Рассказы и зарисовки
Рассказы и зарисовки
Вместо предисловия
Творческие открытия происходят в жизни постоянно не только где-то далеко, а совсем рядом: в квартире, во дворе дома, по пути на работу. Словом, там, где живёт-поживает автор. Если только обладает зорким взглядом и не гасит отклик своего сердца на происходящее.
Этим редким качеством прежде всего обладает книга Элеоноры Долгилевич, куда входят короткие рассказы, зарисовки, раздумья о жизни обыкновенной труженицы, которая, как и тысячи волгоградок, «срывается» рано утром на работу: «Успеть на маршрутку, пока девятирублёвую. Почти бег, и без изящества, по беспокойному, неровному тротуарчику. Жизнь впопыхах и без деталей…»
А вот как раз ярких, жизненных «деталей» здесь хватает. Даже в издательстве, где она вычитывает, редактируя, листы будущей «книжной продукции». «Текст. Правка… А где шея? Сзади ее хондроз душит. Повернусь — голова отпадёт. Терпение и труд меня перетёрли. Труд до самой смерти, чтобы осиливать обманитизации и прочие отхватизации с вечным животным страхом выкидыша на улицу… Ого, как сказанулось! Я мыслю…» Вот так — мгновенный переход из окружающей действительности в глубину своего настроения. Причем даже с лёгкой улыбкой.
И ещё одно для меня открытие в сборнике: разумное и трепетное отношение к «братьям нашим меньшим». «…Под самой стрехой сарая лепилась тёмная корзиночка, похожая на две соединённые землистые бабушкины ладони. Сверху между большим и указательным пальцами дырочка, куда к ласточкам залетала птичка с белой грудкой и букашкой в клюве, а бабушкины ладони будто обнимали птичек». Не правда ли — удивительные строки?
Образных, неожиданных находок, конкретных привязок к городу на Волге, заволжской природе в книге немало. Вот о любимом озерке в районе отдохновения волгоградцев на Тумаке: «Подплываю к раскидистой, нагнувшейся берёзе. Она низко опускает ко мне тонкие пальчики-ветки… Из-под одной что-то отделяется-отплывает в мою сторону. Ближе. Возле меня. Это желтеющий листочек скорлупкой-лодочкой, а в нём стрекоза-дюймовочка блестит голубизной на солнце, — ну прямо-таки брошка природы!»
Элеонора Долгилевич показывает жизнь «на равных» в этом мире с домашними животными, ласточками, голубями, воробышками. Считает их членами своей семьи в трудных для них обстоятельствах. Не могу не привести такие строки: «Возвращаюсь к своей малышне и голубям. Зима засыпала снегом всё поживное и зернистое. Сыплю. Толкутся возле меня, едят. „Да, холод не тётка“.
— Не бойтесь зимы — за нею весна. Еще немного, ребята. Скоро март.
Вдруг за спиной голос:
— Спасибо, дочка, что так любишь нашу родину!
„Кому это?“ — недоумённо оглядываюсь. Мужчина, не старый. Улыбнулся мигом и пошёл восвояси…
Да-а… стою и не знаю, что подумать про его такие слова…»
Думается, это и есть любовь к Родине уже с большой, а не со строчной буковки. Любовь тихая, незаметная. К родной земле, дому, семье…
И спасибо пусть скажет ещё читатель, когда прочтёт прозу этого автора.
Загадки осени
После работы спешить незачем. Пятница.
Как обещали синоптики — дождь. Густой, долгий ещё не холодный. Зонт по-джентльменски раскрылился над головой. Настырный осенний ветер, намокнув, утихомирился, до поры где-то схоронившись. Небо отяжелело от плотных туч и мрачновато-загадочно нависает над улицами. Дождь, такой желанный после затяжной суши, освежает, пахнет мокрой жухлой листвой, волнует, заставляет дышать глубже, мягко отпускает тугие тиски накопившегося за неделю напряжения. Шумит. Свободно, независимо, как хочется ему. И мне…
Побродить. Чтоб не киснуть.
В переулке убойная рвань асфальта скрывает своё убожество в огромных лужах. Сосредоточенно утопающие в них легковушки издают вдали характерный рокочущий звук. Приближаясь, они натужно фырчат, сизо воняя и захлёбываясь, брезгливо отплёвывают грязную воду далеко в стороны. Зазеваешься — попадёшь под их холодный хамский душ.
Заворачиваю в тихий проулочек. Мелкий, почти невидимый дождик успокаивающе шуршит над зонтом. Навстречу по ровной дорожке трусит бомжик-дворняга. Он охотно подобрал кинутый мною кусок булки. Потоптались, посмотрели друг на друга, он — с надеждой, я — с сожалением.
— У меня больше нет ничего. Не веришь? — показываю левую ладонь. Поверил, согласно опустил голову, благодарно вильнув хвостом, поскитался дальше. Долго смотрю ему вслед. «Куда он и зачем? Загадка…» Правая рука застыла в петле от зонта, уже ненужного, и он, сложив механические крылья, повис летучей мышью, слившись с чёрной сумкой. Без зонта как-то легче и вольней.
Отдохнув во время дождя, прыткий гуляка-ветерок приласкал мои волосы, плечи и взялся женихаться с радужными листьями, но, не найдя взаимности, начал, как гусляр, играть лозинками веток. А там, за старым, похилившимся штакетником, среди полураздетых тополей, стыдливо покраснев, склонилась одинокая рябина. Вечер бережно прикрывает её и покорно тянется за густеющими сумерками.
В них ещё виднеются дома. Окна… Много окон. Кто в них? И как?..
Пустынно. Сыро и свежо. Неужели стылая осень заметёт своим холодным листопадом едва теплившиеся надежды?.. Говорят, счастье покидает скоро, а добрая надежда — никогда. Где ты, надежда?.. Как там?.. Кажется, так:
«…Чужие окна. Холодный свет. А жизнь хрупка, как эти стёкла… Мысль — как напастью. Стою над пропастью, и голова твердит одно: шаг — и на дно…» Бр-р-р… Как бы не так! А как?..
Домой. Туська ждёт. Голодный.
Много домов… В черноте сереет и моя свечка.
Лифт привычно проглатывает меня. В нём ободранно и тепло. Заученно нажимаю на пятый. Приехали. Лифт, равнодушно простившись, задребезжал ещё куда-то.
Вот и дом, родной и одинокий. То есть квартира. Застывшими руками долго открываю упрямую дверь, слышно, как Туська — Один Дома спрыгивает с топчанчика в прихожке.
Дверь наконец подаётся. Включаю свет, кот беспомощно жмурится, терпеливо ждёт, пока разденусь, и тут же приглашает в кухню, в свой обеденный уголок. Ужинает аккуратно, не торопясь.
Из фотокарточки на столе смотрит серьёзная девочка со странной-иностранной причёской. Я когда-то, давно-давно… «Ну, маленькая, чем сегодня займёмся?..»
Побродим.
В стылых пустынных комнатах цепко паруются одиночество с грустью, — горькая парочка… Прогнать! Светом люстры. Пощупала батареи — едва дышат. «Вы в коме?..»
Бродим дальше, чтоб не киснуть. Туська сочувственно тюпает следом. Неужели понимает?..
Тяжёлый. На зиму отъелся, чтоб не замёрзнуть. Уютно положил пушистую мордаху мне на плечо. Щекочет усами. Щедро делится своим натуральным теплом, направляя его в мои комнатные озябшие тапки.
Гашу свет. За окном тоже непроглядно. Снова шумит дождь, сладко нашёптывая ночную сказку: ш-ш-ш… Ему мудро вторит Туська под моим ухом: хр-р — х-х… Сговорились?
С ними заодно и те загадочные геометрики окон. О чём они светят?.. Вдруг одно из них зеленовато подмигнуло мне. Почему? Разгадать бы…
Мрак — и огни…
Мрак одиночества не вечен?..
