеждениях, которые они считают справедливыми. В этом квинтэссенция каждого ньюйоркца, даже если он только вчера сошел с парохода на американский берег. Все это я говорю здесь с единственной целью — предостеречь вас от того, чтобы вы посчитали рассказ Мартина Пембертона о белом омнибусе, в котором сидел его родивший отец, свидетельством спиритуалиста. По мне, рассказы о привидениях — это столь же избитая старая легенда, как англиканский бред преподобного Гримшоу. Хочу сразу откреститься от обвинения в такой банальности. Здесь я выступаю как рассказчик. Я передаю вам то, что слышал своими ушами и видел своими глазами. Моя личность вплетена в живую ткань повествования — вы увидите в моем рассказе отблеск истинного хода событий, отзвуки слов, высказываний, протестов и молитв тех людей, о которых я веду речь. Я не собираюсь впадать в зависимость от старых, замшелых, но очень удобных идей и представлений. Упаси меня Бог от этого. Поймите, я не собираюсь сочинять для вас сказку о привидениях… Пожалуй, к данному случаю не подходит слово сказка. Если бы у меня было слово для обозначения не придуманной людьми истории, а облеченного в слова знамения небес, то я употребил бы именно его. Но я не знаю таких слов…
Но если вы подвержены вере в страшные истории, что рассказывают горничные, то должен заметить следующее. Согласно правилам, которые вы сами измыслили для подобных сюжетов, призраки никогда не являются в толпе. Они по природе своей — одиночки. Во-вторых, привидения и призраки любят обитать в строго определенных местах — в темных прихожих, в башнях старинных замков и среди деревьев дремучих лесов. Призраки привязаны к месту своего обитания — они не собираются в группы и не путешествуют по городу в омнибусах.
Нет, мир, который я представляю в плоском свете реальности, — это мир прожженного газетчика, для него самое главное — событие: затонувший пароход, победа в боксерском поединке, выигрыш на скачках, столкновение поездов или собрание сторонников реформ по улучшению общественной нравственности. То, что на самом деле хотят эти порядочные леди и джентльмены, вы сможете прочитать между строк нашего сообщения о столь достославном событии. Каждый день, идя на работу, я покупал цветок у маленькой девочки по имени Мэри. Эта малютка стояла у входа в здание редакции «Телеграм» с корзинкой поникших вчерашних цветов. Дело Мартина Пембертона выходило за пределы обыденной привычной жизни с ее естественным ходом вещей. Таких обыденных вещей, как хрупкие прозрачные дети, которые сновали вокруг нас, путаясь под нашими ногами. Они были так малы, что, пожалуй, мы и не замечали, что они существуют — эти несчастные дети. Та же маленькая девчушка у нашей редакции — мы звали ее Цветочек Мэри. Продавая цветы, она выглядела замкнутой и застенчивой. Это была маленькая дворняжка с немытыми каштановыми кудрями, одетая в поношенное пальто и обутая в мальчишеские сандалии. Иногда она улыбалась. В один из таких моментов я спросил ее, где она живет, кто ее родители и как ее фамилия. Улыбка сбежала с ее лица, и девочка незаметно исчезла и не появлялась до следующего утра.
Они давно утратили свои имена и фамилии, не говоря уже о семьях, — все эти Цветочки Мэри, бесчисленные Джеки, Билли и Роузи. Они продавали газеты и увядшие цветы, таскались по улицам с шарманками и маленькими ручными обезьянками. Эти детишки шли в ученики к торговцам устрицами и жареным картофелем. Некоторые из них просили милостыню, собираясь теплыми летними ночами в стайки на улицах самых ужасных и непристойных районов. Они прекрасно знали, когда поднимают занавес в большинстве театров и когда заканчиваются спектакли в Метрополитен-опера… Они помогали подтаскивать товар владельцам магазинов, а к концу дня устраивались на ночлег в углах торговых залов. Эти дети с младых ногтей познавали городское дно. Куда только не заносила их судьба… Они выносили помои в третьесортных гостиницах, бегали в салуны с опустошенными пивными бочонками и носили пиво назад в номера, где в награду, сообразно настроению заказчика, могли получить либо мелкую монету, либо крепкий пинок. Множество детей обреталось в борделях, где тоже не гнушались их услугами. Часть их собиралась в вестибюлях больниц и церковных богаделен. Малыши настолько свыкались со зверским обращением, что практически переставали говорить — они просто кутались в лохмотья и жалостливо смотрели в глаза самых добрых сиделок и сердобольных церковных служек, изо всех сил стараясь скрыть страх.
