Могу рассказать вам о своем друге Эндрю, он ученый-когнитивист. Но хорошего в этой истории мало. Как-то вечером он появился на пороге дома своей бывшей жены Марты с младенцем на руках. Потому что Брайони, чудесная, юная Брайони, на которой он женился после Марты, умерла.
От чего?
До этого еще дойдем. Один я не справлюсь, сказал Эндрю, когда Марта уставилась на него с порога. В тот вечер как раз пошел снег, и Марту заворожили мягкие, будто живые снежинки, которые падали на козырек его бейсболки с символикой «Нью-Йорк Янкиз». Такое уж было у Марты свойство: погружаться во второстепенные детали, будто перекладывая их на музыку. Отвечала она и в рядовых случаях не сразу, глядя на тебя круглыми карими глазами навыкате. Потом могла улыбнуться, кивнуть или покачать головой. Тем временем через открытую дверь уходило тепло ее дома — у Эндрю даже запотели очки. Отгороженный мутными стеклами, он стоял под снегопадом, как слепой, и никак не проявил свою волю, когда Марта наконец протянула руки, осторожно забрала укутанную малышку, отступила назад и прямо у него перед носом захлопнула дверь.
Где именно это было?
Марта жила в Нью-Рошель, пригороде Нью-Йорка, в той его части, где смешались совершенно разные архитектурные стили — позднеготический, голландский колониальный, неогрек; дома в большинстве своем построены в двадцатых-тридцатых годах прошлого века и отгорожены от проезжей части преимущественно старыми норвежскими кленами. Эндрю сбегал в машину и вернулся с переноской, дорожной сумкой и двумя полиэтиленовыми пакетами детских вещичек. Он забарабанил в дверь: «Марта! Марта! Ей шесть месяцев, у нее есть имя, есть свидетельство о рождении. Оно у меня тут, открой, пожалуйста, Марта, я не отказываюсь от своей дочери, мне просто нужна помощь, мне нужна помощь!»
Дверь распахнулась: на пороге стоял солидный муж Марты. «Поставь барахло на землю, Эндрю», — сказал он. Эндрю подчинился, и солидный муж Марты сунул ребенка ему в руки. «Ты всегда был чудилой, — продолжил солидный муж Марты. — Сочувствую, что твоя молодая жена умерла, но сдается мне, умерла она по причине твоей идиотской ошибки, преступной небрежности, какого-нибудь мыслительного эксперимента или пресловутой профессорской рассеянности, но в любом случае это только напоминает нам всем, что у тебя талант притягивать беду».
Эндрю положил ребенка в стоявшую на земле переноску, поднял переноску с ребенком и медленно побрел к машине, чуть не упав на ровном месте. Он закрепил переноску на заднем сиденье, вернулся к дому, взял пакеты, сумку и отнес их в машину. Когда все было сложено, он закрыл дверцу, распрямился, повернулся и обнаружил перед собой закутавшуюся в шаль Марту. «Ладно», — проговорила она.
[Задумывается.]
Продолжай…
Нет, я просто вспомнил одну статью о патогенезе шизофрении и биполярного расстройства. Нейробиологи решат проблему генетическим секвенированием, обнаружат колебания в геноме — этих протеиновых паразитов, прицепившихся к телеологии. Обозначат их цифрами и буквами, тут отчекрыжат букву, там добавят цифру — и все, берегись, недуг, тебе конец. Так что ваше лечение словом, док, не принесет серьезных результатов.
Я бы не стал утверждать с такой категоричностью.
Поверьте, вы останетесь без работы. Мы же охочи до плодов древа познания, что нам остается, кроме как биологизировать самих себя? Покончим с болью, продлим жизнь. Хотите, к примеру, третий глаз — на затылке? Можно устроить. Вывести вам прямую кишку в коленку? Без проблем. При желании можно даже крылья приделать, хотя в результате вы будете не летать, а, скорее, делать гигантские прыжки, парить сверхдлинными шагами, как будто скользя на этих плоских эскалаторах в переходе аэропорта. И откуда нам знать, что Богу это неугодно — наше стремление усовершенствовать его хреновый, ущербный замысел жизни как неизлечимой болезни? Мы для него — запасной план, беспроигрышный вариант. Бог действует через Дарвина.
Так Марта в итоге взяла ребенка?
Еще я думаю о том, как мы разлагаемся в своих гниющих гробах, и о том, как после перерождаемся, как наши ничтожные микро-генетические частицы засасывает в брюхо слепого червя, который сам не знает почему, но извивается в размокшей от дождя почве, только чтобы сгинуть в остром воробьином клюве. Глядите, это ведь мое живое геномное удостоверение личности было высрано с неба, шлепнулось на дерево и теперь болтается на ветке, как размокший бинт. Поберегись! Я по капле подкармливаю собой дерево, которое борется за жизнь. Это ведь правда, что деревья, бездвижные, стоящие наизготовку васкулярные великаны, безмолвно борются за свое существование, подобно нам самим; деревья бьются между собой за одно и то же солнце, за одну и ту же почву, чтобы пускать корни и разбрасывать семена, которые станут их дикорастущими врагами, как принцы древних империй становились врагами своих царственных отцов. Но деревья не совершенно бездвижны. При сильном ветре они танцуют свой танец отчаяния, качают тяжелыми шапками крон, вздымают руки в бессильной ярости от своего естества… Да, от антропоморфизма до голосов в голове — всего один шаг.
Ты слышишь голоса?
Ага, я так и знал, что это зацепит ваше внимание. Да, обычно перед сном. На самом деле, если я их слышу, то осознаю, что засыпаю. И это меня будит. Я же не хотел вам это рассказывать, но зачем-то рассказываю.
И что они говорят?
Не знаю. Странные какие-то вещи. Но я их даже не слышу. То есть это явно голоса, но в то же время они беззвучны.
Беззвучные голоса.
Вот именно. Я будто улавливаю смысл слов, произнесенных без звука. Улавливаю смысл, но знаю, что на самом деле произносятся слова. Как правило, разными людьми.
Кто эти люди?
Мне они незнакомы. Одна девица попросила меня с ней переспать.
В этом как раз нет ничего странного — мужчинам снятся такие сны.
Это больше, чем сон. К тому же я ее не знал. Девушка в длинном, по щиколотку, сарафане. И в беговых кроссовках. Под глазами нежные веснушки, а лицо с виду бледное, будто под ярким солнцем, хотя стоит она в тени. Такая прелестная, что сердце разрывается! Она взяла меня за руку.
Тогда это больше, чем голос, определенно больше, чем беззвучный голос.
По-моему, тут дело в том, что я, услышав смысл, рисую у себя в голове картинку…
Давай вернемся к Эндрю, ученому-когнитивисту, хорошо?