Знаю, я найду ответ.
2002
Печалинки памяти
Утренний гимн. От старого в детстве пряталась. Этот — новый. О чём он?.. Не всё ли равно! Шесть — и надо стартовать на работу. Не очень получается. Туська-кот настойчиво стучит крышкой в туалете. Да-да! Биологический будильник, и никогда не переводит своё время. Полусонная механика на цыпочках туда-сюда. По «Радио России» торжественно: …подготовка к Новому году… бэ-бэ-бэ… главная рождественская ёлка Соединённых Штатов… «Главная, что ли, новость на земле?»
Туськина кормёжка на ходу, тщетное колдовство в зеркало, — издевается. «Х-ху-у на тебя!» — замутила. Чай снова не успеваю.
Быстрей! В прихожке прошлогодние новые сапожки. Жалко их, но в старом правая нога болит. Из радио танго женским полубасом сексуально: «…надо-олго отгоняет боль. Спаси-и-бо, финалгон!» А если он тоже подделка, нога отвалится?..
Так, общий беглый взгляд в зеркало у двери, последний взмах расчёской. Семь по радио торопит вслед.
Зубной скрежет старика-лифта. Проглотил — выплюнул. Соседи-врачи обычно топают по лестнице — безопасно, но не быстро.
Успеть на маршрутку, пока девятирублёвую. Почти бег, и без изящества, по беспокойному, неровному тротуарчику. «Жизнь впопыхах и без деталей»… Нет, детали и мелочи суетятся, накатывают, накрывая друг друга, изменяя всё. И меня?.. Потом.
«Газелька», моя. Уф-ф… Сапожки живы. У окна удобно. Позавчерашним вечером на сдачу сунули вместо рубля старых десять копеек. Попробовать, что ли, вернуть? Хм… фразочка, надо же — помню: «Многие руки в смущении начинали тянуться к кошелькам…» Передаю восемь монет, девятая — та, десять коп. Взяли. Едем. Нисколько не совестно. Значит, меняюсь, — не блеск, но нищета катит в глаза.
— Водитель, останови, тебе говорят!
— Громче надо называть!
— Прочисть уши!
Выходят, заходят. Вверху салона карикатурно маячит красный человечек в табличке-объяве: «Кричите громче, есть шанс остановиться». Над дверью категоричное: «Место для бития головой».
Остановка. Женщина со школьницей. За ними ещё.
— Мужик, а ты куда?
— Все хотят ехать.
— Напихал, дышать нечем!
За окном на ежегодно ёлочной площади никакой ёлки. Не Америка. Кому нечем было дышать, кряхтя, прореживает проход, увесисто ударившись головой об место для битья, с чьей-то матерью вываливается, а ему вслед:
— Жрать надо меньше, ноябрь, а ему дышать жарко!
Когда-то в ноябре по улицам текла весёлая пёстрокумачовая лава людей. Теперь демонстрируют под охраной, вынужденно, чтобы выжить, да и не получить дубинкой по голове. Пока стесняясь. Или молча: «Малая печаль красноречива, великая — безмолвна».
Печалинки памяти… Они плещутся, нечаянно перенося в давнюю далёкость.
Красивую дивчину, мою бабушку Веру, дед Юрий, запорожский козак на коне, с первого взгляда увёз замуж, на всю жизнь. Гражданская, лихие годы перемен отняли трёх сыновей, и у них подрастали младшие три дочки. Дед выучился на строителя, и семья колесила по стройкам городов Союза.
В войну оказались в оккупации на Харьковщине. Чтоб в доме не поселилась вражеская сила, бабушка забросала хату мусором и шелухой от семечек. Приходили немцы, забирая съестное, возмущались: «Матка! Русишэ швайнэ!» А она им вдогонку: «Ага, мы — руськи свыни. А сами всэ жэруть та й жэруть! Нас за людэй нэ щитають, гадять дэ прыйдэться. Таких засранцив щэ свит нэ бачыв!»
Старшую дочь Шуру бабушка спасла от угона в Германию, приложив к ноге известь и ещё что-то, — «неизлечимая» язва. Но от беды не помогло — на чужбину увезли среднюю, мою маму, которой в ноябре исполнилось шестнадцать.
…Бабушка Вера умерла после войны, в год моего рождения, дед ещё двадцать пять лет хранил ей верность. Досоветского трудового стажа он был лишён. Смешную пенсию иногда крепко отмечал в выходной и вечером отправлялся в бывший костёл — Дом культуры сплясать по одному кругу. С достоинством возвращался домой, но однажды в коридоре упал без ног с песней:
Мама втащила его:
— Вжэ нэ йдуть, а лэжать. Шо, папа, станцював?
— Станцював, Женя, гопака…
Засыпая, дедушка вскинул руку к потолку и пробормотал: «Вера, нэ дывысь на мэнэ…» Утром давал нам по рублю, брат покупал себе подушечки с какао, а я — красный горошек, красила им сладкие губы и крутилась перед зеркалом.
Отец редко бывал дома, разъезжая по району, инструктировал вопросы сельского хозяйства от райкома партии. Во время беспечного «застоя» бросил партбилет и стал шоферить, долго — пятнадцать лет строя шлаковый дом для нас. Мама, всегда задумчивая, отзывалась на «ма» с третьего раза. Однажды мы, уже старшеклассники, гурьбой шли в кино, она навстречу. Я поспорила, что буду крайняя, возле неё, но она, ответив на общее приветствие, меня не заметит. И выиграла.
И всё-таки — что маму так крепко держит в себе?..
Как-то на студенческие каникулы я приехала домой. Мама лежала в больнице. Отец протянул стопку писем без конвертов, перевязанную моей лентой в косу:
— Шо цэ?
— Читай.
Письма, химическим карандашом, маме, из лагерей. В одном мужчина просил её приехать со мной, называя дочечкой. Как же он любил маму!.. Отец горько плакал и говорил:
— Вона йому скилькы рокив посылкы слала, а у нас щэ Валик родывся.
— Дэ ты йих знайшов?
— В шкафу, як одэжу йий шукав для ликарни.
От тёти Шуры я узнала, что это был пленный офицер, русский. У них даже мальчик в Германии родился, мёртвый. Мама рвалась к этому Анатолию Гуляеву куда-то в лагеря Сибири, но дедушка не пустил, боясь её потерять уже навсегда.
Теперь я понимала, почему мама выгоняла отца. Как-то, забыв контурную карту, на большой перемене примчалась домой. Во дворе стоял отец с двумя чемоданами и в кухонное окно громко говорил: «Я никуды нэ пиду и дитэй нэ кыну!» Увидев моё недоумённо-перепуганное лицо, мама тут же вышла и быстро внесла чемоданы. Тогда у нас никто не разводился и детей не бросали.
Случайно я узнала, что она болела. Однажды ранним летом, наевшись по садкам недоспелой зэлэпухи, брат прибежал домой, нашёл в маминой аптечке таблетки — фталазол и фтивазит и мне:
— Яки з ных вид живота?
— Фталазол.
Вскорости фтивазит из аптечки исчез, мама избавилась от очага в лёгких.
Летом отец сажал меня, садиковскую, на мотоцикл сзади: «Дэржись крэпко!» — и отвозил далеко-далеко, в село Опарыпсы за Ровно к своим родителям. Свистящий ветер в ушах на бешеной скорости через узоры зелёных полей сахарной свёклы, солнечного жита, золотых подсолнухов и поднебесных тополей уносил меня в волшебную сказку…
В селе файна дивчинка с восточным украинским выговором была в центре внимания. Если шёл дождь, мы садились на порожке в сад под навесом и делали мёд: терли спелые груши друг о друга, слизывая сладкую кашицу, и слушали мои выдуманные истории, веря в них вместе со мной.