Эти маленькие оборванцы — уличные крысята, как мы их называли, были везде, их не замечали, как не замечают камни, которыми вымощена мостовая. Когда я описал вам Мартина Пембертона, шествующего по Нью-Йорку в своей шинели под хмурым небом, то картина, нарисованная мною, была неполной. Мне следовало бы поместить на этом полотне владельца магазина в белом фартуке, натягивающего тент над витриной, торговца, выставившего на лотке зонты и сумки, мрачного фанатика-пророка, бредущего по тротуару с пятицентовыми памфлетами, возвещающими приход конца света и судного дня, нахохлившихся на бровках тротуаров голубей… и детей, вездесущих нью-йоркских детей, шныряющих между ног пешеходов, детей, предоставленных самим себе и лишенных родительской опеки. Нечесаные волосы и настороженные взгляды маленьких зверьков… Вот он мелькнул и пропал, словно растворился не в воздухе, а в водах темной мутной реки, мгновенно исчезнув из виду.
Конечно, в нашем городе есть детские приюты, дома сирот и промышленные училища. Но все эти порождения демократии угнетали детей хуже самого жестокого тирана. Известны сотни случав, когда на заявление опекунов или родителей о сбежавшем или исчезнувшем ребенке единственной реакцией становилось равнодушное пожатие плечами или крепкое словцо. Только зануда главный редактор какой-нибудь толстой газеты мог призывать к созданию комиссии по расследованию создавшегося положения вещей. Находились, кроме того, и наивные политики, призывавшие членов конгресса обратить внимание на молодежную политику. Но все это был глас вопиющего в пустыне. Публике вопрос был неинтересен. Обыватели думали о молодежи не больше, чем думает стадо жвачных животных о своих собратьях, которых задрали волки.
Таков был мир, по которому блуждал омнибус с нашим призраком. Очень жестокий мир, но, посмотрите, разве он с тех пор хоть чуточку изменился? Ужасающая терпимость нашего общества к подобным вещам, несколько мимикрируя, переживает века. Нельзя сказать, что общество не замечает своих отвратительных язв, но оно поразительно спокойно мирится с их существованием… Для некоторых религиозных деятелей присутствие на нью-йоркских улицах беспризорников — это промысел Божий. Для скептиков, поклоняющихся науке и положительному знанию, — промысел природы, открытый мистером Дарвином. Так что и маленькая цветочница Мэри, и тысячи ей подобных были потерей, с которой общество смирилось и в мыслях и на практике. Оно, общество, было вполне способно перенести такую утрату. Как великая Мать-Природа, наш город расточителен и производит такой избыток материальных благ, что способен переносить потерю детей без значительного ущерба для собственного благополучия. Такова была цена деловой активности, продираясь сквозь дебри которой, Нью-Йорк жестоко практиковал естественный отбор, слепо стремясь к совершенству.
На фоне такой панорамы исчезновение моего автора Мартина Пембертона не должно слишком сильно поразить ваше воображение. Итак, я каждый день покупал поникшую цинию и шел на работу… Я по кускам собирал газету из поступивших телеграмм и сообщений корреспондентов, я формировал картину сегодняшнего мира, выкрикивал команды метранпажу, впихивал в колонки новости, без коих нельзя было обойтись либо потому, что они печатались везде, либо потому, что они не печатались больше нигде, — все это отвлекало меня от мрачной тени моей тайной истории, контуры которой начали тем временем мало-помалу вырисовываться перед моим мысленным взором.
