Дзевановский еще стоял с минуту на тротуаре и курил, как бы ожидая возвращения Анны. Он был искренен с ней, говоря, что она произвела на него сильное впечатление, и он действительно не мог проанализировать это странное чувство. Он никогда не охотился на женщин. Если такое определение охотников допустимо, то, скорее, он бывал зверем, но и это случалось крайне редко. Дзевановский избегал женщин, а они обращали на него столько внимания, сколько может привлечь к себе мужчина, абсолютно лишенный агрессивности и притом бедный. Он не стыдился своего скромного материального состояния. Его отношение к деньгам всегда выражалось полным безразличием, поскольку пособия в двести злотых, которое он получал от тетушки на основании каких-то родственных отношений, собственно говоря, было достаточно для необходимых затрат. Ничто не заставляло его искать способы увеличения бюджета. Правда, несколько раз он делал попытки в этом направлении, но были они или результатом нажима, вызванного тетушкой, время от времени впадавшей в амбиции, или по желанию женщины, которая усматривала в нем непризнанного гения.

Честно говоря, ему нравилось это принуждение, и он поддавался очередному нажиму без сопротивления до тех пор, пока данный план не перечеркивался силой обстоятельств. Одним из основных факторов всех его неудач было, несомненно, его хроническое отсутствие воли, и Дзевановский давал себе в этом отчет.

— Моя воля — незаряженный аккумулятор, — сказал он как-то Ванде. — Напряжение этой воли выражается ничтожным током, неспособным ни к постоянному действию, ни к внезапному взрыву.

А Ванда как раз меньше других женщин умела и хотела подпитать его энергию. Она, правда, иногда говорила:

— Тебе нужно написать исследование об интеллигенции. Обязательно займись этим.

Но уже назавтра она забывала об этой необходимости и просила, чтобы он сделал новый перевод Гомера или добился должности в «Мундусе». Импульсы были слабыми и разных направлений, поэтому не давали никаких результатов. А Дзевановский чувствовал, что под воздействием иного, более сильного и последовательного влияния нашел бы достаточно сил для той или иной деятельности. Ванду, однако, это не интересовало. Ей хотелось иметь его для себя, исключительно для себя, чтобы он всем своим существом концентрировался на их связи, чтобы думал для нее и возле нее, чтобы она была как бы антенной для его чувств и мыслей. Просто, как утверждал ее муж, была дионеей, таким экзотическим липким цветком, который ловит своими лепестками неосторожных насекомых и питается ими. Ванда и представляла собой дионею, прекрасное насекомоядное растение, которое питается посредством раскрытого цветка. Раскрытые уста для поцелуя, раскрытые красные влажные уста, когда она слушает кого-то. В ее лености, в ее медленных движениях и в бессильно звучащем голосе таилась та неведомая, необъяснимая сила, которая парализует, гипнотизирует, притягивает.

Дзевановский, по крайней мере, не стремился освободиться от ее ауры. Он не любил ее, хотя чувствовал блаженство принадлежности, а если бы она любила его, можно было бы сказать, что он только позволял любить себя. Однако сантименты Ванды он никак не мог бы назвать любовью. Это было что-то совсем иное, что можно было бы назвать эксплуатацией, если бы это слово не было таким жестоким. В своем стремлении к постоянному анализу Дзевановский тысячи раз углублялся в лабиринт тех нитей, которые сплетались в узел их романа. Неутомимо идя вдоль каждой ниточки, он находил бесчисленные клубки и бережно размещал их в неисчислимых ящичках, но, когда уже, казалось, все было готово, внезапный порыв Ванды, один ее неосторожный взгляд или слово разбивали в прах всю конструкцию. И снова было непонятно, что зачем, где чего начало и в чем смысл. Был он, правда, наблюдательным, чтобы обнаружить источники перемен Ванды. Соприкосновение с каждым человеком, с каждой книжкой, с каждым событием отзывалось в ней тотчас же, как на чувствительном клише.

Все это в Ванде импонировало ему. Не своей объективной значимостью, поскольку мерой значимости он не расценивал ни людей, ни явлений, а внутренним богатством, разнородностью, множеством, непостоянством, непрерывной эволюцией, ни цели которой, ни направления он не мог определить. Если Щедронь отказывал своей жене в какой бы то ни было значимости, делая это с общественной точки зрения, то для Дзевановского этого мнения не существовало. Собственно, вопрос полезности Ванды для большинства, для окружающей среды, для народа, для семьи или общественного класса заключал в себе массу осложнений, обсуждение которых даже с человеком с таким аналитическим умом, который следовало признать за Щедронем, было немыслимо. Кроме того, Щедронь осуждал Ванду за отсутствие просто человеческих качеств и все же продолжал любить это ходячее ничтожество.

— Я люблю в ней не человека, — яростно защищался Щедронь, — ведь человека в ней нет. Я люблю женщину.

— Физиологический экземпляр?

— Нет. Физиологический, психический, словом, все.

— Не понимаю, — качал головой Дзевановский, и на этом, как правило, заканчивались их беседы.

Дзевановский никогда не мог понять, отвечает ли Ванда хоть в какой-то мере чувствам мужа, живет с ним или нет… Интерес Дзевановского в этом направлении вытекал не из ревности любовника, не из претензии, чтобы она принадлежала только ему. Он хотел лишь создать образ психики и природы Ванды.

Связь их продолжалась уже несколько месяцев. Началась она почти случайно, а утвердилась, как казалось Дзевановскому, надолго благодаря сильной заинтересованности и чувствам. Обе стороны с этой точки зрения соответствовали друг другу по темпераменту, обе не знали и не искали поглощающей страсти, а находили осознанное блаженство, которое можно было впитывать, созерцать, переживать и пить каплю за каплей.

С Вандой было ему хорошо еще и потому, что она ничем не нарушала его покой, а покой был для него, пожалуй, единственной необходимостью. С детства он привык к нему в пустом доме родителей. Отец появлялся редко. Занимаясь строительством железной дороги в Сибири, он приезжал в Варшаву в течение года на несколько недель. Мать отбывала дважды по нескольку лет тюремное заключение за свою политическую деятельность, а когда была дома, то ее присутствие ничем не нарушало тишину и установленный порядок, так как она много работала, закрываясь в своей комнате. Воспитание детей, хотя и осуществлялось точно в соответствии с указаниями матери, было поручено исключительно мисс Трусьби, пожилой, выцветшей даме, которая сблизилась с пани Дзевановской на каком-то международном съезде, где они так подружились, что мисс Трусьби покинула Лондон и согласилась принять должность воспитательницы в Варшаве. Марьян помнил, что эти женщины придерживались совершенно разных политических взглядов: мать была социалисткой, мисс Трусьби — либералкой, однако в вопросах воспитания они были единодушны.