В погожие дни нас ждала речушка Слонивка с шоколадными упругими бирками камыша, с жёлтыми лилиями, беготня по стерне — сжатому полю босиком и не уколоться. Утром поход на леваду за кислым диким щавелем для бабушки на борщ. А вечером в воскресенье — кино в клубе за пять копеек.
Назад — темень, электричества ещё не было. Идём гуськом по стёжечке, бо дорога в пыль сбита подводами с лошадьми и коровами. Ребята делали схованку, внезапно пугали, и начинался бег по песку с хохотом и визгами.
Дома мы с сестрой приводили в порядок сандалики, мыли ноги, и бабушка угощала меня парным молоком с вечерней дойки, с чёрным душистым хлебом. Пенка у самого носа сладко пахла травой, чем-то тёплым и счастливым. Перед сном мы вместе с бабушкой читали «Отче наш». Потом к иконостасу подходил дедушка, долго что-то шептал и, кашляя, забирался на печку в кухне.
У них с бабушкой было шесть сыновей и две дочки. Старший пал смертью храбрых, второй пропал без вести, третий, мой отец, с восемнадцати лет тоже участвовал в войне сороковых. Вспоминая Прибалтику, говорил, что местные от них там отворачивались и воды не подавали. Юную сестру Лиду и младшего брата Петра, как и всю молодёжь, немцы увезли в Германию. Тётя Лида потом умерла молодой, осиротив троих детей. Сестра Саша дочку и троих сыновей поднимала одна, без мужа, погибшего на фронте. Его портрет всегда висел под иконами.
Через двадцать пять лет от Петра пришло письмо из Англии с фотографией: игрушечный домик, мотоцикл с коляской, он и жена-англичанка Дора. Когда разрешили приехать, он оформил документы, купил билет, а ночью во сне умер. Отец тогда сказал:
— Наверно, пэрэжывав… Так николы и нэ побував дома… А смэрть — лэгка.
Мама тоже сожалела. Она мечтала, чтоб я когда-нибудь побывала в Англии. Но мечты разбиваются…
В своём быткомбинате, работая главным экономистом, мама возглавляла парторганизацию до самой пенсии и взносы ходила исправно платить, пока партийцы не разбежались. Как-то долго лежала в областной больнице, вернулась домой и засела за газеты, что выписывала. Отец их складывал на этажерке не читая. Долго изучала она «перестроечные» номера, посмотрела телевизор, послушала самого главного и с ужасом обронила:
— Бог цёго шэльму-говоруна вон як помитыв! Тэпэр порушать и покрадуть всэ… Яка бида будэ людям! Божэ мий, яка бида знову!..
Выбросила все газеты, ушла в свою комнату и завязалась изнутри шнурочком. Выходит моя затворница, только чтобы покормить во дворе пять своих курочек. Насобирав денег, приезжаю летом домой. Говорю: «Мамуля, ты вон какая бледненькая, пошли в садок, на солнышко». А она: «Ты шо, нэ чуеш, як там нимци стриляють?!» Хотя как-то ещё в седьмом классе я, устав учить трудные немецкие перфекты-презенсы, возмущённо выдала: «И почему немцев всех не перестреляли?!» Мама страшно зашипела и так сильно ударила меня по щеке, что до сих пор помню свою детскую неправоту.
В Германии советских девушек по голубым, жёлтым и зелёным, что ли, треугольничкам на груди распределяли — на тяжёлые работы, для солдатских утех, а худеньких и симпатичных к хозяевам. Мама попала в служанки. Многому научилась. Гладила — легко и мастерски. И меня потом научила. Возвращалась в Союз из лагерей для перемещённых с чемоданом одежды от хозяев. На родине в поезде украли всё.
Жовтоблакитников-перестройщиков отец сначала приветствовал, флаг с трезубцем повесил у себя в комнате. Сам спроектировал часовенку и сам при въезде в городок построил. Приехала как-то домой, а флага нет. Спрашиваю:
— Зняв?
— Зняв. Щэ раз убидывся, шо вид пэрэстановкы доданкив сума нэ миняеться. Та й брэхни тэпэр стало щэ бильшэ.
И начал вдруг вспоминать, как, ещё шофёрствуя, ездил по делам в — сейчас — Тверскую и Новгородскую области и был удивлён, услышав там немало украинских слов: черевики, панчохи (чулки), пивень (петух), чуть, чуять, трохи, зробить, знайти, ховать (прятать), ледащий, орать (пахать)…
— Дэ мы, а дэ Росия — а всэ одынаковэ.
Первого мая отец походил-походил по центру города, пришёл домой и посожалел:
— Нэма чым солидарызуваться… И за шо я воював?!
Награды не надевал. Стеснялся — предали стариков-защитников с «запёкшимися на груди медалями» — словесная ирония-«находка» в их согбенную, уходящую в вечность спину…
Вот и мой отец вернулся домой, пожаловался моему брату, что болит голова и сердце, лёг спать и не проснулся… Утром собирался картошку сажать. Всегда говорил: «Робота и труд — и ты нэ мартышка».
Здесь и сейчас вынуждена с ним не согласиться. Работа — на износ, но любима, поэтому до самозабвения. Труд — за плату, чтобы только выживать в экстриме. А посему ты раба, безропотно молчащая. Значит — мартышка.
…Утром вхожу в родную контору издательства. После ремонта люминесценты под потолком ярко горят, как в операционной. Тихий рабочий шумок, клёкот клавиатур, узорятся светящиеся мониторы со строчками текстов, таблицами, пейзажами-картинками, фотолицами. Всё профессионально и быстро.
Понедельник… пятница, два дня, или один, — для следующего запуска калейдоскопа жизни. Недели, месяцы, годы. Топотушки на месте хороводом-круговертью и нечеловеческая спешка-бег по вертикали — одолеть тройной годовой план и вечные повторы-переиздания.
— Нет, вы посмотрите, какие фотографии дали заказчики! А эти вспоминатели!.. Сплошная муть и ёжики в тумане. Как я их превращу? И таких двести и ещё больше. Мы что — «Пресс-фото»?..
— Ну, члены, трепещите! Вас превратят!
— А ты чего слёзы капаешь?
— Оригинал размалёван, файлы перепутаны… А это куда?..
— Не реви! Москва слезам не верит.
— А мы ей тоже не верим.
— Почему?
— Потому, что у них счастье в одном отдельно взятом городе.
Разбавить кипяток в стаканчике:
— Кончайте митинг! Слушайте меня, всем читаю словесный узорчик: «Ночь обсырила окна густой потелостью…»
— Ночь что сделала?
— Э-э… обсырила.
— Кого?
— Меня. Голова так болит!
— А у меня рука. И с глазами покончено.
— Но вы же ими не ходите! Вот я, ой, хромыляю. А ведь растирала жэж!
Хм… инвалидки труда разрядились. Не слушать. Вернуться. Текст. Правка. А здесь — в авторском исполнении, это красиво. Так… А где шея? Сзади её хондроз душит. Повернусь — голова отпадёт. Терпение и труд меня перетёрли. Труд до самой смерти, чтобы осиливать обманитизации и прочие отхватизации с вечным животным страхом выкидыша на улицу… Ого, как сказанулось! Я мыслю…
— Все здравствуйте. А что у вас тут за шумок-бунтик на корабле был? Некогда было сразу зайти к вам. — Это главная и примиряющая.
— Да вот посмотрите, сколько у меня туманных фото…
Ага… «синий тума-а-ан похож на обман»… Так, туману мне не надо, а то что-нибудь пропущу. У меня автор и плач над вымершими деревеньками-брошенками современной России. Бабушки-старушки, дедушки-могикане и мужичок-водочник отброшены в тёмный беспросвет нищеты прошлого. Всё — будто камнем на душу.
У другого автора герои другие — те, что не вершат добрых дел с чистой совестью, а живут по меню пресыщенности и заелись. Перспектива — катастрофа в небе. И вроде тот камень с души.