Не очень-то мне охота признаваться, что я слышу беззвучные голоса, еще и когда бодрствую, когда просто занимаюсь повседневными делами. Впрочем, почему бы и не рассказать? Как-то утром иду я на работу и, купив по пути стаканчик кофе и газету, останавливаюсь перед светофором. Наблюдаю, как тикает отсчет красного. И какой-то голос мне говорит: «Чем так стоять, может, починишь дверь?» Да так отчетливо, так похоже на реальный голос, что я даже обернулся посмотреть, кто сзади. Но там никого не было, я стоял на углу один.
И какая картинка родилась у тебя после этой фразы?
Старушка. Я иду к ней на кухню, останавливаюсь в дверях. Мы на какой-то запущенной ферме. Вероятно, в западной Пенсильвании — так мне показалось. Во дворе стоит старый пикап. Старушенция одета в линялый халат. Без тени удивления она подняла глаза от раковины и произнесла эти слова. А за кухонным столом сидела девчушка и рисовала фломастером. Старухина внучка? Не знаю. Она взглянула на меня, снова вернулась к рисунку и вдруг начала яростно чиркать по нему своим фломастером — вымарывала все, что успела нарисовать.
На самом деле, тот, кто фигурирует в рассказе как твой друг Эндрю, ученый-когнитивист, тот, кто привез младенца к своей бывшей жене, — это ты?
Да.
И ты говоришь, что тебе приснилось, будто ты сбежал и оказался у двери запущенного фермерского дома неизвестно где?
Нет, это был не сон, это был голос. Давайте повнимательнее. Этот голос вернул меня к тому моменту, когда я пустился в бега после того, как умерла наша с Мартой дочурка, а вместе с нею умерла и наша совместная жизнь. Мне было все равно, куда бежать. На центральном автовокзале я вскочил в первый попавшийся автобус. В автобусе заснул, а когда проснулся, мы петляли по холмам западной Пенсильвании. Остановились часа в два-три ночи у маленького турагентства в каком-то городке, и я решил побродить по главной площади, но там все было закрыто — аптека, дешевый магазинчик, багетная мастерская, киношка. Одну сторону той площади полностью занимало здание суда в эдаком романском стиле. На квадрате жухлой бурой травы стоял черный с прозеленью памятник времен Гражданской войны — всадник на коне. Когда я вернулся к турагентству, автобуса уже не было. Так что я пешком вышел из города, пересек железнодорожные пути, двинулся мимо каких-то складов и примерно через милю-две, когда уже начало светать, наткнулся на эту запущенную, неухоженную ферму. Мне хотелось есть. Я вошел во двор. Не найдя никаких признаков жизни, обогнул дом сзади и оказался у двери, затянутой сеткой от насекомых. А внутри сидели эти двое, которых я выдумал, а может, мне только показалось, что выдумал, — дитя и старушка. И старушка оказалась та самая, что заговорила со мной утром, пока я стоял со стаканчиком кофе и газетой в Вашингтоне и ждал, когда загорится зеленый.
То есть ты хочешь сказать, что сбежал и оказался где-то в Пенсильвании, у реальной двери какого-то полуразвалившегося дома, который до этого сам же выдумал?
Да нет, черт возьми. Я такого не говорил. Я действительно вскочил в автобус и ехал, как рассказал. Захолустье, неприглядная ферма. И когда я подошел к дому, там на кухне действительно сидели двое — пожилая женщина и девочка с фломастерами. Под потолком висела клейкая лента, вся черная от налипших мух. Так что все было очень даже по-настоящему. Разве что никто не просил меня починить дверь.
Вот как?
Это была моя инициатива. Я устал, проголодался. Мужского присутствия там не заметил. И решил предложить какую-нибудь помощь по хозяйству, чтобы мне взамен дали умыться и поесть. Не клянчить же подачку. Так что я улыбнулся и сказал: «Доброе утро. Я немного заплутал, но увидел, что вам не помешает подправить дверь, и подумал, что за чашку кофе смогу ее починить».
Действительно, я заметил, что дверь плотно не закрывается, так как верхняя петля плохо прикручена к дверному косяку, да и сетка провисла. От мух она не спасала, потому-то к потолку и подвесили эту клейкую ленту-ловушку. Так что, как видите, меня подталкивали не какие-то сверхъестественные силы. Я поехал на автобусе, увидел эту ферму и ее обитательниц, а потом они выпали у меня из памяти — вплоть до того самого утра в Вашингтоне, когда я стоял у перехода в ожидании зеленого света и услышал…
Ты тогда работал в Вашингтоне?
…Да, правительственным консультантом, хотя не имею права разглашать, чем занимался… и я услышал старческий голос, который произнес, в общих чертах, то же самое, что я теперь услышал на ферме. Только в хозяйских устах эти слова прозвучали осуждающе — как будто я позволил старухе заглянуть в мое убогое существование, и в итоге она сказала: «Чем так стоять, может, хоть раз сделаешь что-нибудь путное — починишь дверь?» В вашем клиническом справочнике есть термин для такого явления?
Есть. Но я не уверен, что речь идет о том же самом явлении.
У нас, кстати, тоже есть справочник. Ваша область — это сознание, а моя — мозг. Сойдут ли они с мест? Что было самым существенным в той поездке: я дошел до такого состояния, когда мне стало казаться, будто любое мое действие навредит кому-нибудь из дорогих мне людей. Вы представляете, каково это, господин Психоаналитик, расположившийся в своем эргономическом кресле? Я не мог придумать, как избежать катастрофы, но знал, что за любым моим действием неизбежно последует нечто жуткое. Вот я и вскочил в тот автобус, чтобы просто сбежать — мне уже было все равно. Я хотел умерить свою жизнь, вести бездумное рутинное существование. Не очень-то мне это удалось. Что стало предельно ясно после его слов.
Чьих слов?
Солидного мужа Марты.
Переступив через порог, Эндрю увидел, как солидный муж Марты надевает пальто и шляпу, а Марта поднимается на второй этаж с малышкой на руках, снимая с нее капюшон и расстегивая комбинезон. Эндрю отметил, какой у них просторный и благоустроенный дом, намного шикарнее того, где в супружестве жили они с Мартой. Даже в прихожей был настелен темный паркет. Боковым зрением Эндрю увидел слева уютную гостиную с мягкой мебелью и разожженным камином, а на стене, над каминной полкой, портрет мужчины: судя по всему, русского царя, в длинном облачении, с православным нагрудным крестом и в короне, напоминавшей расшитую шапку. Справа был уставленный книгами кабинет с принадлежавшим Марте черным роялем марки «Стейнвей». Лестницу с темно-красной ковровой дорожкой, закрепленной у основания ступеней латунными прутьями, элегантно оттеняли перила красного дерева, за которые Марта, правда, не держалась, поскольку несла на руках ребенка. Марта была в слаксах. Эндрю заметил, что она сохранила фигуру, и поймал себя на том, что изучает, чего с ним давно не бывало, форму и упругость женских ягодиц. Солидный муж Марты уже стоял в пальто с покатыми плечами, воротником-шалью и рукавами раструбом. Никто такие больше не носил. Шапка, немнущаяся, в спортивном стиле, была слишком маленькой для его головы.