В то время я был занят проблемой: как отыскать Гарри Уилрайта. Я хорошо запомнил полный неясных намеков разговор Гарри с Мартином, который я подслушал в отеле «Сент-Николас». Друг и доверенное лицо Пембертона Уилрайт был, конечно, прожженным конспиратором. Если он и знает, где скрывается Мартин, то, безусловно, ничего мне не расскажет. Тем более будет он бесполезен, если ничего не знает. В любом случае в разговоре он постарается запутать следы и сбить меня с толку. Учитывая его склонность к иронии, он, скорее всего, попытается уверить меня в том, что я, по его мнению, знаю и так. Я же не горел желанием отдавать себя на произвол подобного типа — с ним нельзя было встречаться безоружным, я говорю об этом фигурально.
Мысли мои обратились к Саре Пембертон и к тому факту, что она не ответила на письмо доктора Гримшоу. Мне ничего не было известно о ее отношениях с пасынком, но даже если эти последние являлись безразличными или натянутыми, как могла она оставить без внимания тревожное описание смятенного состояния его разума? Но, может быть, Сара Пембертон была точной копией своего мужа, может, в этой семейке ссоры и взаимная вражда в порядке вещей? При этом, правда, следовало учесть, что женщина проявила неуважение по отношению к пастору, который слыл близким другом ее покойного мужа. Даже если Сара Пембертон и Мартин были на ножах, то она все равно должна ответить на послание пастора, хотя бы только для подтверждения его получения.
Однако ответ был все же получен, и не кем иным, как самим преподобным Гримшоу, о чем он сам известил меня письмом, откуда следовало, что Чарлз Гримшоу встретился с миссис Пембертон в доме старшей сестры ее покойного мужа, миссис Торнхилл, на Тридцать восьмой улице, в Ист-Сайде. Это был очень приличный, но совершенно банальный и бессодержательный ответ. Оказалось, что миссис Пембертон и ее сын Ноа отсутствовали в Рейвенвуде, когда туда пришло письмо Чарлза Гримшоу, оставшееся лежать нераспечатанным в ожидании лучших времен. Как бы то ни было, она очень серьезно отнеслась к его сообщению об умонастроениях Мартина, имела по этому поводу беседу с Эмили Тисдейл и надеялась, по словам Гримшоу, что он обговорит с Эмили суть происходящего.
Так я оказался в самом водовороте событий, к которым, честно говоря, не имел ни малейшего отношения. Но, если уж говорить правду, то мне льстило, что я вовлечен в сугубо личные отношения между родственниками, невестой и пастором. Я назначил свой визит к вдове на вечер, когда номер «Телеграм» был уже сверстан и поступил в печать под надзором вечернего выпускающего редактора.
Дом миссис Торнхилл на Тридцать восьмой улице был сложен из темно-красного кирпича и надежно спрятан от посторонних взоров рядом деревьев, которыми был обсажен тротуар. Дом этот был таким же, как и соседние, типичные для этого квартала преуспевающих семейств. Здание стояло в нескольких кварталах от водохранилища. Не могу сказать точно, какой я представлял себе до встречи мачеху Мартина, но на поверку она оказалась милейшим созданием, воплощением зрелой женственности, столь характерной для красивых женщин в возрасте около тридцати пяти лет. Женственностью, мягкими округлыми формами и безукоризненными манерами, на которых не отразились перипетии ее бурной жизни, Сара Пембертон превосходила юную красавицу Эмили Тисдейл. У миссис Пембертон были совершенно безмятежные светло-голубые глаза. Темные волосы разделялись ровным пробором и ниспадали вдоль висков. Великолепно очерченный высокий лоб, белизной превосходящей алебастр — настоящее вместилище для высокой души. Это была одна из немногих спокойных и красивых женщин, которым без труда достается их красота. Их грация абсолютно естественна, движения непринужденны, голос мелодичен. Все это произвело на меня сильное впечатление, особенно учитывая щекотливый характер сведений, которые я надеялся получить.
— Хотите кофе или чаю? Они огрызаются, но приносят.