Но ведь это страна обречённых…
Да! Ещё ж у нас тусуются и тасуются умники-«заступники», которые избранники. Но про тех уже есть — «от проблем мы ушли, как зайцы, петляя».
Упомянутые все высоко сидять да у глянец банков Западу глядять — обособились. Сытненько, покойненько, мерседесенько, даже в кризисах. Опять «страна контрастов», снова «кто виноват» и «что делать». Мой дед с бабушкой, мать с отцом, брат-офицер в Афгане и Чернобыле, сын в вечной Чечне — все «на дыбе жизни для мучений»… Не получается радищевской «республики свободных тружеников». Тупик. И кто ж тупой?.. А ведь по восточной крылатке, чтоб богатым был народ, должен мудрым быть султан, — просто и очевидно. Снова русский бунт, но со смыслом — за достоинство, хотя бы, профессионалов… Э, куда хватила… не найду той точки опоры, чтоб повернуть к выходу. Исправить и наладить всё-таки… Знаю, разрубленный гордиев узел слов материализуется. «Господь всемогущий, Ты пять дней творил и лишь на шестой, после животных, рыб и птиц, сотворил человека. Устал, видимо, поэтому и ошибся. А мой грех уныния и разочарования прости великодушно…»
Интересно, разочарование — это когда только раз разочароваться? Да, видимо, одного мало.
Один раз надо отдохнуть. Обед. Кто куда и оттуда. Включили чайник и приёмник. Говорят, ушлые ребята увели машину с сорока мэлэнэ.
— Повезло! Наших или зелёных? Сделайте громче!
— Какая разница?! Тут усреднённых по окладу бы дождаться.
— Слушайте, а почему они усредняют? Ведь не Советский Союз, когда все — сто-сто двадцать рублей.
— А так хитрее.
— Тише! Снова считалки, сколько сожжено европейских машин и побито витрин магазинов да банков.
— Чушь! Заставить их встречать каждый Новый год и месяц с повышения всего и вся, оплачивая брежневки нашими пенсиями-зарплатами и без ихних пособий…
— У нас выгоняют без пособий вообще.
— А! Чем хуже — тем…
— … лучше давайте о весёлом.
— Нате, — радуюсь я. — На днях по радио рассказали, как группа немецких пожиловатых пенсионеров покорила в своё удовольствие знаете что? Вершину Килиманджаро.
— Красиво жить немцам не запретишь.
— Ладно, кончайте сплетни точить. Цурюк работать, быстро-шнэль!
— А я вычитала, что если куриный супчик с птичесвинским гриппом сдобрить петрушкой, а потом листьями мяты и базилика, то будет очень вкусно.
Горькие шутки — спасение, что ли, утопающих…
В рабочей суете вторая половина дня проходит быстро. Каждый занят своим, а вместе — книга. Только вот нужны ли теперь книги и те, кто их профессионально готовит и делает?.. Вопрос.
Вопросов и неточностей накопилось. Побегать по справочникам. Дома не забыть про Килиманджаро. Всё, с вопросами управилась. Дальше сверка. В комнате тихая спешка и текстоделание, заканчивают какой-то цифровой бюджетный срочняк. И вдруг:
— Всем вопрос на засыпку: профицит и профанация — это однокоренные слова?
— Теперь — да.
— Тогда что такое прибыль?
— Это то, чего у тебя нет.
— И не будет?
— Э-э… надежда умирает последней, вместе с нами.
Ещё чуть-чуть, и с умной надеждой на завтра разбег по домам.
Маршрутка вечером привычно-обидно удивила: уже десять рэ. А интересно, блажен тот, кто верует или кто дурак в своей стране?..
Вот и остановка моя. Бегом домой. Там паркет. Мой. Циклевала долго, до весны, рученьки больно и нудно синдромили по ночам. Летом Волга — ласковая матушка боль унесла, а паркет остался. Ровный, блестящий, с медно-кленовыми оттенками. По нему босиком, а он чмок-чмок поцелуйчиками… Тёплый… Туська по высохшему, светленькому разогнался, поскользнувшись, поехал за угол в кухню и свёз пушистый зад по самые уши. Справившись, вытаращился на меня, то ли недоумевая, то ли восхищаясь. Вместе со мной…
Вечерняя домашняя неистребимая бытовушка. По ящику, как всегда, ужастики новостей. Говорящие телеголовы-близнецы бегают гламурными глазками по экрану, убеждая себя и ещё кого-то. Ловкость слов — и никакого мошенничества?.. Нету тебя, Боже, ничего нового под луной.
Что это? В рекламе по водорослям-волосам ползают виртуальные гадики-жучки. Купишь нечто предлагаемое — и поползут лупоглазые по тебе. Бр-р-р… Туська, безразлично посмотрев на тележучков, уютно лижет себя на ночь, поднимая липучкой языка чистые шёрсточки. Остановился, прижмурившись, слушает себя. Нашёл и понял. Спокойно, со смаком мочалит белую манишечку, пузико. Лапы-ноги смешно в разные стороны. Понюхать, что ли, чистюлю? Тихо наклоняюсь, втягиваю тёплое, щекотное. Пахнет, утюжком, как когда-то сынуля в пелёнках.
Он сейчас отдельно. Отдала ему четыре списанных рассыпчатых стула. Сама удручалась, а он радовался: «Сделаю их под японские и сэкономлю».
Пока кино, погладиться на работу. Фу-ух… Ещё посмотреть в мудром энцике про Килиманджаро. Так… вулкан в Восточной Африке. Ледник на вершине высотой около шести тысяч мэ. Высоченько забрались немцы, — счастливая, спокойная старость.
Спать… Полночь. Тогда в этом месте торжественно звучал гимн, внушая уверенность и стабильность, привычно и поэтому незаметно. Теперь новый. Но радио ночует без него.
…А если перелететь на ту вершину? Она над небом, внизу облака… Вечность… Килиманджаро… Слово-то какое — как старинное кружево коклюшками…
В щёку ночным пушистым облачком с усиками Туська. Хр-р-р — х-х… осторожно куда-то в ноги. Растворился…
Спасибо тебе, Боже, за всё, что у меня есть пока.
2006
Картинки детства
В садик меня водила мама. Она всегда спешила на работу, и при повороте с центральной улицы на прямую садиковскую мы прощались.
Иду. Оглядываюсь — она стоит, машет мне, улыбается. Тоже машу. Снова иду. Поворачиваюсь — её нет.
Улица грунтовая, с канавами по бокам. Зимой замёрзшими. Однажды скользалась по ним до самого садика. Чтоб лучше получалось, сняла пупырчатые калошки. В одном месте лёд стал потрескивать — топнула, и образовались веточки узором, со звуком хрустящего лёдика — сладкого леденца во рту. Всё треснутое кружево разглядела. А если второй раз ногой — что нарисуется? Подпрыгнула — и провалилась. Ледяная вода по ногам нырнула в валенки, те жадно её захлебнули-заглотили, и снизу враз защемило незнакомым мокрым холодом… Я тут же выбралась из канавы. Красные валеночки потеряли цвет и яркость, отяжелели и захлюпали, жалуясь с каждым шагом: хыть-хлып, хыть-хлып.
В садик быстро и виновато приплюхала. Нянечка сушила мои валенки на кухне у плиты. Когда все пошли гулять, я осталась в группе.
В тот вечер на ужин давали самую противную кашу — молочную рисовую. Сверху плавали жёлтые пятна и маслянисто смотрели на меня. Я старалась, отгребала жирное, набирала полный рот, но проглотить не могла, перед носом белела ещё полная тарелка — зачем так много? — воняло кашиным тёплым запахом, выступали слёзы, и — б-э… изо рта в тарелку вываливалось всё назад…
Потом стало повеселей. Привели новенькую, Лину Когай, черноволосую, с раскосыми, узкими глазами, няня её называла «корейка-канарейка». Когда вечером давали рисовку, Лина и я не справлялись, дети уходили гулять или играться, мы же — доедали. Ложкой размазывали кашу по краям за синюю каёмочку кучками и ждали, какая скорее сползёт в «озеро». Я делала ровчик посередине тарелки и смотрела, как он заполняется. Приходила мама и забирала меня от каши домой.