Это воспитание основывалось на раннем просвещении, на исключении всякого рода лицемерия, на абсолютной правде. Вопросы детей никогда не оставались без ответа, соответствующего действительности, по мнению старших. Человеческое добро и зло не облекалось в какую-то тайну. Дети рано знали, что нужда порождает преступления, что мир несправедлив, а религия служит для удержания масс в смирении. Проходя возле костела, они с жалостью смотрели на эти покорные массы и разницу, которую замечали между своими опрятными костюмчиками и убогой одеждой людей из этой толпы, объясняли себе темнотой верующих. В сфере полового воспитания у них не возникало вопросов. Девятилетний Казик и шестилетний Марысь присутствовали в спальне матери, чтобы, по ее желанию, видеть, как появляется на свет маленькое красное и плачущее существо, их новая сестричка Иренка. На обоих мальчишек, а особенно на Марьяна, эта картина произвела страшное впечатление, и потом Марьян еще долго просыпался ночью с ужасным криком. Он рос с убеждением, что жизнь жестока, несправедлива и сурова, что лучше всего держаться от людей как можно дальше.

Отец умер, когда Марьяну исполнилось только восемь лет, а мать — пятью годами позднее. Если он не прочувствовал слишком тяжело ее смерти, то это было лишь результатом их взаимоотношений. Пани Дзевановская никогда не баловала детей, никогда не болтала с ними просто так, и те краткие минуты, которые могла посвятить им, использовала для серьезных разговоров, на выяснения, указания и замечания. Это была рациональная воспитательная система, пожалуй, даже официальная. Мать была просто инстанцией, к которой следовало испытывать не любовь и благоговение, а просто уважение и доверие. В меньшей степени те же чувства возбуждала мисс Трусьби, а когда обеих не стало, — тетушка Барбара Дзевановская.

Марьян предполагал, что именно это оказало решающее влияние на зарождение в нем органической потребности связи с женщинами, влиянию которых он мог поддаваться с полным доверием, которые представляли индивидуальность, отбрасывая достаточно большую тень, чтобы в ней можно было чувствовать себя зависимым, безопасным и спокойным. Он не искал таких женщин, но, встретившись, не мог пройти мимо. Они притягивали его, как магнит притягивает к себе железные опилки. Он не сомневался, что именно это удерживало его возле Ванды.

Это же наэлектризовало его, когда в приемной «Мундуса» он увидел Анну. Вообще-то трудно представить себе двух более разных женщин. Анна уже у Щедроней, а особенно когда они вместе возвращались, показалась ему совершенно иной, удивительно светлой, изумительно простой, манящей тем теплом, которого он не знал, но которое представлял себе. Это говорили наблюдения, однако он оставался под первым впечатлением, которое подсказывало, что перед ним женщина осведомленная, сильная и властная. Кроме того, уже сам факт получения Анной руководства отделом в такой большой фирме подтверждал безошибочность инстинкта.

«Инстинкта или самовнушения, вытекающего из благих пожеланий?» — Он остановился на углу улицы и улыбнулся сам себе, как бы поймав себя на внезапной плутовской мысли.

Было тепло, небо уже становилось серым и прозрачным, гасли фонари. Он повернул к дому. В квартире тетушки он занимал большую комнату, заваленную кипами книг. Случалось, он не покидал ее целыми неделями. Тогда он не брился, не одевался, не брал в руки телефонной трубки, а только читал. Не было такой области знаний, которую он мог бы считать неизвестной, как не было, в свою очередь, и такой, где он чувствовал бы себя совершенно свободно. Периодами он погружался в философию, историю, биологию, математику, социологию и науку о религии, палеонтологию и физику, этнографию и музыку. Он одинаково хорошо знал коран и теорию квантов, Шекспира и карту внегалактических систем. Эта его страсть, если можно назвать страстью постоянный голод, придавала характерные черты занимаемой им комнате. Были здесь, однако, и другие предметы, представляющие следы эпох, связанных с тремя или четырьмя женщинами: несколько экспрессионистских полотен на стенах, диковинные буддийские безделушки, незаконченный бюст Лукреции Боргии в мраморе, автомобильный шлем из зеленой кожи и пижама пурпурного цвета в черные треугольники. Последняя принадлежала Ванде и пахла орхидеей.

И все это было чужим, холодным и не имело никакого смысла.

Неизвестно почему пришла ему в голову мысль, что здесь не хватает чьего-то присутствия, не хватает даже его самого, что это реквизитная прошедших лет и часов, времен, ничем не связанных между собой. А Анна была бы здесь какой-то непонятной неожиданностью.

— Анна, — громко произнес он, и в звучании этого имени он нашел ту самую теплую ноту, которая звучала в ее смехе, в голосе, в ритме шагов.

Он уснул только под самое утро, а разбудили его в полдень. Звонила Ванда и пришла, прежде чем он успел одеться. В черном костюме, она снова выглядела иначе, только глаза оставались теми же задумчивыми и далекими, а уста все так же раскрытыми, как цветок дионеи.

Она принесла корректуру своей статьи, не будучи уверенной в точности некоторых содержащихся в ней данных и цитат. Марьяну предстояло просмотреть это и проверить. Заголовок, как обычно у нее, восхищал оригинальностью: «Наследники вранья». Говоря о недавно изданной повести одной из французских писательниц, Ванда сделала ряд замечаний о нравах довоенного мира, противопоставляя тогдашнюю мораль и доктринерство жизненным принципам, получившим гражданские права в последнее время.

Изящный и яркий стиль Ванды, богатство языка и писательский темперамент способствовали тому, что статья в целом производила впечатление совершенства. Что же касается содержания, здесь у Марьяна, похоже, были возражения: читая, он делал длинные паузы в каждом абзаце. Заключения, по его мнению, были чрезмерно резкие, выводы слишком поспешные, аргументы не опирались на бесспорные факты. Обычно в таких ситуациях он дискутировал с Вандой, не касаясь все же сути вопроса. Принципиальный спор раздражал Ванду, если раздражением можно было назвать легкий румянец и едва уловимое возбуждение. Сегодня, однако, он чувствовал себя несколько разленившимся и, зная, что все равно ничего не добьется, ограничился исправлением нескольких ошибочных ссылок на авторитеты, которые не разделяли взглядов автора статьи.

Это несколько огорчило Ванду, так как следовало в принципе изменить направление, что значительно ослабляло выразительность.

— Ты знаешь, мой дорогой, — сказала она, сворачивая корректуру, — у меня нет желания вносить эти изменения.

— Однако, мне кажется, они необходимы.

— Ах, наверняка никто не заметит этого. Собственно, кто у нас читал Массинса или Хебинга?!