Вероятно, она имела в виду слуг миссис Торнхилл, чья верность не распространялась на гостей хозяйки.
Было несколько душно. Вы же понимаете — лето, вскоре после Дня независимости. Пока я ехал по окраине города, заметил, что многие окна заклеены красной и синей бумагой, сквозь которую просвечивало неяркое пламя свечей. Гостиная была обставлена более чем скромно. Обитая плюшем софа, спинки которой украшены цветной мозаикой, стулья на высоких ножках, предназначенные для чего угодно, только не для сидения, и несколько плохих европейских пейзажей, украшавших стены. Окно, утопленное в глубокой амбразуре, занавешено велюровой драпировкой темно-вишневого цвета. Короче, в эту комнату лету доступ был категорически запрещен.
— Миссис Торнхилл — леди в годах, — почла своим долгом объясниться Сара, — и все время жалуется, что ее донимают сквозняки.
На лице миссис Пембертон появилась самоуничижительная улыбка…
— Мы, старые вдовы, все со странностями, знаете ли.
Я спросил, давно ли она в последний раз видела своего пасынка.
— Это было несколько недель назад, ну… может быть, около месяца. Я думала, что он очень занят и поэтому не показывается. Он говорил, что зарабатывает словом свой хлеб насущный. А такие занятия требуют времени, не правда ли? Наверное, это вы снабжали его работой, мистер Макилвейн?
— К несчастью, нет.
— После разговора с мистером Гримшоу я могу только надеяться, что Мартин занимается своим обычным делом. Может быть, он просто решил спрятаться от знакомых? Мартин проделывал подобные вещи еще будучи ребенком. Он часто мрачно размышляет о ведомых только ему вещах, дуется и сердится. Я даже в мыслях не могу допустить, что он дал вовлечь себя во что-то помимо своей воли.
— Он сказал Гримшоу и мне… — Я засомневался, стоит ли мне говорить ей об этом.
— … Что его отец жив. Я знаю. Бедный Мартин. Вы понимаете. Огастас умер, но проблемы, которые у Мартина были связаны с ним, остались неразрешенными. Он умер, не примирившись с сыном, и это сделало его смерть мучительной для них обоих. Последствием для Мартина явилось постоянное переживание своеобразного горя. Мне очень трудно объяснить это так, чтобы вам стало понятно. Жизнь этой семьи очень запутанна.
Вслед за этим миссис Пембертон принялась излагать мне свое видение истории семьи Пембертонов.
Не прошло и года после смерти первой жены Пембертона, когда он предложил Саре выйти за него замуж. Она приняла предложение. Сара не слишком распространялась о своем происхождении, но назвала свою девичью фамилию — ван Люйден. Эти ван Люйдены, голландцы из Нового Амстердама, занимались выращиванием на Манхэттене табака, на чем сделали себе хорошее состояние. Надо сказать, что по качеству манхэттенский табак не уступал виргинскому. Однако в течение прошедших двухсот лет дело пришло в упадок, и состояние мало-помалу было растрачено. В некоторых кругах замужество Сары ван Люйден определенно вызвало пересуды и кривотолки, хотя союз красивой молодой женщины с нуворишем на тридцать лет старше ее — не такая уж редкость, во всяком случае, я могу назвать прецеденты.
По случаю женитьбы Огастас выстроил новый дом в двадцати милях к северу от Манхэттена — в Пьермонте, с видом на Гудзон. Название поместью было дано очень красноречивое — из-за обилия водившихся там воронов.
— Мартин всю жизнь страдал от деспотической натуры своего отца, — продолжала Сара Пембертон. — О многом я узнала лишь спустя много лет… Единственным утешением Мартина была его мать. Наш с Огастасом брак он рассматривал как предательство ее памяти. Это очень страшный момент в жизни любого человека — смерть матери… Но все же я надеялась со временем хотя бы частично заменить ее для Мартина.