Летом все канавы аж до садика зеленели высокой травой и раскрашивались диковинными цветами — капелюшиками, похожими на красные и бордовые шляпки с зелёным круглым кончиком, их надеваешь на палец, и барышня для игры готова. Поигралась.
Сбоку вдоль канав проложен деревянный тротуар из досок. В одном месте, на краю, доска треснула, на ней, подпрыгивая, можно кататься. Покаталась.
А в той калитке во дворе живёт кошка с котятами, все — чёрненькие с белым. «Кис-кис-кис» — и вот один уже на руках, мягенький, пушистый, тёпленький. Кошка беспокоится, идёт за ним — «бери своего ребёночка». Дальше, с нового забора, торчит горох. Срываю несколько. Ем. Смачно. Одну половинку стрючка надломить и плёночку снять, стрючок сладкий, как сами горошинки.
На горбочке у ровчика растёт еда маленькими кустиками у земли. Листочки кругленькие, сизо-зелёные, возле стебельков и веточек — густо калачики-бублички с ноготь мизинца, тоже зелёные. Собираю и ем. Вкусные, скользковатые и сытные…
В садик попадаю как раз к завтраку, хотя есть уже совсем не хочется.
У нас появился новенький мальчишка, Генка Казаков, старше на целый год и выше на голову — «губатэнький», сказала няня, — наверное, потому, что сосёт большой палец правой руки, белый и тонкий. Тётя Маруся, его мама, работает с моей тётей Шурой, попросила меня отвлекать Генку, чтоб он забывал про палец. Его, говорила, намазывали горчицей, перцем, керосином, надёжно завязывали — ничего не помогало. Я попыталась тоже сосать свой. Невкусно, и ноготь колется.
Весь наш детсад был обнесён высоким и ровным штакетником, заплетённым виноградом. Везде виноград! Мы в зарослях его играли в магазин, в семью. Генке давала задания, он всё выполнял и забывал про палец.
Как-то в отпуск к нашей воспитательнице Надежде Николаевне приехал муж. Из Мурманска. Необыкновенная моряцкая форма очень шла к его голубым морским глазам. Дядя Виктор показал нам настоящий бинокль, давал смотреть в него далеко и близко, подарил в группу бескозырки. Из картона, покрашенного в чёрный цвет, помог сделать бинокли, смастерил три штурвала. Когда он уехал, мы играли в корабли.
У меня было любимое дерево, раздвоенное повыше моей головы. Генка надел бескозырку, взял штурвал и рулил, до того подсадив меня как юнгу на дерево. Забралась немного повыше — на мачту и говорила капитану всё, что видела, — выдумывала.
— Ты хорошо смотри. Рифы там видишь?
— А что такое рифы? — недоумеваю.
— Это большие камни из воды. Напоремся — разобьёмся и утонем.
Смотрю во все глаза. Камней-рифов нет. Ага:
— Там гуси — стая. И гусята.
— Какие тебе гуси в море?! Это чайки! Значит, скоро берег.
— А я тебе говорю — гуси! С тёткой.
— Да это тётя Дуся, сторожиха, гонит их на нашу садиковскую улицу, к канавам. Они там пасутся и плавают. Потом тебе покажу.
Разглядываю маленьких гусят: смешно трясут попками-хвостиками, идя-переваливаясь друг за дружкой. Переступаю на другую ветку… мимо — и сваливаюсь с дерева. Коленка в кровь. Генка дует на рану:
— Болит?
— Ага, — но не плачу.
Медсестра обработала и забинтовала ногу. Генка не отходил от меня и про сосательный палец снова забыл. В тот день пришёл дядя Белов, городской фотограф, — лучший, говорила мама. Он сфотографировал меня с раненой коленкой и с Генкой прямо в цветах под нашим деревом. Эту фотографию я люблю до сих пор.
Под вечер после ужина Генка повёл меня к воротам, приоткрыл их:
— Смотри.
Тётя Дуся вышла из-за поворота, стала и давай кричать:
— Гуся-гуся, моя гу-у-ся! Гылля додому! Гылля!..
Те, в дальней канаве и возле, как загелгочут, взрослые вытянули шеи, замахали-забили крыльями и бегом к хозяйке! Некоторые разогнались так, что полетели… низко, но размашисто над землёй. У самого большого — главного лоб крутой, чёрным зигзагом, в нашу сторону грозно шипит — ругается, отпугивая от стаи. Генка:
— Иди-иди, командир!..
В ту ночь мне снились гуси-лебеди и поп работника Балды из сказки, что читала мама. Лоб у жадного попа был толоконный — как у гусака… Играть в гусей всё равно не люблю. Воспитателька кричит детям: «Есть хотите?» — «Да-да-да!» — а я ведь не голодная.
Папа по райкомовской командировке уехал в район, и мама после садика повела меня к себе на работу в кинофикацию, где была бухгалтером. Она поговорила с инженером Салтыковым и шофёром полуторки, кинопередвижчиком Вырвой, который угостил меня конфетами и покрутил вокруг себя за руки «на карусели». Поставил на ноги и придержал. Потом в другую сторону — раскрутил. Он так всегда делал. Я только не понимала, что, как и зачем он вырвал, что фамилия его после этого стала такая «вырванная».
Потом мы с мамой пошли в кино. Не помню начала, там всё время играла музыка с танцами. Я на ухо спросила у мамы:
— А петь будут?
— Нет. Это балет.
Я играла на своём стуле с куколкой, она заснула под музыку, и я стала смотреть, что там на экране.
Танцевала тётя, в белом, прозрачном и лёгком. И сама лёгкая, как гусиное пёрышко. Под печальную музыку она очень горевала, в сторону куда-то, прикладывала руки к щекам, к сердцу и вытягивала их — далеко, туда. Мне стало её жалко… Тут прибежала танцевальная тётя в тёмных шароварчиках, которые как бы спустились с неё. Сейчас упадут совсем. Она прыгала, задирала ноги, резко махала руками на белую. Угрожала — гусачиха! Вдали показался дядька с намотанным полотенцем на голове, как мама, когда помоет голову. Что они собираются делать с беленькой? И я стала кричать на весь зал:
— Чёрная тётка злая и бессовестная! Она всем показывает свой голый пуп! У нас в городе никто так не делает!!
В зале стали смеяться. Мама взяла меня за руку, наклонилась, и мы вышли из сеанса. Она оставила меня возле бабушки Тоси-билетницы:
— Доця, кино уже скоро кончится, — и пошла досматривать.
Баба Тося дала мне семечек и бумажку, чтоб я туда плевала. Я плевала и думала про беленькую:
— Тётя Тоня, почему девушка в белом печалилась?
— То нэ просто девушка, то Галина Уланова. А печалилась, бо домой хотела.
— К родителям?
— Да, в свою страну.
— Её украл дядька с тряпочной головой?
— Да, доню, украл та й завиз.
— Куда?
— В Турэччыну.
— Почему?
— Так вин жэ турок. А турок нэ козак. Отака трагэдия бувае на свити.
Трагедия не выходила из головы, и в садике про неё я рассказала Генке.
— А! Я с мамкой тоже смотрел. Это балет, «Бахчисарайный фонтан», и там не говорят. Совсем. Только танцуют.
— Тётка в чёрном злая.
— Она зарезала Уланову.
— Как?
— Ножом.
— Ножом?..
«А я до конца и не досмотрела. Надо было в кино кричать ещё громче!»