Не поворачивая головы, Марта сказала: «Иди с ним, Эндрю», — тем же тихим повелительным голосом, каким разговаривала в пору их супружества.
Эндрю побежал вперед и распахнул пассажирскую дверцу своей машины. Он почувствовал прилив благодарности, когда солидный муж Марты втиснулся на сиденье. И они поехали в его излюбленный бар. Солидный муж Марты без слов направлял Эндрю, на перекрестках указывая налево или направо, а по прибытии кряхтя ткнул пальцем в парковочное место. Бар находился в торговом центре. Эндрю ждал разговора, какого-нибудь понимания — в конце концов, у них был общий опыт жизни с одной женой, — но даже когда они со своими высокими хрустальными бокалами сели за стойку и Эндрю ожидал начала беседы, солидный муж Марты, как и прежде, помалкивал. Так что Эндрю произнес нечто в таком духе:
«Все, что ты обо мне думаешь, — правда. Я действительно по неосторожности убил нашу с Мартой дочурку: без злого умысла напичкал ее лекарствами, которые, как я думал, прописал ей наш педиатр. Но аптекарь выдал не то средство, а я был недостаточно внимателен, потому что весь день работал над диссертацией по когнитивистике, несколько часов провел в лаборатории, потом еще отсидел на заседании кафедры — и теперь исправно капал из пипетки лекарство на крошечный младенческий язычок. Всю ночь я проделывал это каждые два часа, а потом малышка перестала плакать и умерла. Я не знал, что она умерла, — думал: наконец-то заснула. От усталости я и сам прилег, хотя должен был сидеть с больным ребенком, потому что Марта рухнула без сил — в тот день она проводила мастер-класс игры на фортепиано, но я-то, в конце концов, мужчина. Разбудил меня крик Марты, нечеловеческий крик, вопль лесного зверя, угодившего в капкан: не какого-нибудь знакомого зверя, а скорее некой палеонтологической особи».
На это солидный муж Марты сказал, вперившись в голубое зеркало позади бара: «Тебе известно, что делает зверь, чтобы высвободить попавшую в капкан лапу? Он ее отгрызает. Но потом, конечно, становится калекой: не может ни прокормиться, ни самостоятельно выжить».
«Ты про Марту», — сказал Эндрю.
«Про нее самую. И теперь я тоже навсегда калека, поскольку женился по любви на необратимо разбитой женщине, которая не способна заниматься своим делом. Спасибо господину Самозванцу Эндрю».
«Это я — господин Самозванец Эндрю?»
«Да, ты, со своими мягкими, благонамеренными и подкупающими глупостями, — это метод работы самых опасных убийц. Давай еще по одному».
Чтобы как можно скорее отдать моральный долг солидному мужу Марты, выпив с ним еще, хотя и вопреки собственному желанию, Эндрю поднял бокал — и хрусталь выскользнул у него из пальцев. Пытаясь поймать бокал, он зацепил рукавом стоявшую на стойке пиалу с орешками, но, столкнувшись с внезапной необходимостью исправить две оплошности одновременно, ничего не поймал, и все это — бокал и его содержимое, включая кубики льда и дольку лайма, а вслед за тем и каскад орешков — обрушилось на брюки солидного мужа Марты.
Тебя не оскорбило то, что он сказал — этот солидный муж Марты? Не разозлило?
Нет, он ведь оперный певец. Опера — это искусство несдерживаемых эмоций. Такие, как он, часами поют об одном и том же. Но его слова, пусть и произнесенные бас-баритоном огромной, устрашающе-царской звучности, были сущей правдой. Ни обиды, ни злости я не почувствовал — во-первых, потому что уже сам все это о себе знал, а во-вторых, потому что в моем мозгу имеется лакуна, отчего дар обижаться или сердиться, наряду с прочими добродетелями, мне совершенно чужд. У меня его нет. Глубоко-глубоко, в пучинах моей души, если таковая вообще существует, меня совершенно не трогает то, что я сделал. Призрачный оттенок сожаления из-за мертвых младенцев, мертвых жен, ненароком разожженных пожаров и прочих бедствий иногда гонит меня — во сне — в такие дали, где я не сумею никому навредить, но в жизни, наяву, я не терзаюсь чувством вины.
Однако после этой ужасной трагедии — смерти вашего ребенка — ты впрыгнул в автобус и уехал в западную Пенсильванию. Ведь так? Или сейчас ты утверждаешь, что тебе это пригрезилось?
Нет, все случилось именно так, как я описал.
Тогда получается, что ты убегал — наяву, а не только во сне? Не похоже на человека, которому неведомо чувство вины.
Всякое бывает, но подобные случаи нехарактерны, это случайности в преобладающем состоянии сознания. Обломки человечности, которая, возможно, когда-то у меня была.
Понятно.
Если честно, я просто пожимаю плечами и иду дальше. Как я ни тщусь быть славным, доброжелательным, любезным, чувств у меня — хорошо это или плохо — нет никаких. Что бы ни происходило, по своей сути я холоден, непроницаем для сожаления, скорби, счастья, хотя иногда столь удачно притворяюсь, что обманываю даже сам себя. Хочу сказать, что по большому счету я совершенно бесчувственный тип. Моя душа обитает в гладком, глубоком, прекрасном, бесстрастном, спокойном, холодном пруду тишины. Но я не обманываюсь. Убийца — вот я кто. И, вдобавок ко всему, еще и не способен себя покарать, забрать свою жизнь в наказание за то, что разрушаю жизни других: беспомощных младенцев, любимых женщин. И именно этого основательный муж Марты, оперный певец, не смог понять, когда пытался меня порицать — наверное, в надежде, что я прозрею и покончу с собой. [Задумывается.] Конечно, я бы так никогда не поступил.
Получается, сейчас у Марты все же появился ребенок, замена потерянному.
С таких позиций я об этом не думал. В мои планы не входило отдавать ей малышку навсегда. Мне просто нужна была помощь. На год-другой. Я все еще был потрясен смертью Брайони. Но Марта завладела этим ребенком, будто он принадлежал ей по праву.
Тебя это не обеспокоило?
Я был не в том положении, чтобы с ней спорить. Неужели не доходит? У вас так плохо с головой? Я убил одного ребенка. Вы хотите, чтобы я убил и другого? В общем, как-нибудь налажу связь с дочерью. У нее голубые глаза, как у Брайони. Тот же ясный цвет.
Значит, солидный муж Марты был прав: на тебе лежит ответственность за смерть твоей жены?
Не совсем.
Как это понимать?
Я был не прямой, а опосредованной причиной.
Так что же произошло? Она умерла при родах?
Нет, я не то имел в виду.
Как она умерла?