Когда Рейвенвуд был отстроен, Огастас продал дом на Лафайет-плейс, где родился и вырос Мартин. Огастас не сомневался, что мальчик последует за нами, однако Мартин отказался сделать это. Он говорил, что лишится своих школьных товарищей и вообще жизнь потеряет для него всякую ценность. Огастас проявил мягкость и согласился с сыном, определив его на пансион в Латинскую среднюю школу. С тех пор, а Мартину было тогда четырнадцать лет, отец и сын жили врозь. Я должна была привыкнуть к этому мужскому семейству, но сомневаюсь, что мне удалось.
У Мартина был очень живой ум и естественное мальчишеское понятие о чести. Этим он снискал мою любовь и привязанность. Я убедила его приезжать в Рейвенвуд хотя бы на каникулы. Я регулярно писала ему и высылала одежду и книги. Все это несколько расположило его ко мне, но нисколько не улучшило его отношений с отцом.
Щеки Сары Пембертон вспыхнули и залились краской, когда она рассказывала об окончательном разрыве. Мартин в то время учился на выпускном курсе в Колумбийском университете. Он был молод. На младшем курсе он писал трактат по философии морали на тему деловой активности некоторых частных компаний во время войны Севера и Юга. В реферате он показал, что эти дельцы заботились лишь о своих доходах, снабжая армию товарами сомнительного свойства и так далее в таком же духе. Документальное подтверждение он нашел в деловых записях Огастаса, и его торговый дом привел в качестве главной иллюстрации своих тезисов. Боже, я восхищалась мальчиком. Это было так блистательно, так… вызывающе. Выставить на свет Божий грязное белье собственной семьи. Позже я поехала в школу и попросила отдать мне сочинение Мартина, мне казалось, что в школах хранят такие работы, но администрация поклялась, что трактат не сохранился.
Как рассказала дальше Сара Пембертон, Огастас получил от автора экземпляр рукописи и приглашение явиться на защиту тезисов и выступить в свое оправдание, причем эта защитительная речь должна была быть вставлена в заключительную часть сочинения.
— Конечно, поступок Мартина по сути своей был ужасен, но все же с мальчиком можно было обойтись помягче или хотя бы более дипломатично. Но при первом же взгляде на Огастаса я поняла, что этому не бывать. Мистер Пембертон был просто вне себя от ярости, я никогда не видела его таким разъяренным. Он вызвал молодого человека в Рейвенвуд, и не успел Мартин войти в дверь, как отец обозвал его неоперившимся, не знающим жизни идиотом, который берется с уверенностью невежды судить обо всем с высоты своего дутого образования. Да, Огастас давал показания перед комиссией конгресса в Вашингтоне, но его вызвали туда не по судебной повестке, по-джентльменски пригласили, и он, как патриот, не мог не откликнуться со всей возможной поспешностью на это приглашение. Комитет, во всяком случае большинство его членов, нашли выдвинутые против Огастаса обвинения неосновательными. В противном случае окружной прокурор Нью-Йорка возбудил бы против него уголовное дело, но этого не случилось. А вот Мартин в своем так называемом трактате по философии морали забыл упомянуть тот факт, что его отец был приглашен в Белый дом на обед, который дал сам президент Линкольн в честь коммерсантов, работавших для победы.
Ответ Мартина на эту тираду был шокирующим. Мартин заявил, что отцу было бы не избежать уголовного преследования, если бы он не подкупил членов комиссии конгресса и самого окружного прокурора Нью-Йорка… Что обед в Белом доме был дан задолго до того, как прозвучали обвинения, и что президент видит зло в перспективе, но не может распознать его, когда оно творится под его носом. При этом мой муж вскочил с кресла и бросился к Мартину. На лице его была написана такая злоба, что я поспешила встать между ними — ведь Огастас был намного сильнее Мартина и шире его в плечах.
Я бы хотела забыть все слова, которые услышала в тот день. Мартин кричал, что торговля никуда не годным барахлом — не самый тяжкий грех Пембертона-старшего, что у Мартина найдутся документальные доказательства торговли некачественным судовым оборудованием и работорговли. Огастас, размахивая кулаками, обзывал Мартина лжецом, подлецом, предателем, собакой — это были самые мягкие из ругательств. Огастас орал, что если Колумбийский университет дает такое образование и заверяет его дипломами, то он никогда больше не вложит ни цента в это так называемое учебное заведение и не станет строить для него пансионы и содержать преподавателей.