Надежда Николаевна услышала наш разговор и успокоила меня, сказав, что это кино, а Уланова — лучшая балерина мира. Султан же так горевал по своей погибшей любимой, что построил очень красивый фонтан слёз — Бахчисарайский. «Всё равно дядька вор: если бы не украл беленькую, она б до сих пор жила!»
Дома вечерами не с кем было играться, и я говорила родителям, что хочу братика — как Генка, но очень маленького — как мячик. Я буду его катать на ручках и звать Валиком. Мама пообещала.
Потом мне сшили розовое платье, воздушное, как снежинка, для поездки к бабушке в село. Няня в группе сказала, что оно газовэ и лэгэнькэ.
После завтрака играли, как обычно, в винограднике, по садику, на территории. Побежала в туалет. Он был весь окутан виноградом, сделан из ровных, гладких и тесных досок — чистенький-чистенький. Взошла на приступочку. А как же платье — вдруг испачкаю?! Сняла, положила рядом. Вверху на двери глазеет вырезом небесно-голубое сердечко. Чуть подпрыгнула, чтоб заглянуть в него, — дверь приоткрылась, сбоку платье лизнуло мою ногу, подняло подольчик и пфи-и-и… невесомо, облачком как скользнуло, в самую яму! И всё там накрыло. Стою в трусах и красных сандаликах и горюю над дыркой: «У меня никогда не было такого красивого платья — всё на вырост, в чём теперь поеду к бабушке Насте?..»
Генка тут как тут: заглянул, встал на приступочку, посмотрел в яму: «Я сейчас» — и убежал. Привёл нашего дядю конюха — он продукты на подводе возил, — в руках длинная толстая палка с крюком. Достал платье, оно от лёгкости испачкалось только чуть-чуть снизу, и понёс к колодцу:
— Нашо ты його знимала?
— Шоб нэ замазать. Воно ж новэ́.
— Да-а… такойи аккуратистки я щэ николы нэ бачыв, — и засмеялся.
Наша няня, его жена, сразу постирала платье, во дворе на солнце оно вмиг высохло, и я опять была в обнове. Хотя Танька Комашня говорила, что моё платье теперь говняное всё равно. Генка показал ей большой кулак, вытаращив зверские глаза, и она побежала к воспитательке ябедничать. В тот день Генка снова палец не сосал, а я была осторожной и не полезла на дерево, чтоб не порвать платье. Вечером маме рассказали про него, она вела меня домой и всю дорогу чему-то улыбалась, хотя это делала очень редко. В последнее время она стала расти животом, летний плащик застёгивался уже только вверху.
Вскорости папа взял меня с собой в партшколу города Ровно, где учился. Мама лежала в роддоме, ждала моего братика Валентина, хотя рожать ей, с пороком сердца, нельзя было вообще.
Поселились с отцом в партгостинице в центре на третьем этаже. В комнате сбоку красовалась белая раковина с краном, там папа перед обедом вымыл мне и себе руки. В столовой думала только о нём, о кране, — блестящем, с белой крутящейся закрывачкой. Отец отправился на занятия, а я — на хозяйстве в комнате, ведь всегда примерная и послушная.
Одна! В детскую сумочку за платочком — и к крану, сердце стучит в ушах об раковину. Прижмуриваюсь и осторожно кручу — открылось, а оттуда снова та живая, прозрачная струя… Чистый платочек выстиран. В чемодан — но там всё большое и тоже чистое, неинтересно. Руки помыть после чемодана. Долго, каждый пальчик…
Дома по утрам папа, умываясь, набирает в пригоршню воды и громко фырчит туда. Потом мокрыми руками укладывает волнистые чёрные волосы, зажимая их между пальцами. На солнце они блестят-переливаются крупными кудрями. Нацеживаю воду, тычусь лицом и фырчу папой — в руках пусто, ни капельки. Не получается…
Что ещё помыть? Оглядываюсь: посередь комнаты стол с белой, узорчатой, крахмальной скатертью и — ба-а! — графин, круглый, прозрачный, с веточкой матовых ягодок и длинными листочками. Красивый — очень. Но воду в нём всё равно надо сменить. Куда её? Столько не выпью. Отлила в гранёный стакан, попробовала. Нет, не влезет — уже наобедалась. О! А окно на улицу приоткрыто. Распахнула половинку и весь графин бзы-ы-ынь — туда. Пустой. Пополоскала, ещё, посмотрела на свет — блеск! Веточка сверкает. Дно снаружи вытерла полотенцем. Набрала полный графин, поставила на середину стола. Помыла крышечку с пипочкой — как игрушка, гладенькая, скользкая. Закрыла графин.
Стала тихо ходить вокруг и ждать — когда ж вода там застоится? Подойду, потрогаю — холодная. Накрыла полотенцем, приложила руки. Грею. Ну всё. Тепло. Вода старая, уже негодная. Вылить. Опять в окно — на улицу. Пустой и лёгкий. Теперь графин помыть. Легко открываю кран и ловко мою красавчика в раковине…
Шум, громкие голоса за дверью. Входит папа, взрослые и тётка в белом переднике. Отобрала графин, папа вытер мне руки:
— Нызя так робыть, — и хитро подмигнул.
Тётка в белом ушла, взрослые хохочут:
— Вин вэсь мокрый, с капэлюха вода стикае, палэць в вухо засунув и головою трясэ…
Ничего не понимаю, а папа мне:
— Трэба було воду вылыты в раковыну, а так ты дядька скупала прямо на вулыци.
Отец поручил меня какой-то тётеньке, у неё в занятиях было «окно». Мы вышли с ней из гостиницы, поднимаю голову, смотрю на третий этаж — она что, прыгала в окно оттуда?.. Когда папа снова повезёт меня к бабушке в село, мы с сестрой Тамарой полезем на шелковицу. Тоже заберусь на самую верхушку и совсем не побоюсь.
Тётя повела меня в центральный парк Шевченко на качели. Я просила, чтоб она меня раскачивала высоко, закрывала глаза и… летела.
— Голова не кружится?
— Не-а!
Когда была на самом верху, с дальнего конца парка на меня выглядывал памятник герою-разведчику Николаю Кузнецову. Мы пошли посмотреть на него. По пути обратно я насобирала под дубочками желудей и резных желтеющих листочков. Накупили раков — красные, колючие, вкусные. Платочком вытиралась хорошо — придём в гостиницу, буду в кране стирать.
Потом угощались мороженым в хрустящих, отмякающих вафлях. У нас в городе, в центре, продавалось мороженое в бидоне со льдом. Продавщица в белом халате крупненькой поварёшечкой крутяще отбирала порцию шариков в бумажный твёрденький стаканчик и вставляла в белую сладкую горку деревянную плоскую палочку. И как бы я медленно его ни ела — никогда не наедалась.
Возвращались с тётей в гостиницу, свои губы, красные, яркие, она съела и стала обычной, как карандаш, — простой, а не химический, говорила по-русски, странно, непривычно, но красиво и понятно, и я на всю жизнь запомнила её имя — тётя Зоя.
Но вот она спросила меня:
— Может, ты озябла?
Шо такое «озябла»? В садике Вовка Мелов обзывался на зелёно-сопливую Таньку Комашню «зяба», хотя надо было «жаба». Тёте Зое на всякий случай ответила отрицательно. Что я ей — «ожабла» какая-нибудь?! Потом, когда пошла в школу, узнала, что «озябнуть» — это «продрогнуть», а «комашня» в переводе — «мошкара». Не повезло Таньке, занудной канючке, с фамилией.
В гостинице свой платочек в кране я отстирывала на этот раз с мылом, а папа смотрел и почему-то посмеивался. Наш графин снова гордо светился на столе.