— Ну, например, хотя бы я.

— Ты один.

— Я думаю найдутся и другие, — настаивал он.

Ванда пожала плечами:

— Я читала это сегодня Бернарду, и если он не заметил…

Марьян примирительно кивнул головой:

— Как хочешь. Я не сомневаюсь, что ты лучше меня знаешь, что у нас читают. Шавловский, однако, не может служить примером по той простой причине, что он вообще ничего не читает.

— Преувеличиваешь, — спокойно заметила Ванда.

— Ничуть. Я не отрицаю, что когда-то он что-нибудь прочел, может быть, поэтому знает некоторые труды Хебинга, но ни Массинса и никого из более современных авторов не коснулся. Твой муж придерживается мнения, что Бернард читает только свои книги. Ему зачтется это на том свете как добровольное умерщвление. Но я хотел обратить твое внимание на эту избитую фразу: на том свете. Не заметила ли ты, что это звучит подобно патриотической декларации наших парней пограничных областей? Когда их спрашивают национальность, они отвечают: местные. То же самое мы встречаем у многих племен, находящихся на низком уровне культуры: у индейцев, негров, эскимосов. Примитивизм нашего ума — я говорю о людях интеллигентных — отчетливо выражается трюизмом о «том свете». У мужиков ответ типа «местные» мы называем узостью горизонта, а у себя — сокращением комплекса понятий. Но самое интересное заключается в том, что мы действительно «местные», «здешние» в жизни, во времени, в пространстве, и это самое мудрое определение существования человека.

Ванда внимательно слушала со своим очаровательным выражением сосредоточенности в глазах.

— Ты знаешь, Map, — сказала она спустя какое-то время, — как Щедронь определяет вас обоих?

— Нас, это значит?..

— Ну, не обижайся, тебя и Бернарда.

— Это меня не оскорбляет. Чего ради, — пожал он плечами. — Я даже с лифтером нашел бы общий язык.

— Так вот Щедронь говорит, что Дзевановский все знает, но утверждает, что ничего не понимает, зато Шавловский ничего не понимает, а твердит, что знает все.

Она тихо рассмеялась и поцеловала его в лоб:

— До свидания, Map, приди за мной в кафе.

— Хорошо. А Хебинга лучше вычеркнуть.

— Я посмотрю, — кивнула она головой и вышла.

Щедронь, однако, хорошо ее знал, во всяком случае, некоторые черты. Имея пристрастие к абстрактным темам, она сводила все к фактам, к действительности, к предметности. Марьян, конечно, не соглашался с мнением ее мужа о том, что Ванда неспособна понять абстракцию. Это было преувеличением. Но в ней, вероятно, был заключен своего рода мыслительный утилитаризм. Бесполезность работы интеллекта находилась вне границы ее возможностей.

«А какая же та?» — подумал он об Анне и поймал себя на слове «та». Зачем ему потребовалось определение именно ее. Может быть, как противопоставление?..

Одновременно ему в голову пришла мысль, что Анна может зайти в кафе, чтобы встретиться с Вандой, и это было бы так мило. Достаточно поднять трубку телефона и позвонить в «Мундус», а затем спросить, не хотелось ли бы ей встретиться. Если она удивится, нет ничего проще, чем сказать ей прямо:

— Потому что я хотел бы вас увидеть.

— Почему именно меня и почему именно вы? — спросит Анна.

На это он не смог бы ответить. А хотелось ему по многим причинам, и невозможно определить, какая из них главная, какая существенная… Он подошел к аппарату и положил на него руку. В конце концов, во всем этом нет ничего неприличного…

Он поднял трубку, но когда телефонистка ответила, отказался от намерения.

— Извините, — сказал он, — я просто так…

— С каким номером?.. — нетерпеливо зазвенел в мембране голос.

— Не нужно, извините.

— Только время отнимают! — гневно ответила телефонистка.

Марьян поспешно положил трубку. Этот мелкий и смешной инцидент вывел его из равновесия. Следовало сразу нажать на рычаг и ничего не отвечать. Следовало вообще не поднимать трубку. Эта нелепая мания оправдываться… Желание оправдаться, разумеется, возникает из чувства стыда, ведь стыдно за отсутствие своего решения и постоянное отступление.

Он посмотрел в зеркало и убедился, что покраснел. Эта ничтожная и почти безличная компрометация уже возбудила его. Каждый подобный случай способствовал параличу воли, неосознанному страху перед каким-то действием. Он лег и возвратился к чтению «Дневников» Манон Ролан де Ла Платьер. Ролан де Ла Платьер лишил себя жизни в тот день, когда узнал, что гильотинировали его любимую жену, которой было в то время около пятидесяти лет. Это — любовь, а любовь — это жертвенность и утрата себя… Это — жертва. Он не способен на это. У Манон Ролан были пламенные глаза, которые пленяли мужчин, и пылкий темперамент, а кроме того, железная воля. Пани Анна Лещева совершенно иная. Он прикрыл глаза и попытался представить ее образ в сером изящном костюме… Ее мир другой. Манон владела собой. Ванда спокойна совсем иначе. Это покой дионеи, покой паучьих сетей, интенсивный покой мрака, в котором безгласно что-то происходит. А покой Анны?.. Он не мог этого определить.

Он встал, взял шляпу и вышел из дому. В кафе нужно было повернуть направо, но часы на углу показывали семь, а в семь часов Анна выходит из «Мундуса». Он повернул и медленно пошел вперед.

Она как раз выходила из бюро, но была не одна. Ее сопровождала какая-то девушка. Когда они поравнялись с ним, он быстро отвернулся к витрине и только в окне видел ее отражение. «Что за глупость и как это мучительно», — подумал он.

В кафе, как обычно в это время, было многолюдно и шумно, все столики заняты. Над прилавком возносилась крупная полнобюстая пани Маркевич, так называемая «ее обширность пани Маркевич». За столиком «Колхиды» уже сидело несколько человек с неизменным Шавловским, размахивающим руками и говорившим очень громко, так, чтобы зерна его ценных мыслей могли достичь, по крайней мере, дюжины стоявших вокруг столиков, где группировались каждый вечер менее значительные, тихие и восторженные почитатели этого Олимпа.

Великие аргонавты делили здесь золотое руно мудрости, а скромным зрителям время от времени удавалось отщипнуть бесценный клочок золотой шерсти, чтобы поражать им глупцов до тех пор, пока не израсходуется. Название «Колхида» появилось неизвестно при каких обстоятельствах еще до того, как Дзевановский получил привилегию зачислить себя к полномочным посетителям и участникам этого постоянного симпозиума, хотя он один не принадлежал к Олимпу. Несколько художников, писателей, музыкантов, журналистов, актеров, несколько женщин — писательниц и поэтесс — представляли то, что решало успех или несчастье каждого смертного, вторгающегося в артистическую жизнь. Здесь сублимировались мнения, конкурировали таланты, провозглашались лозунги, давались компетентные оценки всего, что находилось в рамках культурных программ.