Я не хочу об этом говорить. [Задумывается.] Могу только добавить, что, убив их с Мартой ребенка, Эндрю перешел на мизерную ставку лектора в маленький западный колледж, о котором прежде не слышал.
Почему он это сделал?
А сами как думаете? Потому что этот колледж был далеко на западе. Потому что после их развода Марта завела привычку подходить к его дому и поджидать с работы. Она затягивалась сигаретой, бросала окурок на землю, затаптывала и уходила.
То есть, с ее точки зрения, вина лежала только на тебе — на тебе одном?
На ком же еще?
А как же аптекарь? Вы не думали подать в суд?
Я вижу, вы и понятия не имеете, что после таких событий социальная реальность рушится. Мозг горит от осознания необратимости того, что ты сделал. В суд подавать? Разве в этом спасение? Что это даст — деньги? Боже, зачем я вообще с вами разговариваю? Разве правосудие вернуло бы нам ребенка? И на кого мы могли подать в суд? На педиатра, который продиктовал рецепт по телефону? На провизора, который отпустил лекарство? На курьера, который доставил заказ? В какой момент произошел сбой? С кем судиться? Я мог бы прочесть инструкцию. Мог бы подать в суд на самого себя. Лекарство малышке дал не кто-нибудь, а я. Вот и все, что видела Марта: это сделал я и никто другой.
И ты с ней согласился.
Согласился. Я виноват — и точка.
И вот он, Энди, добровольно сосланный в колледж у подножия горного хребта под названием Уосатч. Сначала горы мне понравились. Я приехал туда в начале сентября, когда лето еще дышало последним теплом, а на вершинах белели следы прошлогоднего снега. Появилось ощущение безлюдного мира. Такое бывает, когда уезжаешь из города. Американцы любят разъезжать по такому миру.
Что ты имеешь в виду?
Катание с горы — это бесплатный аттракцион. Морские утесы, бурные реки. Ветер, который можно поймать. Это все бесплатные аттракционы нашей планеты. Хочешь — садись, хочешь — слезай, хочешь — убейся.
Ясно. Смена обстановки пошла тебе на пользу.
Не совсем. Как видно, вы никогда не жили в предгорьях. Горы Уосатч властвовали над городом. Через пару дней на меня навалилась действительность. Встаешь с утра — они там. Едешь на заправку — они там. В своей унылой безмерности они вечно там, вот и все. Ты как в колонии. Они властвовали даже над светом — он попадал к ним прежде, чем снизойти до тебя.
Не понимаю.
Они забирали свет, они спускали его вниз или всасывали в себя по своему хотению. Этакий горный произвол, и никто не мог с ним ничего поделать, в том числе и солнце. От колледжа иногородним лекторам предоставлялся номер — из тех, что получше, — в мотеле. Небольшая кухня, отделанная огнеупорными материалами. Лакированная мебель. И занавески цвета бирюзы и ржавчины, наводящие на мысль о наследии коренных американцев. Вот что еще делали горы: они поощряли корпоративный дух. Я стал вялой попыткой колледжа нарушить это однообразие. В единственном числе представлял кафедру изучения мозга. Не с кем было перекинуться словом. Мои коллеги, вежливые сухари, оказались занудами. Мне было одиноко и паршиво.
Однажды, проходя мимо легкоатлетического манежа, очень похожего на самолетный ангар, Эндрю через открытые двери увидел скопище легкоатлетов и гимнастов: они заполонили секторы для толкания ядра, для прыжков в длину, в высоту, с шестом, дорожки для барьерного бега, оккупировали коня, бревно, кольца и батут. Напряжение, сосредоточенность атлетов на своем занятии, обособленное движение каждого с замкнутым на себе усилием, в изоляции от всех остальных, натолкнуло Эндрю на мысль о культуре извивающихся молекул ДНК: задержись он у входа, эти прыгающие, скачущие и крутящиеся загогулины могли бы сплестись в двойную спираль генетического кода. Особенно привлекла его одна из гимнасток, которая упражнялась на высокой перекладине: блондинка, одетая в подобие слитного купальника. Она более остальных походила на человека — заметно было, что тренировка ей в радость. Но эти вращения были подготовительными: разогнавшись, она встала на руки и вытянулась в струнку, чтобы тут же лениво упасть назад, снова перевернуться на триста шестьдесят градусов и опять замереть в верхней точке. Потом еще одно вращение, на этот раз вперед, обезумевшей часовой стрелкой. Эндрю не хотелось, чтобы его застукали у манежа, поэтому он дождался, чтобы она закончила свой подход последним вращением, выполнила соскок (идеальное приземление в полукорточки, руки вытянуты), — и поспешил убраться.
Кстати, однажды я видел, как девушка сделала сальто — подпрыгнула и выполнила полный кувырок в воздухе, а потом мягко приземлилась на босые ноги. Кто бы мог подумать, что такое возможно.
Где это было?
Оттолкнулась она не от помоста, а прямо от пола — кажется, в какой-то танцевальной студии, схватила себя за лодыжки и выдала это великолепное вращение в воздухе. Она была в облегающей мужской майке и закатанных широких шароварах; даже не покосилась на меня в поисках одобрения, когда проделала свой маневр. Непримечательная маленькая брюнетка, но с хорошими округлыми икрами и тонкими стопами, которые утолщались к плюсневой кости. Но мужчина, якобы ее менеджер, высоченный, мощный дядька, который меня туда и позвал, спросил, что я об этом думаю. И мне пришлось сказать, что выступление надо бы как-то расширить. Ее трюк занимал считаные секунды. Этого слишком мало для вечернего представления, сказал я ему. Кто меня тянул за язык? И вообще: разве это мое дело?
В шароварах? Это был сон?
Позже мне шепнули, что этот мужик регулярно пристает к акробатке. В подтверждение этих слов меня даже подвели к окну примыкавшей комнаты отдыха, чтобы я посмотрел, как он на нее наваливается и приплющивает.
Значит, это был твой сон.
Вам просто хочется так думать. Сон мог бы присниться мне после того, как я увидел Брайони на высокой перекладине. Но если такое случилось еще до моего переезда на запад, значит, это мог быть и не сон. Я какое-то время провел в Восточной Европе, но вы этого знать не можете. Год учился в Праге. Денег у них — у чехов — не было. Гигантская Россия смотрела на них свысока. Местная охранка в синих комбинезонах выскакивала из кустов и фотографировала, как ты сидишь на скамье в парке. Потом меня занесло в Венгрию, в Будапешт. Там есть улица, по которой прокатилась Вторая мировая война — сначала в одну сторону, когда немцы теснили русских, а потом обратно, когда наступали русские, а немцы отступали. Одна улица, по которой туда и обратно прошла война. А на пустыре за школой находилась огромная братская могила: черепа и кости лежали прямо под дерном. Так что, возможно, это и не сон. С другой стороны, я не помню того сальто, хотя обычно подробности хорошо запоминаются в конкретных обстоятельствах. Когда именно, где и как все было. Так что, вероятно, это все же был сон. Могу только сказать, что картинка виделась мрачной и размытой, как мерцающая лента немого кино, и все происходило в неопрятной комнате с растрескавшимися полами и грязными окнами; даже во сне трудно представить нечто подобное на открытых, ограниченных только небесами просторах демократичного Запада. Но гимнастические ассоциации с Брайони напоминают, как далеки мы были друг от друга — не только в смысле возраста и статуса, но и в смысле жизненного пути, точнее, в смысле наших ожиданий того, что предлагает нам жизнь согласно своей природе, как мы ее понимаем.