Когда семинарные занятия кончились, папа сказал, что у меня родился братик, и мы заторопились домой на поезд. Поехали. Я посмотрела в окно на бегущие деревья и вспомнила о жёлудях в сумочке. Папа сделал из них два человечка в шляпках, я их одела в цветные листья. Играя, вспоминала наш городской летний парк культуры из дубов-великанов, папа говорил, что в войну их не расстреляли и они поэтому уцелели.
Однажды родители взяли меня туда с собой. Сначала проходил концерт. Дядя Семён, Юлин папа, работал в Доме культуры длинным названием — затейный клоун-массовик. На сцене он спорил о чём-то с товарищем, они друг из друга вытряхивали монеты, высмаркивали из носа, в конце высыпали даже из занавеса, в ведро. После этого принимались петь. Дядя Семён — по-своему. Напарник поправлял: «Бери выше». Юлин папа строил вышку: стол, ещё столик, тумба, табуретка… лез-взбирался всё выше, но и под потолком сцены трубил невпопад. Все хохотали, а Юля говорила: «Это он нарочно — смешит». И мы с ней немножко боялись — вдруг упадёт! Ведь он хромоногий, воевал с немцами, от ранений чуть не погиб. Они с моим папой дружили с войны. Отец сказал, что ступня у дяди Семёна деревянная.
В садике я про это рассказала Генке. В песочнице мы с ним попробовали ходить не ногой — мешал сандалик, а правой рукой — опираясь на грабельки. Генка сразу признался:
— Не чую рукой землю. Неудобно.
— Я тоже. Папа мне сказал, что это ещё и очень больно, — жалела я дядю Семёна, хотя он был всегда такой весёлый и прыгучий.
После концерта на площадке заиграл оркестр, и начались танцы. Дети сбоку возле лавочек игрались, а я — танцевала сама себе, смотрела, смотрела и слушала… Мои родители были самой танцевальной парой. Когда духовой джаз играл польский хит того времени «Тшиха вода бжеги рвэ…», я пускалась в буги-вуги возле своей лавочки и вместе со взрослыми рвала берега в клочья и грудки.
Домой, сонную, папа нёс меня на руках, голова моя лежала у него на плече, его кудри пахли «Шипром», я смотрела в зоряное ночное небо… одна звёздочка стала мерцать-подмигивать папой, и вместе с ней я улетела в крепкий беззаботный сон…
Зачем дети вырастают? Ведь под куполом небесным на этой земле только отцовы руки так защитны и так надёжны!..
За окном вагона земля с домами, деревьями и людьми продолжала кружиться в попутном танце, а я подгоняла себя в поезде: «Скорее домой — посмотреть на маленького братика Валика!..»
Мы всегда торопим своё детство, лучшую пору жизни, — что там ждёт впереди?..
Дедовы уроки
Мой дед, принеся из лавки хлеб к обеду, сказал, что он теперь кукурузный. И правда, из хлеба в разрезе веснушками-зубчиками желтели почти целые зёрнышки. Дедушка непонятно-иронично усмехнулся:
— Жытныця тэпэр стала кукурузяным полэм, а той хрущ всэ одно хрущ.
Вскорости мы с Валюней, младшим братом, играя в прятки, обнаружили в дальнем углу на печке за занавеской небольшой склад хозяйственного мыла, спичек и соли. Я тут же беспечно пошутила, что наш дедушка поедет на войну.
А вот и он сам — лёгок на помин. Внучок с вопросом:
— Что, будет война, снова с немцами воевать собрался? Хочешь спичками их поджигать? Тогда и я им всем глаза солью засыплю…
— Воював з нымы нэ я, а твий батько. А войну тоби лучче нэ знать.
…Переезжая из города в город, на стройках народного хозяйства дед-прораб застудился, ноги стали сильно болеть, хотя и без того приседали от внезапной мысли-печали, что пережил сыновей. И семье пришлось вернуться на родину под Харьков, где жили родственники.
Вечерами Вера, жена деда, рассказывала трём дочкам новые сказки, а спор между ними за место поближе весело прекращала:
— Хто с самого краю — в золотому раю, а хто в сэрэдынци — в засратий ряднынци. — И в ней, зато возле мамы, оказывалась Нина — младшенькая.
Но сказки в жизни быстро кончаются.
Однажды, хлопоча по дому, Вера не обнаружила второй дочки — Жени. Искать!
А вот и она, в другой комнате под большим скатёрным столом. Притаилась с куклами, на чёрную тряпочку белый крест нашивает. Один — уже готов. Два креста! Вера к мужу: «Юра, дывысь!» — и в слёзы. Быть беде!
А она уже рядом…
В маленькие украинские Близнецы немцы налетели внезапно и неотвратимо. Офицер-эсэсовец в блестяще-чёрном плаще, суетясь с делами-приказами, подозвал красивенькую кудряшку Нину, чтоб помыла чудо-юдо-машину, «опель», за это кульком сладостей одарив. Но бойкая девчонка и ухом не повела мыть — рванула на улицу угощать шоколадными фасолинками с изюмом своих друзей-мальчишек. И только раздала вкуснючки, как услышала истошно-дикий крик матери:
— Ни-инка!
— Я ту-ут! — и бегом домой.
Во дворе разъярённый лакированный немец наставил пистолет на неё:
— Партизанэн! Русише мэдхен зэр шлехт! Пух-пух! — и взводит курок.
— Пан офицер! Ой, горэчко!.. — Вера без памяти с тряпкой быстрей к колодцу за водой, пулей кинулась мыть машину и кричать-хрипеть дочке-истукану:
— От дурэпа! Наглойи смэрти захотила? — Немца куда-то позвали. — Вин жэ тэбэ — як муху!..
— Я задрыпани нимэцьки машины облызувать нэ буду.
— На холеру ж ты конфеты брала?
— А я такых щэ нэ пробувала.
— Дурна Марийка — страху нэ знае!
Но страх — вот он. Близко.
Нинке уже девять. Конец августа. После дождя вечер свежи́т. На носу осень, а на ногах худая обувка знобит. Но бедовая командирша привычно рыщет по окрестностям, вынюхивая приключений на свою сорвиголову. Ага, нашла! Прицеп, полный, без охраны, значит — ничей. А в нём лаковые кожаные мешочки, красивые. Открыла один. Там пули. Но зачем они, стрелять-то не из чего?! Их выбросить в канаву, а из мешочков пошить тапочки. Позвать мальчишек и Витьку, брата двоюродного, он тоже в дырках. Позвала, показала — здорово! Мешочки ссыпали — и по домам с ними.
Дома Вера:
— Дэ взяла?
— Дэ взяла — там вжэ нэма. Валялысь в кинци поля за дэрэвами.
И Вера поверила. А мой дедушка в тот вечер допоздна шил-мастерил обнову любимой дочери.
Утром Нинка, пятеро друзей и Витька рассекали по улице в новых тапочках. Особенно старалась Нина — таких нет у девчонок. Блестящие!
Блестели настолько, что заметили немцы. Пропажа! Партизанэн! Выстроили великолепную семёрку в чёрных тапочках — всю перепуганную команду. И приговор по военному времени — шисэн, расстрелять в айн момент! Витю как старшего, десятилетнего, в ведро и в колодец — утопить.
Городок накрыло страшным колодезным эхом детского предсмертного крика. Не сосчитать тех утопленных жизней в колодцах украинских и русских…
И Вера запричитала-взмолилась, что дочка нашла мешочки где-то на краю поля. Стали разбираться. Нашли в канаве пули, пересчитали дотошно по-немецки — все до одной целы, остальные мешочки тоже на месте. И детей отпустили — всех семерых.
С того часу у дедушки ещё больше ослабели ноги, а пальцы левой ладони стали подёргиваться.
…Сидела как-то за уроками, со второй смены начальных классов вернулся Валентин, умненький хорошист, не драчун, — заплаканный, испачканный — ив комнату к деду: мальчишки ни за что очень обидели.