Введение Дзевановского в «Колхиду» не вызвало никаких возражений, ни активных, ни пассивных, уже по той простой причине, что представлен он был Вандой Щедронь, а его быстрая акклиматизация свидетельствовала о его пригодности. С поэтами он умел говорить о поэзии, с музыкантами — о музыке, с актерами — о театре, с журналистами — обо всем. Он не только умел говорить, но и почти в каждой области располагал большим запасом знаний.

— Пан Марьян, — спрашивали его, — кто этот Бехайм, о котором Ландау написал труд?

И Дзевановский рассказывал, что монография Ландау насчитывает семьсот страниц, биография Михаила Бехайма пера Корнборга написана на двухстах страницах и, кроме того, есть еще много литературы о Мейстерсингерах.

— Вы счастливый человек, — вздыхал получивший информацию, — у вас есть время читать.

А на следующий день в печати появлялась статья, в лучшем случае начиналась дискуссия о пробелах монографии Ландау.

Дзевановский чувствовал себя в кругу членов «Колхиды» вполне хорошо и не соглашался с Щедронем, что это название должно быть осовременено и носить имя губернии Кутайской.

— Следует уважать номенклатуру географии, — говорил Щедронь, потирая руки.

В кофейне «Мазовецкая» Щедронь бывал редко. О каждом из ее завсегдатаев он мог сказать что-то язвительное. Шавловского называл Орфеем и предсказывал, что тот будет растерзан менадами, разумеется, с Вандой во главе.

Марьян находил, однако, в «Колхиде» интересное общество и скучал здесь лишь тогда, когда темой споров становились какие-нибудь личные разборки, кулуарные приемы и планы реального действия. Об этом, правда, говорили нечасто.

В тот день на повестке дня была статья Ванды о наследии вранья, в связи с чем говорил Шавловский. И конечно же, о себе. Он цветисто расписывал свои встречи с разными известностями еще тридцать лет назад.

— Не придет ли твоя сестра? — спросил Дзевановский, наклоняясь к Ванде.

— Анна! — удивилась она.

— Да.

— Понравилась тебе?

— Не знаю, — пожал он плечами.

Ванда мельком взглянула на него, закурила и спросила:

— Ты же не считаешь, что я хочу ввести ее сюда?.. Если, однако, тебя интересует… Нет ничего проще, чем позвонить ей. Она живет у моей матери, найдешь номер в каталоге.

— Это ревность? — скривился Марьян.

Ванда взорвалась тихим смехом:

— Ну уж нет, нет, мой дорогой. Я только не могу понять, что тебя заинтересовало в Анне? Красота?

— Не знаю, — повторил он безразлично. — Если ты не хочешь, я могу вообще не встречаться с ней. Мне все равно.

К столику подошли еще несколько человек, и они вынуждены были прервать разговор, что Дзевановского как раз устраивало. Он не терпел конфликтов с кем бы то ни было, а особенно с Вандой, и решил больше не возвращаться к вопросу, который вносил некоторое волнение в их отношения. Поэтому ни в тот день, ни на следующий они не вспоминали Анну. Ванда, правда, пыталась несколько раз коснуться этой темы, но, поскольку это происходило в присутствии Щедроня или Шавловского, Марьян мог не реагировать.

Однажды они встретили в театре Жермену. Марьян ее мало знал и не любил. Она действовала ему на нервы. Жермена была олицетворением постоянного движения, скорости, погони. За пять минут она успела рассказать, что за бесценок купила шиншилловое манто, что у какого-то боксера, с которым она ехала, сломалось рулевое управление под Меховом, что будет сниматься в фильме, потому что хочет проверить, фотогенична ли, что пани Ельска-Шерманова избрана делегатом в Амстердам, что последний матч в Праге закончился поражением «Полонии», потому что Цибух-второй вывихнул ногу и его заменил Пискальчик, тот, который купил красный «Фиат» у Поженковского, что она разводится с Кубой и что после спектакля они идут танцевать с боксером, страшно милым парнем, и с Анной, за которой они должны зайти на Польную, так как она еще в «Адрии» никогда не была.

— А может, и вы бы выбрались? — закончила она свою тираду.

Ванда посмотрела на Марьяна, хотя тот еще до того, как сообразил, что у него нет денег, сказал, что не пойдет. Отрицательное решение было для него всегда легче и проще позитивного. Кроме того, он весь вечер не мог забыть об Анне и поэтому был зол на Жермену.

— Твоя невестка, — сказал он Ванде, — представляет собой яркий пример доказательства бесцельности жизни. Ты только подумай, в каком темпе вращается она среди событий и зачем это делает. Жук в закрытой коробке.

— Я так не думаю, — возразила Ванда. — Жермена получает максимум удовольствия от жизни. Она пьет ее залпом. А если речь идет о темпе, то это вопрос темперамента. Область пристрастий каждый выбирает по своему желанию. Ты ведь сам в какой-то степени эпикуреец.

— Но у нее это не эпикурейство! Это — гедонизм, диктатура накожника.

— Каждый может поддаться подобной диктатуре.

— Если бы я умел подражать Шавловскому, то сказал бы: неправда! Пол! Комплексы! Фрейд! А остальное — стечение обстоятельств. Жермена права: не стоит сражаться с тем, что является нашей сущностью! Будто где-нибудь записано, что следует преодолевать, не так ли?

Ванда с усмешкой присматривалась к его усилиям подражать Бернарду. Она ведь сама исповедовала и пропагандировала эти взгляды, хотя ей очень понравилась пародия Марьяна.

— В заключение Бернард добавил бы, — подсказала она, — что нужно слушать Оскара Уайльда: лучший способ избавиться от соблазнов — это подчиниться им.

— Да, — согласился Дзевановский, — только он приписал бы эту мысль кому-нибудь другому, ну, например… Толстому или Савонароле…

Они оба рассмеялись.

После спектакля он проводил Ванду и, возвращаясь домой, вспомнил, что в «Адрии» может встретить Анну. У него в кармане было всего несколько злотых, и все-таки этого должно было хватить. Не раздумывая больше, он вошел.

Он еще издали заметил столик, за которым сидела она. Одна. Боксер танцевал с Жерменой. Возможно, он ушел бы и на этот раз, но Анна заметила его и кивнула головой.

Он прошел между столиками и поцеловал поданную ему руку.

— Я проходил мимо и как-то… — попытался объяснить он.