Видите ли, мистер Макилвейн, я провела детство и юность в очень тихом доме. В семье была единственным ребенком. Я никогда не слышала, чтобы мои родители повышали друг на друга голос. Вы не можете себе представить, как я была угнетена этой немыслимой ссорой. Я никогда не вникала в дела Огастаса. До сего дня не знаю, что было правдой, а что ложью в обвинениях Мартина. Но Огастас проклял сына… проклял и лишил наследства. Он поклялся, что Мартин не увидит ни одного пенни из причитающихся ему по завещанию денег. «Значит, я свободен», — заявил сын и, словно буря, выскочил из дома. Ему пришлось идти пешком до железнодорожной станции, потому что Огастас запретил мне дать Мартину карету.
— И чем же все это кончилось?
— А вот этим и кончилось. Кроме того, что я, обманывая мужа, тайком посылала Мартину собственные деньги, чтобы мальчик смог закончить образование. Когда он начал писать для газет, то время от времени, тоже тайно, присылал мне вырезки из них со своими статьями. Я так гордилась Мартином! Я очень надеялась, что время остудит гнев Огастаса и я смогу показать ему блестящие статьи его сына. Но Огастас заболел и два года назад умер… Примирение его с сыном так и не состоялось. Это так ужасно, правда? Последствия продолжают довлеть над нами. Эхо прошлого продолжает звучать.
Полагаю, что в этот момент мне следовало бы спросить, не вызвало ли шокирующее заявление пасынка желания действовать. Не стала ли Сара что-то делать, движимая какими-то неведомыми мне мотивами. Я не могу даже приблизительно представить себе, что это могли быть за действия.. Она, конечно, не способна была стать доверенным лицом в делах своего мужа, потому хотя бы, что не смогла бы, в силу своего воспитания, одобрить его темных сделок. Но, несмотря на обвинения, высказанные Мартином, жизнь Сары продолжала, без сомнения, течь своим чередом, несмотря на недоверие к мужу, которое внушили ей слова его сына. Она не сделала никаких усилий, чтобы прийти к каким-то умозаключениям по этому поводу… так обычно поступают женщины, не способные изменить течение и уклад своей жизни. А может быть, это была просто нерешительность, которую проявляет большинство из нас, сталкиваясь с моральными вызовами?
Она, едва заметно улыбаясь, смотрела на меня своими ясными глазами, когда в комнату вошла разгадка, ответ на мой незаданный вопрос. Это был светловолосый мальчик восьми или девяти лет от роду. Можно было безошибочно сказать, что это сын Сары, и столь же безошибочно распознать в нем породу Пембертонов. Чем-то этот мальчишка напоминал Мартина — такое же замкнутое и скорбное выражение лица. От матери он взял осанку и уравновешенность. Не поздоровавшись со мной, как обычно делают дети, захваченные какой-то мыслью, он, держа в руках книгу, подошел прямо к матери и попросил разрешения, пока светло, почитать на улице, сидя на крыльце.
— Ноа, сначала тебе следовало бы поздороваться — это мистер Макилвейн. — Сара кивнула в мою сторону.
Ноа повернулся ко мне и скороговоркой проговорил свое приветствие. Он выслушал мой ответ, положив с хозяйским видом руку на плечо матери. Он вел себя скорее не как сын, а как любовник.
Она с обожанием посмотрела на сына, во взгляде ее можно было прочитать спокойную, как она сама, страсть к своему отпрыску.
— Ноа привык к просторным комнатам и раздолью Рейвенвуда. Ему нужно большое пространство. Он ждет не дождется, когда мы вернемся туда. — Она снова обратилась к сыну: — Посиди на верхних ступеньках. Далеко не уходите, я прошу вас, сэр.