О ком сейчас идет речь?
Было очень странно увидеть на лице этой прекрасной, дивно живой, юной студентки некий внутренний свет — и по контрасту осознать собственное унылое существование, часть которого, возможно, прошла много лет назад в обшарпанной танцевальной студии, куда меня отвели посмотреть, как женщина в шароварах и майке превращается в ракету.
И потом ты снова увиделся с этой спортивной студенткой?
У нее вообще-то было имя.
Брайони.
Моя будущая жена.
В начале первой лекции курса «Введение в исследование мозговой деятельности», когда Эндрю писал свое имя на доске, мел вдруг разломился пополам. «Энд» — вот все, что он успел написать, а обернувшись в поисках пролетевшего мимо его уха и куда-то завалившегося обломка мела, задел кафедру, и сложенные на ней книги посыпались на пол. Студенты загоготали. И тут Брайони в этой яркой флуоресцентной аудитории, куда через окно заглядывали горы, встала со своего места в первом ряду и собрала книги, а потом подняла кусочек мела. На ней были не голубые джинсы, как на всех остальных, а длинный нежно-желтый сарафан с бретельками и кроссовки, в каких тогда ходили все. Такое сочетание вызвало у него улыбку. Стройная красавица с пшеничными волосами и настолько чистой кожей, что от нее, казалось, исходил солнечный свет. Поблагодарив, Эндрю продолжил лекцию. Девушка села; видневшиеся из-под длинного сарафана кроссовки указывали друг на дружку; голова ее склонилась над ноутбуком, в котором она вела конспект, — серьезная, внимательная студентка за первой партой.
И тогда он узнал в ней девушку на турнике.
Доброе утро всем в этой аудитории. Доброе утро, нежно-желтый сарафан и кроссовки. Сегодня мы начинаем наше исследование сознания, области смысла — необходимого и достаточного условия для порождения речи, хотя бы для фразы «доброе утро». Сознание — это не то, с помощью чего этот упырь с тяжелыми веками, развалившийся на соседнем стуле, противостоит миру, а то, что остается, если стереть все допущения, отбросить все симпатии, избавиться от своей семьи, школы, церкви и нации, через посредство которых вы определяете свою сущность… отвергнуть технологические помехи цивилизации, обрезать провода всех сетей, включая связи с вашими внутренними механизмами, с вашим кишечником, с потребностями в еде, с тем, что чешется, что истекает кровью, или пускает слезы, или издает скрип в суставах, когда вы встаете из сидячего положения, забыть, крайне неохотно, как ты с приоткрытым ртом наблюдаешь за мной, как мой голос отзывается в тебе, как мой взгляд пронизывает твои ноги, и свободно, без каких-либо связей, парить в собственном виртуальном, темном и беззвездном космосе. Таким образом, вам не за что зацепиться, вашей мысли не к чему пристроиться, никаких образов, звуков, запахов, физических ощущений. Вы не в каком-то конкретном месте, вы и есть место. Вы не здесь, вы везде. Нет никаких отношений ни с чем другим. Ничего другого нет. Вы не можете мыслить ни о чем, кроме собственного мышления. Вы в бездонной лощине собственной души.
О, прекрасная акробатка, возможно, мы действительно лишь нематериальное присутствие в рамках нашей сущности, жалкие заряды в океане молекул. Но не вешай носа! Позволь своим диким желаниям вернуть тебя к земле, к культуре, к гражданству, к телесным потребностям. Ко мне. Сколь многому я могу тебя научить! И любовь есть удар, делающий нас равнодушными к отчаянию.
Это не похоже на Эндрю, которого я знаю.
В студенческой аудитории я просто другой человек.
Значит, ты влюбился?
Признаюсь, я поддался чувствам. Но она была просто обворожительна. Иногда в сердце что-то случается, понимаете? Ты видишь жизнь, какой она должна быть. А то, что ты раньше считал жизнью, оказывается лишь тенью в пещере.
В какой пещере?
Читайте Платона, док. В той пещере, где обитает большинство людей, большинство из нас, представляя себе настоящий, залитый солнцем мир, хотя это всего лишь пещера, освещенная мерцающим огоньком иллюзии. Брайони была под солнцем. Я начал как похотливый распутник, мгновенно вырос до ослепленного обожателя, а потом, когда все пошло вразнос, мне стало казаться, что я не могу без нее жить.
Доброе утро всем. Доброе утро, розовая коленка и полоска округлого бедра, сегодня прикрытого короткой джинсовой юбкой.
После предыдущей лекции вы могли предположить, что моя аргументация обоснована только теоретически; что без мира, естественно, нет существования, и следовательно, без связи с миром нет разума. Вне мира сознание невозможно, точно так же как невозможно зрение, если нет света, который оно призвано воспринимать. Это ваш контраргумент, милая моя? Склонилась над ноутбуком, лицо обрамлено распущенными волосами. Что ж, давайте тогда посмотрим на этот ваш реальный мир. В нем есть платформа в космосе, а на ней история животного мира. Пока что все хорошо. Но заметьте, что, как кажется, невозможно найти необходимое и достаточное условие существования подобной жизни, она возникает при любых обстоятельствах. Можно подумать, что ей нужен воздух, но нет, можно подумать, что ей нужно видеть, или слышать, или прыгать, или плавать, или летать, или цепляться хвостом за ветку, но нет, не нужно. Чтобы быть жизнью, ей не требуется какая-то определенная форма, или размер, или определенная подпитка от материального мира — она может создавать себя из чего угодно. Она может развиваться под водой или на пылинке, во льду или в бурлящей морской воде, может иметь глаза и уши, а может и не иметь, у нее могут присутствовать глотательный рефлекс и подвижность, а могут отсутствовать, может иметься репродуктивный орган, но не обязательно, она может быть разумной или нет, а интеллект, если таковой наличествует, может оказаться весьма скудным, как, например, у этого кивающего мешка, который почему-то всегда оказывается рядом с тобой — у которого исчезают глаза, когда он зевает, ты заметила, ягодка моя? Получается, таксономически для жизни нет ограничений, но все ее бесконечное разнообразие — будь то рыба, муха, жук, клещ, червь или бактерия — объединяет одно намерение, способное объяснить все ее проявления, разумные и неразумные: жалкое намерение выжить. Потому что, конечно, это несбыточно, правда, моя мохнатая детка, ведь если жизнь — один из поддающихся описанию элементов бесконечного, то мы должны признать, что она питается сама собой. Она потребляет себя. И это не вселяет уверенности, если вы собираетесь определять свое сознание через мир. Верно? Если сознание существует без мира — это ничто, и если ему для существования нужен мир — это все равно ничто.