— Но это же замечательно, я очень рада, — она указала ему стул.

— Вы рады?

— А почему бы нет?! — рассмеялась она. — Прибыл еще один партнер. Разве это не достаточный повод для радости?

— Я не танцую.

— Не любите?

— Не умею.

— Жаль, — вздохнула она.

— Значит, радость была преждевременной, — пошутил он, хотя ему стало грустно.

— Неважно, — возразила она, — мне все равно приятно, я ведь давно вас не видела. Правда, несколько дней назад я видела вас на улице. Вы стояли у витрины ювелирного магазина и были так увлечены, что не заметили меня.

Дзевановский, разглядывая свои руки, покачал головой:

— Вообще-то я видел вас.

— А почему вы отвернулись?

— Почему? Понимаете ли, я умышленно шел, чтобы встретить вас… Но вы были не одни.

— Я была с премилой девушкой из «Мундуса». Но я не понимаю, почему вы…

В эту минуту умолк оркестр. Жермена со своим боксером вернулась за столик. Началась общая беседа. Одновременно подошел официант, и Дзевановский заказал оранжад. Он считал, что это самое дешевое и ему хватит денег. Однако уже спустя минуту с ужасом подумал, что денег будет недостаточно. И это не давало ему покоя, пока он не заплатил. На следующий танец боксер пригласил Анну, а Жермена начала рассказывать историю какой-то пани, которая сидела в третьей ложе.

— Так вы разводитесь с мужем? — спросил Марьян.

— Да, развожусь. Здесь много причин. А прежде всего…

— Несоответствие характеров, — подхватил он.

— Да нет! Причина, по которой женщина разводится, никогда не заключена в ее муже, она — в том, будущем.

— Значит, уже есть и будущий?

— Естественно! Вы знаете такую, которая бы разводилась иначе, а не ради кого-то другого?

— Значит, любовь?

— Любовь, — кивнула она головой.

— Судя по тому, как этот избранник смотрит на вас, можно поручиться, что взаимная.

— Какой избранник? — она широко раскрыла глаза.

— Ну, тот мастер кулака, — указал он на танцевальный круг.

— Но это же не он!

— В таком случае я ничего не понимаю.

— Я выхожу замуж за Хенрика Пилтза. Вы знаете: «Арнольд Пилтз и сын»? Так вот как раз за этого сына. Тоже сообразили, — рассмеялась она, — выйти замуж за боксера! Он же гол как сокол! Хорошо танцует, представительный, с лица ничего, ну и известный.

— Комплекс достоинств, — с признательностью склонил голову Дзевановский, — полностью оправдывающий честь сопровождать пани.

Она сделала гримасу и сказала:

— Я достаточно тупа, чтобы оценить, было ли ваше высказывание дерзостью, злобой или намеком.

— Намеком?

— Ах, вы думаете, что я не знаю?.. Стоит мне появиться в обществе то одного, то другого мужчины, и все подозревают в нем моего любовника.

— Не я, — серьезно защитился Дзевановский.

— А потому что это вас вообще не интересует. Я вам безразлична.

Дзевановский беспомощно развел руками:

— Как я должен на это ответить?

— Но, — продолжала Жермена, — я скажу вам кое-что. Так вот представьте себе, что у меня никогда не было любовника. Никогда. Это не притворство, Боже упаси. Просто я не люблю этого.

— Изменять мужу?

— Конечно. У меня их было три. И никому из них я не изменяла, да и зачем? Когда он мне окончательно надоедал, я разводилась с ним и выходила за другого. Уверяю вас, что муж является институтом значительно более выгодным, чем любовник. В отношениях с мужем не возникают материальные проблемы, не нужно притворяться в страстной любви, можно делать, что хочешь.

— Если он согласится на это.

— Если он не согласится, если он будет несостоятелен в моральном и материальном плане на связь с такой женщиной, как я, то может выбрать иную. Вот и все. Сам будет виноват, если разочаруется. Я полностью защищена от него и совершенно убеждена, что каждый мужчина — эгоист.

— Неужели каждый? Это зависит от того, как мы будем рассматривать это выражение.

— Очень просто, — пожала она плечами, — эгоистом является тот, кто не заботится о том, чтобы сделать мне приятно.

Анна с боксером вернулась к столику и сообщила, что ей уже пора домой. С Жерменой и боксером они расстались у выхода и пошли пешком. Анна своим спокойным мелодичным голосом рассказывала о бюро. Даже о работе, о ежедневных делах и людях она говорила с редкой доброжелательностью, заинтересованностью и заботой. И Марьян подумал, не следует ли часть этого тепла отнести в пользу слушателя, то есть на свой счет.

— Значит, вам там хорошо?

— Очень. Только будет у меня одна неприятная, весьма неприятная проблема.

— А именно?

— Мне бы не хотелось говорить об этом. Ночь такая чудесная… Но вам все-таки я скажу! Мой предшественник, пан Комиткевич, согласился на предложенные ему когда-то дирекцией условия. Это значит, что придется бороться, чтобы удержаться на этой должности.

— Да, неприятно.

— Вот именно. Видите ли, у него здесь жена, дети, и он не хочет с ними расставаться. Я очень сочувствую ему, хотя не колебалась, когда пришлось расстаться с дочуркой. В конце концов, я не имею права уступить, не имею.

— И что же вы сделаете?

— Все. Я соглашусь на самые худшие условия, соглашусь расширить диапазон моих обязанностей, увеличить часы моей работы. Я не имею права отказаться от этой должности. Вы не считаете, что я поступаю некрасиво?

— Ничуть. Я только удивляюсь вашей смелости и решительности.

Она остановилась и посмотрела прямо ему в глаза:

— Ответьте мне, пожалуйста, искренне, не считаете ли вы, что это с моей стороны нехорошо?..

Лицо Анны было так близко от его лица, что он чувствовал ее дыхание. Большие красивые глаза распахнулись перед ним, как двери, открытые в наполненный материнским теплом дом. Он забыл, о чем они говорили — о «Мундусе», о должности, о борьбе, даже о самой Анне. Его охватило мучительное и сладкое желание войти через эти глаза, измениться, переплавиться, найти себя там иным, с обновленной кровью в сосудах и новым сердечным ритмом.

— Вы не отвечаете, — она коснулась его руки, — осуждаете меня?

Они стояли на краю тротуара. Мимо них проходили какие-то люди, по дороге мчались рычащие автомобили. Однако он не понимал происходящего, оно не связывалось в его голове в одно целое. Полусознательно он всматривался в глаза Анны. Прикосновение ее руки явилось как бы током, который привел в движение его мысли. Губы его дрожали, когда он едва слышно сказал:

— Люблю… Пани Анна… Извините меня. Мне кажется, я люблю вас.