Книга, которую держал в руках мальчик, была романом Скотта «Квентин Дорвард», книга, пожалуй, слишком взрослая для девятилетнего мальчугана. Когда он вышел, Сара откинула занавеску и посмотрела, где он расположился,
— Мартин обещал приехать и пообщаться с Ноа. Мальчик его просто обожает.
Женщина отошла от окна и села в кресло. В ней был чисто женский недостаток — странное спокойствие, поразительная безучастность и покорность перед лицом надвигающихся или уже случившихся бед, спокойствие, которое заставило ее не допускать самой мысли о том, что может случиться что-то страшное и непоправимое. Поэтому она была убеждена в том, что отсутствие Мартина имеет вполне разумное объяснение… и это несмотря на то, что она слышала зловещую историю его исчезновения из уст доктора Гримшоу… Священник рассказал ей, в каком состоянии был Мартин… Теперь к ней пришел работодатель… и тем не менее даже тревога совершенно чужих людей не всколыхнула непоколебимого спокойствия женщины. Голос ее ни разу не дрогнул, на глазах не было слез. Что случилось — то случилось, в конце концов, к ее семье все это не имело ни малейшего отношения. Это могло ее расстроить, и слова подтверждали заинтересованность Сары в судьбе Мартина, но интонации опровергали. На прекрасном лице не отразилось ничего, кроме задумчивости. Эмоционально Сара Пембертон была весьма тупым человеком, а это верный признак отсутствия всякой интеллигентности.
Правда, она признала, что во время своего визита к ней Мартин все же задал ей один, по ее мнению, очень странный вопрос. Он хотел знать, отчего умер его отец.
— У Огастаса была болезнь крови — анемия. У него начали случаться приступы слабости, они постепенно учащались, и однажды он потерял сознание и угас, так и не встав больше с постели. Я думала, Мартин знал все это.
— И это было…
— Это было, когда мы с Мартином встретились в последний раз, то есть примерно месяц назад. Казалось, этот вопрос имеет для него огромное значение.
— Нет, я хотел спросить, когда заболел мистер Пембертон?
— В апреле исполнилось три года. Я послала телеграмму его врачу, и он приехал к нам из Нью-Йорка поездом. Мартин хотел знать имя доктора. Его фамилия — Мотт. Тадеус Мотт. Это знаменитый врач, известный в городе.
— Да, я знаю Мотта.
— Так вот, именно он поставил диагноз. Он настаивал на госпитализации в пресвитерианскую больницу. Говорил, что это очень серьезная болезнь. А вы знали моего мужа, мистер Макилвейн?
— Я слышал о нем.
Она улыбнулась.
— Ну, тогда вы должны представить себе, какова была его реакция на такое предложение. Он и слышать не хотел о больнице. Он попросил доктора Мотта дать ему что-нибудь тонизирующее и пообещал, что через несколько дней встанет на ноги. Они долго спорили, пока доктор не сдался. Огастас просто припер его к стенке, и врач все ему сказал.
— Что же он сказал?
Сара понизила голос.
— Я не была в комнате, но стояла на галерее и слышала каждое слово очень отчетливо. Врач сказал Огастасу, что болезнь его будет прогрессировать. Что обычно она заканчивается фатально, что возможно некоторое самопроизвольное улучшение, но в любом случае у Огастаса в распоряжении осталось не более полугода.
Огастас назвал доктора Мотта дураком и заверил его, что не собирается умирать в ближайшее время, а потом громко позвал меня, чтобы я показала доктору, где выход. Пембертон сидел на подушках, скрестив на груди руки и сжав зубы. Врач отказался заниматься Огастасом.
— То есть до конца он его не наблюдал?
— Доктор сказал, что не может лечить больного, если тот отказывается от курса лечения. Я хотела пригласить другого врача, но Огастас заявил, что его болезнь — пустяк и ему не нужны никакие врачи. Однако прошло несколько недель, и он почувствовал, что слабеет. Тогда Огастас согласился на повторную консультацию. Он сидел в портшезе на краю лужайки, завернувшись в одеяла… это около залива, где он мог видеть чаек, с криком летающих над водой.