Таковы были мои подготовительные мыслительные эксперименты — чтобы для начала сформировать базу философской беспомощности, а потом искать спасения у первых отозвавшихся: Эмерсона, Уильяма Джемса, Дамасио и так далее. Но наверняка я выдал, что во мне нет ничего, кроме депрессии.
А кто был этот упырь?
Вообще не конкурент, если честно. Длинный, невыразительный, с темными, зачесанными назад волосами — Тарзан. Звездный квотербек. У него не было ни шанса, когда я вступил в игру.
А «мохнатая детка»?
Да, это была секундная оплошность, навязчивая память о моей школьной подружке, которая внизу была мохнатой. Это не о Брайони. Брайони — ради удобства, поскольку ей приходилось тренироваться в обтягивающем купальнике, — свои заросли брила.
В этом колледже было много западных блондинок, но в основном вопиюще зацикленных на себе, пустоголовых или корыстных, с такими физиономиями, которые без косметики обернулись бы полной катастрофой. У Брайони были приятные черты, в ее внешности чувствовался скромный аристократизм, нетрудно было представить ее в усадьбе где-нибудь в Котсуолдсе или, возможно, в польском штетле. По какой-то причине я постоянно с нею сталкивался. Когда она гоняла на велосипеде, стояла в очереди в буфете, болтала с подружками. Разве это ничего не значит? В аудиторию она неизменно входила с приветливой улыбкой. Я спросил, не против ли она стать объектом изучения для лабораторной, и она согласилась. И вот, однажды утром, когда я закреплял электрод на ее милой головке — брить ее, конечно, не стал, это же не медицинский курс, я просто хотел показать электрическую активность мозга, — у меня появилась причина убрать ее длинные волосы за уши. На меня повеяло чистой свежестью. Как на солнечном лугу. Я сделал обычный графоанализ мозга при помощи старенького аппарата ЭЭГ, который привез с собой на запад. Что-то вроде детектора лжи, прибор незатейливый, но полезный для занятий с начинающими нейробиологами. Показывал ей картинки и видел, как усиливается активность от испуга, от припоминания, от чувства голода, от завуалированных непристойностей. Упражнение было наглядным, совершенно элементарные вещи, никакой конкретики. Остальные студенты стояли вокруг и шутили. Упырь тоже стоял среди них с тупой высокомерной улыбкой на роже. Я решил его завалить, хоть это и не имело значения. Но я видел то, что студенты видеть не могли. Я видел Брайони яснее, чем обнаженную. Признаюсь, это был не просто вуайеризм, а цефалическое вторжение, но, в конечном счете, скорее профессорская фантазия, чем серьезные научные наблюдения.
И что ты видел?
Одна из картинок изображала игрушечный цирк-шапито. На манеже — конферансье в цилиндре и высоких сапогах; наездницы в пачках стоя гарцуют по кругу на пони; под куполом акробат-мужчина в гимнастическом трико висит вниз головой на трапеции, а женщина-акробатка в таком же трико держится за его руки. Аппарат чуть с ума не сошел. Мне даже стало неловко, что детские радости еще ничуть не померкли.
Порой на меня накатывает отчаяние, свойственное избранной мною области. Чтобы заниматься наукой, нужна смелость. Я болезненно отреагировал на публикацию эксперимента, демонстрировавшего, что мозг принимает решение за несколько секунд до того, как мы это осознаем.
Такая информация может выбить из колеи. Ты согласен?
Не согласиться было бы слишком просто. Сказать: «Постойте-ка. А эксперимент можно повторить? Проверить результаты?» Но мой собственный мозг захватил главенство и объявил о своей солидарности с результатами. Будут более сложные эксперименты, которые позволят установить, что свободная воля — это иллюзия.
Но безусловно…
Однажды утром я поймал себя на том, что бросил читать лекцию и вместо нее выдал кое-что незапланированное — нечто вроде преамбулы к курсу по когнитивистике, еще не разработанному. [Задумывается.]
Как ты сказал?
Что?
Ты выдал студентам какую-то речь.
Я задал вопрос: как я могу размышлять о своем мозге, если этими размышлениями занимается мой мозг? То есть мозг притворяется мною, чтобы размышлять о себе? Я никому не могу доверять, а себе — в особенности. Я — таинственным образом порожденное сознание, и меня не успокаивает мысль, что таких, как я, миллиарды. Вот что я им сказал, а потом собрал учебники и вышел из аудитории.
Хм.
Что значит «хм»? Помните, из-за чего великий Генрих фон Клейст совершил самоубийство? Он прочел у Канта, что нам не дано познать реальность. Ему бы съездить на американский запад, этому Генриху. Спас бы себе жизнь. В тех краях интеллектуальное отчаяние невозможно. Есть нечто особое в тамошних горах и в небе. Есть нечто особое в местной команде по американскому футболу.
Значит, ты со своим интеллектуальным кризисом оказался аномалией.
На следующую лекцию явился всего один человек, и это была Брайони. Мы пошли в студенческий клуб пить кофе. Она переживала, всматривалась мне в лицо, участливо хмурилась. И я, глядя на нее, подумал, что она никогда не суетится, как это свойственно молодым девушкам, не теребит волосы, не собирает их в хвост, если они распущены, не рас пускает, если они стянуты в хвост, — в общем, не проявляет мелких признаков самопроверки. Брайони это было не свойственно, она сидела ровно, спокойно проживала момент безо всяких подспудных тревог о себе. Семестр только начался, и студенты имели право отказаться от одних лекционных курсов и поменять их на другие; она понимала, что мне это может выйти боком. Конечно, декан рвал и метал, но как же мало меня это беспокоило, пока передо мной сидело такое волшебное существо. Я нежился в ее сочувствии. Делал скорбное лицо. Она протянула руку через стол, будто стремясь меня утешить. Ей не хотелось показывать, что я кажусь ей странным. Она была из тех, кто считает своим долгом завязать разговор с прокаженным.
И на каком же фоне?..
На каком фоне? На фоне гор.
Нет, в смысле…
Вы хотите знать, откуда она взялась, эта удивительная девочка, кем были ее родители, в какой среде она воспитывалась?
Да.
А это важно? Ни в одном фильме нам не сообщают, где человек вырос, если только это не фильм о взрослении. Не сообщают, откуда появился главный герой, кто его родственники, — ты просто видишь его перед собой в настоящем. И пока он живет на экране, от тебя требуется проживать этот момент вместе с ним, зная лишь то, что возникает на экране. Нет ни истории, ни прошлого, только он сам.
Разве это был фильм?