Анна непроизвольно отпрянула на полшага.

— Что вы, что вы говорите, пан Марьян!

— Да, я люблю вас… — он опустил голову, и впервые в жизни ему было безразлично, что подумает, что скажет особа, к которой он обратился. Он был занят сейчас только собой. Каждым нервом, каждой мышцей он чувствовал терпкую сладость бессилия, как в момент оргазма. Произнесенные слова вызвали в нем чувство. Он любил, постигал любовь. Не комплекс психофизических импульсов рождает слово, а слово создает новую сущность. Inprincipio erat verbum [2]Вначале было слово ( лат.).
.

Внезапно его отрезвила тревожная мысль:

— Она меня оттолкнет…

И не верил в это. Конечно, он не знал, какое выражение, какой отзвук найдет его безрассудное признание в ее сознании, не представлял, к чему все это может привести. В сущности, ему совершенно безразлично, как сложатся их взаимоотношения; он только знал, что Анна не может, не имеет права отделаться от него холодным словом, традиционной фразой. Он не хотел ничего, он только умолял спасти что-то неожиданно ценное, что родилось в нем. Он ждал хотя бы милосердия в молчании.

И Анна молчала. Она чуть отвернулась от него и шла, задумавшись. Он не пытался прочесть, угадать в ее чертах какой-нибудь ответ. Вдруг в нем, в лабиринтах сомнений пробудилась большая вера в слово. Откуда она явилась вне его разума, вне сознания, вне воли? Какие же таинственные силы, какие неведомые веления завязались в нем, точно сразу плод созрел? Сейчас ему стало ясно, что вначале, в бездонной пустоте пространства, на пороге времени, в небытие упало слово, и слово обрело форму. Inprincipioeralverbum…

Мысли проникли во все уголки сознания, хотя в этот раз, в этот первый в его жизни раз не искали ответа, критерия, меры и веса. Возможно, позже возродится критицизм и потребует аргументации, но в эту минуту он знал, что не ошибается, а разве знать не в миллион раз больше, чем понимать?.. Известна только вера, а вера — это чувство, а чувство является формой слова. Inprincipioeratverbum… А слово было от Бога, а Богом было слово. Знать можно только через самого себя, не через мудрость, мысль, а через то, что является началом, что является стержнем духа, через чувство, что становится словом, и через слово, которое создает чувство, а через него создает остальное.

Вот правда.

Он механически поднял глаза к небу, к небу, в котором тысячелетия взгляд человека искал ответ, перед которым каялся смиренно, которое стегал бессильным богохульством. А ведь ответ содержался в стержне духа человеческого…

Гасли звезды. Их заливал бледно-зеленый рассвет.

— На востоке небо становится серебристым, — сказала Анна.

Он заметил, что они стоят возле ее дома. Он хотел попросить ее, чтобы она ничего сейчас не говорила, чтобы оставила ему возможность размышлять, чтобы не конкретизировала того, что в соприкосновении может потерять свой глубокий смысл. «Смысл правды, — мысленно сформулировал он, — вне конкретного… Нет, нет… только не анализировать сейчас, не думать, не искать. Нужно найти в себе силы, чтобы заставить мозг не работать».

— Пан Марьян, — обратилась Анна.

Он посмотрел на нее. Широко открытые глаза смотрели светло и искренне.

— Пан Марьян… Вы так мудры…

— Нет, нет… — прервал он, пораженный тем, что банальным замечанием она отнимет у него все, — я прошу вас ничего не говорить.

— Я должна, — она чуть-чуть улыбнулась, — я должна сказать вам, что существуют вещи, которые трудно принять… В юридическом кодексе есть защита для тех, кто по незнанию вины… Ведь вы ничего не знаете обо мне.

— Боже, зачем вы говорите! — он сжал руки.

— Я должна.

— Пани Анна!

— Закончу уж. Так вот я знаю только то, что вы ничего не говорили мне. Это было так неожиданно, и, возможно, вы сами захотите об этом забыть.

Как же мог он ей объяснить, что произошло что-то неизмеримо большое? Он начал говорить, рассказывая о своей внутренней перемене, о том, что и сам понять не может тайны неожиданного открытия, что благодарен ей за все это и ничего от нее не желает, ни о чем не просит.

Она молча слушала.

— Вы понимаете меня?

— Мне кажется, да, — прошептала она после минутного колебания.

— Спасибо.

Она подала ему руку и сказала:

— Это так странно… Какое же маленькое место в этом всем занимаю я… оно и так для меня велико… Я теряюсь в этом… Умоляю вас, забудьте… нет… нет, не то, обдумайте все… До свидания…

— До свидания.

— Уходите сейчас, — она нажала кнопку звонка на калитке.

— Я подожду, пока откроют.

— Нет-нет, я прошу вас, уходите, — настаивала она, волнуясь.

— Как вам угодно.

Он снял шляпу, поклонился и уже был за несколько шагов от нее, когда услышал ее голос:

— Пан Марьян! Пан Марьян!

— Слушаю вас.

— Я напишу вам, хорошо?

— Буду ждать.

Дзевановский не ошибся: на следующий же день им овладели сомнения, горькие, ироничные, мучительные. Восторженность вчерашнего вечера показалась ему смешной, детской, ничем не обоснованной, кроме волнения, с которым он не мог справиться. Вел себя как сопляк с женщиной, с которой разговаривал второй раз в жизни. Она может принять это за комедиантство, жалкую интермедию, придуманную, чтобы влезть к ней в постель.

Следствием этих раздумий была тяжелая депрессия. Он уклонился под каким-то предлогом от встречи с Вандой, от обеда у тетушки, от участия в каком-то идиотском конкурсном обсуждении для начинающих авторов драмы и читал «Историю математики» Шленга, не понимая ни одной фразы. Только с приходом сумерек к нему стало возвращаться равновесие. Темнота всегда действовала на него успокаивающе. Уже зажгли уличные фонари, когда он вышел из дому.

Окна у Щедроней были не освещены. Только в комнате Станислава горели мощные лампы. Это свидетельствовало, что он работал.

Ванды, разумеется, дома не было. Щедронь принял его почти с радостью.

— Садись, садись, поговорим.

Марьяну пришло в голову, что, если бы Щедронь был ревнивым, вернее если бы его ревность была банальной, он мог бы облить его какой-нибудь отравой.

— И что же, пан Дзевановский, — спросил, отодвигая микроскоп, Щедронь, — Ванда бросила вас сегодня?

Марьян уже привык к репертуару Щедроня; его это особенно не шокировало, а сегодня даже было приятно. Общество этого человека с грубыми манерами действовало, как алкоголь, как крепкая невкусная водка с запахом сивушного масла, но способствующая более быстрыми смелым реакциям. К тому же Щедронь специально с ним разговаривал в такой манере, как бы умышленно стараясь быть вульгарным.