— Какой врач консультировал его на этот раз? Кого вы вызвали?
— Вызывала не я, а его секретарь, мистер Симмонс, Юстас Симмонс. Этот человек вел все дела от имени моего мужа. Муж занимался делами, сидя на лужайке. Симмонс обычно располагался рядом с ним, держа на коленях бумаги, и записывал полученные инструкции. Когда Мартин услышал, как я упомянула имя Симмонса, он вдруг утратил покой. Он вскочил на ноги и начал ходить взад и вперед. Казалось, он испытывал необыкновенную радость. Мне даже подумалось, что у него от счастья голова пошла кругом.
Однажды утром я увидела, что в гостиной стоят упакованные чемоданы Огастаса. Мне сказали, что муж будет проходить курс лечения в санатории на озере Саранк-лейк. Поехал с ним в качестве сопровождающего тот же Симмонс. Он обещал писать, как будет проходить курс. Мы с Ноа провожали карету на площади. Огастас никогда не уделял Ноа особенно много внимания, а заболев, казалось, и вовсе о нем забыл. Ноа же очень любил Огастаса. Да и какой мальчик не любит своего отца? Ведь ребенок склонен обвинять себя, если чувствует, что родители холодны к нему. Но как бы то ни было, больше мы не видели Огастаса.
— Вы сказали Мартину о санатории на Саранк-лейк?
Она кивнула.
— Но я слышал, что это туберкулезный санаторий. Доктор сказал, что мистер Пембертон болен чахоткой?
Сара Пембертон обратила на меня исполненный непоколебимого спокойствия взгляд.
— Мартин задал мне точно такой же вопрос. Но с врачом я ни разу не разговаривала. Знала только его имя — доктор Сарториус. Я никогда не присутствовала при осмотрах. Я получила от него телеграмму, в которой он сообщал о кончине мужа и выражал свое соболезнование. Это было меньше трех месяцев назад. Гроб с телом мужа привезли на поезде в город и похоронили Огастаса на кладбище церкви Святого Иакова. Мой муж доверил мне организацию похорон и оговорил в завещании свою последнюю волю относительно места проведения ритуала.
Сара Пембертоп опустила глаза. Почти в тот же миг на губах ее заиграла едва заметная улыбка.
— Я понимаю, какое впечатление все это производит на постороннего человека, мистер Макилвейн. Понимаю… Мне говорили, что существуют и равные браки, когда люди живут, не думая, просто посвящая себя любимому супругу.
Это было поразительно, но на меня произвело неизгладимое впечатление произнесенное спокойным голосом признание Сары Пембертон в том, что на всем протяжении супружеской жизни муж относился к ней с нескрываемым презрением. И это она говорила о человеке, которому вверила свою судьбу. Его презрение ко всему роду человеческому не сделало исключения даже для жены. Мое предположение об уступчивости ее характера пошатнулось — нет, скорее это была длительная аристократическая выучка. Что я вообще понимаю в подобных вещах? Благородство, которое делает человека способным превратить собственную боль в ритуал и спокойно облекать в слова сообщения об этой нестерпимой боли…
А у Сары Пембертон это вселенское терпение сквозило в каждом слове, в каждом жесте. Она терпела все и всю жизнь: терпела мужа — чудовище и вора… терпела отсутствие пасынка… терпела свое теперешнее непонятное, двусмысленное положение, о котором я был пусть немного, но осведомлен. В этом доме старой вдовы царила необычайная духота. Я не мог понять, что может заставить человека, владеющего поместьем за городом, коротать лето в духоте Манхэттена. Но оказалось, что Сара Пембертон — нищая. Согласно обязательству, которое подписал ее муж и смысла которого она не понимала, жена и наследник лишались права на Рейвенвуд и должны были поселиться у сестры Пембертона. В тайниках этой семьи таилось немало загадочных для меня головоломок.
— Так вы действительно не хотите чаю, мистер Макилвейн? Прислуга ворчит, но подчиняется.