Это была Америка. Найдя друг друга, мы пошли в горы, Брайони и я. Достаточно было перейти через дорогу, чтобы оказаться в начале горной тропы. Уосатчи дают понять, что они всегда на месте: даже стоя к ним спиной, даже уезжая, ты их чувствуешь. Они постоянно менялись в зависимости от того, как распределяли свет, еще на них влияла температура, игра цвета казалась сменой настроения. Но это было постоянное присутствие, сонм богов — низкие горы с зазубренными пиками, один выше, другой ниже, но связанные воедино, союз испещренных тропами, заснеженных извечных сил, которые способны убить, и при этом по весне они безмятежно пробуждаются листвой всех бледных оттенков зеленого или синевато-вечнозеленого, но все равно с желто-бурыми отпечатками прошлого года. А еще были склоны, убегающие в небо, к вершинам, будто с отвращением ко всему, чем мы, просители, их расстроили, ведь немного пожив в том городе, ты понимал, что там правят горы, они загоняют тебя в свои стены, делают своим подданным. Брайони, в белых шортах, с бутылкой воды на ремне, в кепке, сквозь которую сзади продет хвостик из светлых волос, в походных ботинках и длинных носках, с ее крепкими, округлыми, обалденно сочными икрами; Брайони поднималась передо мной и делала это энергично, а я, пытаясь не отставать (иногда меня тревожило, что она вот-вот уйдет в отрыв), лишался удовольствия созерцать ее ноги и прелестные облегающие белые шорты, а она взбиралась по камням, иногда касаясь земли, чтобы удержать равновесие, или цепляясь за уступы. И мы таким манером поднимались все выше и выше, как будто по загадочным тибетским ступеням к буддистскому принятию данности, которая существует лишь до тех пор, покуда о ней молчишь.
Пойми, я просто спросил.
Вам недостает способности к сопереживанию, вы не понимаете, когда нужно прекратить расспросы. Вы не можете представить, каково мне было, если даже рядом с ней я ни на секунду не забывал о нелепом убийстве. О том, что я буду наиболее опасен в состоянии блаженного счастья. Мне приходилось постоянно сосредоточиваться, анализировать свои поступки, все, что я делал, обращать внимание на сиюминутные мелочи, следить за собой каждую секунду, тщательно, почти ритуально контролировать все свои движения, чтобы не превратиться в Эндрю Самозванца. Я больше не могу с вами разговаривать, это слишком больно. Вы не понимаете. Просто произнести ее имя все равно что меня уничтожить. Я и голоса ее теперь не слышу.
При том, что у тебя такой чуткий слух на голоса?
До сих пор мне не составляет труда вызвать голоса давно умерших матери и отца. Могу довольно отчетливо их услышать, пусть и на краткий миг. Я слышу их моральную сущность. Практичность матери. Грустную уклончивость отца. Моральная сущность покойных таится в сохраненных памятью голосах. Это все, что остается от мертвых и по-прежнему является ими — фрагмент голоса, который выражает моральную сущность, несмотря на то что все остальные черты личности исчезли.
Но ее голос, голос Брайони, пропал? Его ты не слышишь? Может быть, поэтому я и не могу ее понять. Я слышу твой голос, вижу обращенные к ней твои чувства и мысли. Получается, что в каком-то смысле за это ответствен твой голос. Она была спортсменкой, а что еще? Училась на математическом? Наверное, они сочетаются — гимнастика и математика. Геометрия на брусьях.
Кто вам сказал, что она училась на математическом? Откуда вы знаете?
Разве ты не…
Вы из ЦРУ?
Эндрю, ты серьезно?
Не знаю, зачем я с вами вообще разговариваю.
У меня есть ощущение, что Марту я будто бы даже знаю из твоего рассказа о ее поступках. Но Брайони мне непонятна.
Она — Брайони — была моложе, еще только обретала себя. Невинно умная. Без притворства. По ее манере нельзя было сказать, что она считает себя красавицей. В ней чувствовалась природная сила, как в подростках. Если что-то ей нравилось, то страстно. У нее были любимые книги, любимые группы. Она прилежно училась. Излагала грамматически правильными предложениями — знаете, какая это редкость в студенческой среде? Она верила в свою жизнь, в свое будущее.
Понимаю.
Марта была ставшей сущностью, а Брайони — становящейся. Нечего сказать — психоаналитик, все вам разжуй. В вас есть жестокосердие человека, который сам не живет. Вы ведь живете опосредованно, через меня, верно? Я зерно для вашей мельницы. Господи! У вас что, собственной жизни нет?
В общем, нет.
У меня возникли вопросы насчет последовательности событий. Когда вы с Брайони поженились?
Никогда.
Она же была тебе женой.
Конечно, она была мне женой, только мы не вступали в брак. До этого дело не дошло. Мы не прошли стадию пылкого чувства, которую надо преодолеть, чтобы официально пожениться. Но мы сами считали себя женатыми. И нам не требовалось, чтобы это засвидетельствовал кто-то посторонний. Мы были Энди и Брай. Как-то раз в субботу я пошел на футбол, а там она, конечно, на вершине пирамиды девушек-болельщиц, рыбкой ныряла в руки игрокам после каждой кричалки.
Как же я не догадался…
И он, упырь, играл в команде: нацепив щитки и шлем, выводил своих ребят из раздевалки, с презрением смотрел на защитников, непререкаемо руководил игрой, с толком расставлял своих игроков на поле. Я смотрел, как он сделал бросок на сорок ярдов и мяч, идеально закрученный, прилетел прямо в руки принимающему. Тачдаун. Двадцать тысяч человек вскочили с мест и взревели, оркестр завел победный марш, какой-то идиот в обезьяньем костюме начал отплясывать жигу перед трибунами, а я понял, что вошел в мир могучей племенной культуры и должен хорошенько все продумать, чтобы вырвать ее из этой среды.
Если не ошибаюсь, ты говорил, что упырь тебе не конкурент.
Да, ведь я, как-никак, был Эндрю, субъект с печальными темными глазами. Даже когда я читал провокационные лекции, в глазах у меня то и дело вспыхивали крики о помощи. А Брайони воспринимала это как отражение моей индивидуальности. Преподавательские слабости в аудитории были для нее новым переживанием. Она не сводила с меня глаз, внимательно слушала. [Задумывается.] Я еще старшеклассником знал, что привлекаю женщин. Моя первая подружка была помешана на зоологии и училась на естественно-научном факультете в Бронксе. Она говорила, что у меня глаза лангура. После уроков мы отправлялись к ней домой и ласкали друг друга до прихода ее родителей.
А все твои лангуровы глаза.