— Я не видел сегодня пани Ванду, потому что не был в «Колхиде».

— Нервы? — повернулся к нему Щедронь.

— Вероятно.

— Ну и растяпа же вы, пан Дзевановский. Поссорились с ней?.. Ох, научил бы я вас, как следует обходиться с женщинами. Научил бы… если бы сам умел.

Он рассмеялся своим сухим, неискренним смехом и воскликнул:

— Их нужно знать!

Дзевановский знал, что Щедронь снова начнет говорить о жене, и не ошибся.

— Например, Ванда, — нахмурил брови Щедронь, — Ванда с ее фальшью — ничто. Конгломерат случайностей. Трещотка. В ней не найдется ни одной вертикальной линии, потому что она — желатин, такая, как в пробирке, где выращиваются бактерии.

— Пан Станислав, — откликнулся Марьян, — вы лучше и дольше знаете Ванду.

— Конечно, — с презрительной улыбкой ответил Щедронь.

— И… извините меня… и вы любите ее?

— Это может показаться странным, но это соответствует истине на все сто процентов.

— Так почему же вы прощаете, почему? Я как раз пришел поучиться у вас чему-нибудь. Так скажите мне вы, нормальный, здоровый человек, объясните, пожалуйста, что такое любовь?

Щедронь снял очки и широко открыл глаза:

— Вы что, пан Дзевановский, рехнулись, черт возьми? Я должен дать вам новое определение любви? Зачем вам это?.. И кто вам сказал, ваша светлость, что я здоров?

— У меня сложилось такое впечатление. Я, разумеется, говорю о психике.

— Чепуха! Человек, вырвавшийся из своей естественной среды, не может быть здоровым. Может быть, вы хотели найти во мне так называемый «крестьянский ум»?.. Ха-ха-ха!.. Вы ошиблись адресом. Он выветрился, а новый я не приобрел. Можно быть хамом, сыном хама, внуком хама, можно сохранить страусовый желудок и стальную волю, но нельзя нормальную психику вынести из хаты и сторожки на паркеты и ковры, в «неабсорбирующее пространство». Нужно расстаться со здоровой нормальной психикой.

— Это смешно, — недовольно ответил Дзевановский, — что вы столько значения придаете классовым предрассудкам.

— Не классовым. Когда-то я верил в существование общественных классов в общественном и социальном значении. Но классов нет. Есть только среда. Да, уважаемый, среда. Уже сам по себе выход из среды патологичен.

— Вы преувеличиваете. Стремление к улучшению своего быта повсеместно и вполне нормально.

— Вы говорите глупости, пан Дзевановский. Такое стремление существует и, разумеется, вполне нормально, но лишь в том случае, если это стремление к улучшению быта не изменяет сущности этого бытия. Крестьянин не перестанет быть крестьянином, если докупит себе земли. Он количественно изменит свой быт, но качественно останется тем же… Тем же, пан Дзевановский. Так вот именно те, кто лишь количественно изменили свой быт, могут сохранить здоровую психику. А я что? Сбежал из родной среды. И таких сотни тысяч, миллионы. А сбежали мы не потому, что нас засосала цивилизация, не потому, что нас привлекала иная среда, а потому, что наша вызывала отвращение. Отвращение! Еще не зная об этом, я уже отгородился от нее с неприязнью. Это двигало меня наверх. Я захлопнул дверь, соединявшую меня со средой. Я думаю, вы согласитесь, что в человеке заложен инстинкт гнезда. Он собирает стебельки и зернышки по всему свету. Но стоит только понаблюдать за ним, и станет ясно, что это за птица. Может быть, и оперение другое, возможно, и полет изменила, но если мы найдем гнездо, к которому она стремится, мы уже знаем, кто это. У нас, в Польше, это явление случается реже, но возьмите Запад. Там мужчина десятки лет трудится по городам и портам, добывает знания в университетах, зарабатывает деньги, а все для того, чтобы вернуться в гнездо, да, пан Дзевановский, в гнездо, чтобы его улучшить, расширить, а не заменить на другое. То же самое у нас делает каждый второй работник, сторож, ремесленник. Он только и мечтает о возвращении в свою среду, на землю родную. Собрать деньги и прикупить земли.

Щедронь умолк и стал закуривать папиросу с тем автоматическим вниманием, которое характеризует минуты полной неосознанности выполняемых движений.

— А мы и мне подобные, — продолжал он после паузы, — не вернулись в свои гнезда. Мы создали себе новые, на других деревьях, в ином климате. Более того, плохо ли, хорошо ли мы чувствуем себя в них, остается фактом то, что чуждо и неуютно. Полная ассимиляция требует нескольких поколений. Мы чужие, незваные гости, хотя об этом нам никто не напоминает. Проникновение из одной среды в другую существовало всегда, но только современная демократия увеличила это проникновение до опасных для общества масштабов. Да, пан Дзевановский, вас может удивлять, что типичный продукт такой пенетрации, бывший коммунист и очевидный враг аристократизма рассуждает таким образом, но мы живем в эпоху массового мезальянса, и это является одной из причин разложения общества. Ну скажите мне, что может связывать семью Шерманов с семьей Щедроней?.. Ничего! Абсолютно ничего. Раньше каждый брак был как бы новой скрепкой, звеном, поддерживающим общественные связи. Семья связывается с семьей, образуется мощная сеть и всякий раз все усиливается. Сегодня мы становимся свидетелями обратного процесса. Брак — это вылущивание двоих из своей среды и формирование новой микроскопической среды, плавающей свободно и независимо.

— Но с течением времени из отдельных ячеек может образоваться новый организм, — отреагировал Марьян.

— Совершенно определенно образуется, когда разобщение достигнет апогея, — пожал плечами Щедронь, — но это вопрос нескольких поколений, может быть, десятков. И что нам до этого? Тем временем расслоение продолжается и приобретает повсеместный характер, а я являюсь классическим продуктом этого расслоения. Так где же мое здоровье, пан интеллектуалист?

Дзевановский усмехнулся: он ведь знал, что Щедронь не только поддерживает связь со своими родителями, не только бывает у них и приглашает их к себе, но активно помогает им материально, да и не только материально. Однажды он встретил Щедроня, шедшего с женщиной преклонного возраста в платке. Щедронь нес выжималку для белья. Та женщина была его матерью.

— Но вы же, однако, вовсе не порвали со своей средой, со своей семьей, — заметил он громко.

— Я? — возмутился Щедронь. — Вы сошли с ума! Я совершенно порвал, уверяю вас. Да, я вижусь с ними и даже это афиширую. Но это лишь упрямство и настойчивость, а может быть, если хотите, и определенная доза снобизма. Психологически я от них отдален на сто миль. Захлопнулась между нами дверь от сторожки. Как вам не стыдно судить об этом так поверхностно! Здесь идет речь не о сентиментализме, даже не о чувстве долга, но о какой-то разновидности цинизма. Да, пан Дзевановский! Я совершил этот мезальянс, так как мне был омерзителен подвал, а путь на парадную лестницу довольно прост. Демократия смела все преграды, и публика ринулась. А знаете почему? Знаете, что явилось решающим фактором? Независимость женщины! Пока семья диктовала браки, мезальянс был сложной штукой, и лишь немногие экземпляры меняли свою среду. Чем меньше их было, тем легче происходила ассимиляция. Сегодня женщина независима и выбирает самца в любой стае. Вот так, пан Дзевановский. И я еще больше вас удивлю, когда скажу: черт его знает, какая система больше губит личное человеческое счастье, — та, прежняя, или эта, новая? Вы спрашивали, что я думаю о любви. В прежние времена я бы женился на какой-нибудь швее или па продавщице, чтобы иметь свою женщину. Не по любви, не из-за выгоды, просто по неосознанному обычаю. А я женился на Ванде, у родителей которой мог бы быть слугой, женился по любви. Да-да, пан Дзевановский, по любви. И более того скажу вам: любовь эта была одним из главных двигателей моей карьеры.

— Но вы же познакомились с Вандой уже после окончания университета?

— Да, но до того, как я познакомился, прежде чем узнал о ее существовании, все уже было предопределено для этой любви.

— Не понимаю, — покачал головой Дзевановский.

Щедронь сжал губы и нахмурил брови.

— Я был сыном сторожа, сторожа в богатом доме. Такой парень часто возит лифтом жильцов, возит элегантных, пахнущих дорогими духами дам, которые ежедневно купаются, каждый день сменяют шелковое белье и не обращают ни малейшего внимания на слуг, просто не замечают их, давая им распоряжения. Они высокие, стройные, хорошо сложены, воспитываются с соблюдением всех норм гигиены под контролем врачей; они интеллигентны и утонченны, потому что жизнь в их среде разносторонняя, сложная, многокрасочная. Руки их напоминают цветы, к которым не может прикоснуться сын сторожа. Вы понимаете: очарование дистанции. На ступеньках лестницы в кухню тоже обнимаются и целуются, но это ощупывание, а на парадной — это нежность. На кухонной лестнице женщины свои, близкие, знакомые. У них есть ляжки, груди, руки, ноги и живот, а те имеют тело. Как к нему прикоснуться? Как узнать, о чем такая женщина думает? Что чувствует? Почему не видит меня даже тогда, когда смотрит на меня? Почему нельзя разглядеть в этом взгляде ни презрения, ни пренебрежительности по отношению к себе, а только безразличие? А что бы случилось, если бы броситься на такую, придавить ее, согнуть, выкрутить руки, заставить ее не говорить в моем присутствии на иностранных языках, которых я не понимаю, заставить плакать из-за меня или смеяться со мной? Чем дальше было от кухонной лестницы до такой женщины, тем больше я жаждал ее. В сторожке люди едят, спят, работают — и это все. А там живут. Там начинается жизнь, а какая она, можно узнать лишь тогда, если найдешь такую женщину. Я уже учился в гимназии, бывал у коллег, у которых были такие сестры, матери, подруги. Но я по-прежнему ничего не знал о их жизни и по-прежнему оставался сыном сторожа из подвала, который я ненавидел все больше, как начинал ненавидеть и весь этот недоступный для меня мир. Наверное, отсюда родился мой коммунизм, который, собственно, никогда не был во мне позитивной идеей, а лишь отрицанием: уничтожить мир высокопоставленных, прекрасных, изысканных женщин, пахнущих дорогостоящими духами и играющих в теннис.

Он рассмеялся и выдернул, закручивая своими толстыми пальцами, бледно-рыжий клок из своей несимметричной бородки.

— Наконец я встретил Ванду, которая обладала всеми внешними чертами, присущими ее среде. И то, что она была рядом, что я мог ее достать, наполнило меня тысячами догадок, домыслов, которые льстили моим требованиям. Я провел эту операцию так солидно, что даже тогда, когда я убедился в глупости своих домыслов, мне не удалось оторваться. И это, пан Дзевановский, моя любовь. А теперь представьте себе фанатичного исследователя, который за алтарем святыни построил машину для создания чудес, а в чудеса перестал верить, но стоит ему запустить машину, и он падает распластавшись перед ее штучками. Вот тебе мой здоровый мужицкий разум и моя здоровая психика.

Дзевановский был ошеломлен. Он часто разговаривал со Щедронем и не один раз удивлялся его гражданскому мужеству в демонстрации собственных, наиболее интимных переживаний. Это было геройство, на которое Дзевановский в обычных обстоятельствах не решился бы, особенно по отношению к другому мужчине. Он не сумел бы отказаться от того заслона, который дает возможность спрятаться, просто чувствовал бы себя безоружным и еще более слабым. А Щедронь, и что самое интересное, даже сейчас казался одинаково сильным и непобежденным. Возможно, потому, что каждое его высказывание будило в Дзевановском протест, каждый его вывод Дзевановский мысленно сопровождал знаком вопроса. Но в одном Дзевановский был сейчас абсолютно уверен: он любил Анну, и, более того, она нужна была ему, казалась необходимой. У него рождаются не амбиции, не снобизм, у него все совершенно иначе…

Он не умел свободно рассуждать в чьем-то присутствии, а особенно когда на него смотрели пристальные и изучающие глаза Щедроня.

Он попрощался и вышел. На улице встретил возвращавшуюся Ванду и Шавловского, который, размахивая руками, в чем-то убеждал ее. Они поздоровались, и, поскольку Шавловский не переставал разглагольствовать, Дзевановский вынужден был стоять и слушать. Наконец Шавловский схватил его за пуговицу и назойливо спросил:

— Что, правда? Правда?!

Этого было уже достаточно.

— Не знаю, и нет мне до этого никакого дела, — бросил он раздраженно, поцеловал руку Ванде и ушел. Удаляясь, он еще услышал вслед изумление: «А с этим сегодня что?» — и ускорил шаги.

В доме была уже полная тишина. Все спали. На столике в прихожей лежало адресованное ему письмо в бледно-голубом конверте. Адрес был написан круглым красивым почерком. Письмо от Анны.

Дзевановский взял его и пошел в комнату. Не снимая шляпы, сел на тахту. Он всматривался в голубые буковки и не находил достаточно отваги, чтобы открыть конверт.