Ну да, и еще копна вьющихся волос, хотя сейчас и поредевшая. Я всегда был милягой-парнем, но несколько субтильным. А как я себя вел? Был в числе умников, двигался вялой, расслабленной походочкой, обливал презрением всех и вся. Не скрою, док, я пользовался успехом у прекрасного пола. Но с Брайони все происходило иначе. Я ошалел. Какие-то резкие нейронные перестроения открыли во мне безграничную способность любить. Намного позже, когда мы жили вместе — помню, мы тогда пошли на праздничный ужин, — и узнали, что Брайони беременна, она тоже признала, что и сама пережила внутреннее потрясение.
Энди, — сказала она, — однажды во время лекции я поняла, что ждала именно тебя. И ты пришел. Я тебя узнала. Ощущение было такое, словно на нас снизошла новая и далеко не последняя из наших многочисленных жизней.
Но в тот момент на вершине Уосатчей я знал только о том, что сам чувствовал. Безрассудство не пройдет. Мне нужно было узнать побольше, прежде чем что-то предпринимать. Но я не знал, побольше чего. [Задумывается.]
В каком смысле «чего»?
Эмиль Яннингс.
Что-что?
Я не хотел стать Эмилем Яннингсом из «Голубого ангела». Помните этот фильм? О профессоре, который влюбился в певичку из кабаре, Марлен Дитрих, и в итоге стал играть клоуна в каком-то убогом представлении, кричал «Кукареку!». Он жертвует всем, чтобы на ней жениться, а она, конечно, таскается. Его жизнь разрушена, работа, честь — все пропало. И как-то вечером он бредет в пустую аудиторию и умирает за своим столом. Неужели вы не смотрели?
Нет, не смотрел.
У него, по крайней мере, стол был.
Конечно, Брайони нельзя сравнивать с певичкой-декаденткой из веймарского кабаре. С другой стороны, я знал, что могу пойти на все, чтобы себя уничтожить. Я мог представить, что она с безграничной скорбью будет наблюдать, как я исполняю западный вариант кукареку и прыгаю с горной вершины. Пока мы сидели, отдыхали — точнее, я отдыхал — и пили воду, я сказал ей: Брайони, мало кто смог бы меня сюда затащить.
Но, профессор, это же на пользу, разве вы жалеете, что согласились? Неужели вам не радостно? Ведь такой подъем заставляет работать все хорошие гормоны в мозгу.
И я сказал: «Пожалуйста, не называй меня профессором, зови меня Эндрю. В конце концов, другие студенты меня так и зовут».
Она улыбнулась. «Договорились, Эндрю. Я не знаю, что о вас и думать, професс… то есть Эндрю. Мне еще не встречались такие люди».
«То есть?» — переспросил я.
«Сама не знаю. С вами не скучно. Нет, неправильно — в жизни мне вообще не скучно, у меня слишком много дел, чтобы скучать…»
Это правда, у нее были и учеба, и гимнастика, и группа чирлидеров, и подработка в студенческой столовой, а на выходных — добровольная помощь в местном доме престарелых.
«…Но ваша мрачность, — продолжала она, — не знаю, это так необычно, в ней такая мощь, как будто это ваше мировоззрение. И вы так открыты перед студентами. Как будто это ваша сила, как будто у вас большое горе, но вы храбро с ним справляетесь. По-моему, это… даже не знаю… очень серьезный взгляд на мир».
И я сказал: «Брайони, если мы будем продолжать в том же духе, я, неровен час, вгоню тебя в такую депрессию, что ты сочтешь за благо выйти за меня замуж».
И она расхохоталась! И я вместе с ней. С тех пор мы перестали быть преподавателем и студенткой. Наверное, она это поняла, потому что умолкла и отвела глаза. Чопорно откупорила свою бутылку воды и поднесла ко рту. Я разглядел, что у нее чуть порозовела шея. [Задумывается.]
Да? Продолжай.
Это я просто задумался. Допустим, существует компьютерная сеть более мощная, чем подвластно нашему воображению.
Ты о чем?
Я помню, как опробовал эту мысль на Брайони. Пусть даже не сеть, а один суперкомпьютер. И при такой мощности он может, скажем, за одну миллисекунду записать и сохранить каждый поступок, каждую мысль и эмоцию каждого человека на Земле. То есть все существующее было бы для этого компьютера информацией — он бы стал хранилищем для всех когда-либо совершенных деяний, промелькнувших мыслей, пережитых чувств. А поскольку в мозгу человека хранятся воспоминания, компьютер бы их тоже записывал и таким образом двигался назад в прошлое, несмотря на то что шел бы вперед вместе с настоящим.
Мощная задачка даже для компьютера.
Но не для этого малыша. Рассмотрим возможность того, что существуют вещи, о которых вы даже не ведаете, док.
Я каждый день рассматриваю такую возможность.
Расскажу вам кое-что, чего вы, вероятно, не знаете: в геноме каждой человеческой клетки есть память. Понимаете, что это значит? Мы — высокоразвитые существа, и в наших генах хранится память о далеком прошлом, о предшествующих поколениях, воспоминания о событиях, которые с нами не случались. Это не бред сумасшедшего, любой специалист вам подтвердит. И чтобы извлечь то, что знает клетка, то, что она помнит, нам всего лишь нужен правильный код.
Звучит даже поэтично.
Это, между прочим, наука, и я говорю о том, что мой самый мощный из всех компьютеров, который вбирает в себя психическую и физическую деятельность всего живого — давайте и животных тоже сюда включим, — обязательно сможет вернуться назад во времени, вернуться в прошлое так же легко, как двигаться вперед в компании с настоящим. Вы согласны?
Ладно, Эндрю.
Иными словами, это значит…
Да?
…Что пусть даже на микрогенетическом уровне, но существует вероятность воссоздать целого человека из этих обрывков и геномных воспоминаний о прошедших жизнях?
Надеюсь, ты не про клонирование?
Нет, черт возьми, я не про клонирование. Речь о том, что компьютер может взломать кодировку каждой клетки каждого человеческого мозга и собрать мертвых из их прошлого. Это же нечто вроде перерождения, да? Любимую не всегда можно будет увидеть, результат, вероятно, будет небезупречен; если протянуть к ней руки, она, быть может, окажется просто тенью себя, но сохранится ее аура и сохранится любовь.
О ком сейчас речь?
Что заставило меня рассказать все это Брайони? Если этот компьютер разработает код, который прочитает наши клетки в момент рождения, в момент смерти, в пепле после кремации, в могильном тлене — и конечно, он сможет это сделать, ведь таково его назначение, — то тогда мы сможем вернуть наших потерянных детей, потерянных возлюбленных, потерянных себя, всех поднять из мертвых, воссоединиться в этаком раю на земле. Понимаете, о чем я?
Что ж, в порядке допущения…
Но если принять исходные посылки, то логика верна, согласны?
Согласен.
Но вы так и не знаете, что это за компьютер, правда? Эх, док, будь у нас такой компьютер, он бы совладал с чем угодно. Нужно дать ему надлежащее имя. И я мог бы вернуть нашего с Мартой ребенка. И получить мою Брайони, и мы бы привезли нашего ребенка домой и стали семьей.