— У мэнэ внук нюня? Шоб я цёго бильшэ нэ бачыв! Нэдавно в городи йшло кино «Олэксандр Пархомэнко», про гражданьску вийну. Дывывся?
— Да.
— Мы ж з тобою тожэ Пархомэнкы, забув чы шо? Я тэбэ навчу: давай здачу всигда и зразу отступай, якшо йих багато, — свыстом! Дав — и фить, шоб тилькы ногы замэлькалы!
Прошло несколько дней, влетает радостный брат и свистом к дедушке взахлёб:
— Сумкою йих, сумкою, шо було сылы! Видбиг и як кыну каминюку в воду, грязюка з водою на ных! И крыкнув: «Повбываю!» Вжэ нэ будуть трое на одного!
Дедушка любимому внуку конфету. И мне несёт. Ходит с палочкой по комнатам с озорной улыбкой, выпрямился, забыв даже сильно прихрамывать на больные ноги.
Подходит ко мне:
— Опьять арыфмэтыка? Скоро Шура прыйдэ, учи пока остальни.
Тётя Шура, мамина старшая сестра, жила с нами, её жених погиб в Великую Отечественную, и замуж она не захотела. Окончив физмат, лихо разбиралась в математике. Считая вечерами квартальные отчёты, и меня научила арифметическим действиям на счётах, хотя мы с братом использовали их для катания по дому, когда оставались одни.
Но сейчас все дома, перед носом никому не нужные и неразрешимые задачки, где вода из одной дурацкой трубы течёт в такую же… и надо узнать… что-то. «Зачем и куда она течёт, ота труба с её объёмами?.. — и от бессилия слезами теку. — Сейчас мама этой трубой от немецкого крейсера как грохнет по моей голове! И пусть — умру ей назло».
Тут взрыв нетерпения-крика на всю хату с угрозой:
— Попробуй мэни четвёрку прынэсты!
Тётя Шура, побаиваясь маму, которой нужны были только круглые пятёрки, идёт за подмогой в комнату деда — он неважно слышал — и громко говорит ему:
— Там Женя бушуе.
— Та чую. Вжэ иду.
Заходит к нам, поднимает свою палочку и тихо маме:
— Крычыть, як дурна Марийка. Гэть видциля! Трэба дытыни объясныть — та й всэнькэ дило.
Тётя Шура садится рядом со мной, и мы быстро справляемся и с трубами, и с поездами, которые из пунктов А и Б ездят почему-то с разными скоростями… Тригонометрическими же уравнениями вообще было легко всё обсчитывать. Но это потом, в старших классах…
А вот и потом.
Однажды после ужина всей семьи на кухне мыла посуду. Настроение препоганое: мне купили зимнее пальто — здоровенное, светло-зелёного цвета. Утром в школе была раньше всех, чтоб не увидели и не засмеяли. Увидели! После уроков все разбежались, я собиралась последней. Разбить, что ли, все тарелки… фу… жирные!.. Надо ещё воды подогреть на электроплитке и пополоскать. Слышу дедушкин голос:
— Выглядаю внучку в викно зи школы — нэма… Ага, идэ. В руци держыть портфэль, полы пальта пидняла и нэсэ, бо ж воно довгэ, як у цыганкы, — стисняеться! Патлатый вэлыкый ворит на плэчи нал иг, як той вовк, платок збывся — лычко закрывав. Нэ дивчина — а опудало.
— Папа, якэ опудало? Пальто ж новэ́. На вырист. Надовго хватыть. Вона ж ростэ, нога вжэ трыдцять пьятый.
— А ты забула, як пид тобою нога гнала и остановылась на трыдцять шостому? Дэ вона тоби ростэ? На физкультури пэрэдпоследня. Всэ йисть бэз хлиба — бо нэ вмищаеться. Писля йиды тонэньку скыбочку видрижэ, потрусыть сахаром, покладэ на чашку с какавом и зигнэться над урокамы, — оцэ тоби и увэсь хлиб. Всэ, вона вжэ выросла!
— И шо ты, папа, хочэш вид мэнэ?
— Шоб в школу йшла моя внучка, а нэ якась мара. Тоби, Женя, сама холера ясна показуе, шо пальто нэ годыться, трэба пидшыты. А колир, цвет — тьфу! — як бабськи салатови рэйтузы. Маркэ, свитлэ, быстро замажэться. Куды твойи очи дывылысь?
— Другого нэ було.
— Я тэбэ и твойих сэстэр в страхиття нэ одивав.
В кухню заглянул мой всегда молчаливый отец и подмигнул, что обычно означало — всё будет хорошо.
На следующее утро в школу бежала весёлая дивчинка в пальто по росту, с тугим пояском, с подобранным вдвое, застёгивающимся чёрным воротничком.
Через какое-то время, с лёгкой руки дедушки, к Новому году отец, окончивший с отличием курсы кройки и шитья по верхней мужской одежде, со своего бостонового тёмно-синего, перелицевав, сшил мне пальто с коричневым цигейковым стоячим воротничком, застёгивающимся на плече, с внутренними пуговицами — взрослое. Шапка-ушанка — тогда их девчонки у нас ещё не носили — и сапожки на школьном каблучке. На вечер провожали всей семьёй, и мама махала рукой мне вслед.
Забыла. Мамина младшая сестра Нина, офицерша, привезла мне отрез, польский вельвет, — диковинка! — жёлтый, в чёрный горошек с копеечку. Мама сшила мне платье с отложным воротничком, зелёными пуговками, со встречными складочками. Зелёная атласная лента в косу ниже пояса. Дедушка пошутил, маме:
— Дывысь, шоб нэ вкралы. Я ж твою матир завиз!
И сказал в руку. Танцевать приглашали даже парни из одиннадцатых классов, а под саксофонно-проникающее танго «Каменный цветок» обмирала с Колькой, первым танцующим одноклассником. Его лучистые степные глаза, тёмный пушок-усики над доброй улыбкой ярких губ так волновали!.. Давно ли сидела с ним за одной партой в четвёртом классе русской школы?..
Домой прилетела на крыльях успеха. Мама, длинно и пристально посмотрев, бросила непонятную фразу:
— У тэбэ, доця, николы нэ будэ подруг… — и покачала головой. «А как же подружка Люда?..» — растерялась я мысленно. Тётя Шура, по жизни оптимистка, махнула рукой:
— Нэ слухай. Вона вечно… як з горы бухнэ.
Теперь-то я понимаю: мама была права — зависть человеку не союзник. И мой сын знает, почему тётю, Шуру Пархоменко, назвали когда-то Александрой.
…В каникулы мы с братом Валюней оставались с дедушкой — на хате. Брат, покрутившись, убегал по мальчишечьим делам, а я и дедушка варили зелёный борщ. Он садился возле электрической плитки с кастрюлей и командовал кулинарным парадом.
Самое интересное было, когда на арену разделочной доски выступала зелёная часть. Надо было зубчатым отбивным молоточком измельчить в сплошную массу щавель, лук, петрушку, укропчик. На мой вопрос, зачем так мелко, дедушка только предвкушающе крякнул — зараз узнаешь, а пока учил: крутые яйца, три-четыре, порубить ножом в горочку и ссыпать в кастрюлю. Сам этого не мог сделать — руку трясла лихоманка, поэтому яйца обычно разбивал сырые и вливал в кипящую кастрюлю, в которой тут же начинали кувыркаться-нырять смешные бело-жёлтые, но приятно-вкусные паутинки.
В это время в кастрюле у дедушки уже томилось мелко порубленное внутреннее сало с репчатой головкой лука, лаврушкой и картошкой, которую по готовности он помял в большой поварёшке — как любил. Начинало прикипать-пахнуть что-то сытное, просящее к себе ломтик чёрного хлеба. Осталось только травную готовую мякоть опустить с доски во всё остальное — заправленное, маслянистое, пахуче-кипучее.
Тихо спихнула. Завершая чудо приготовления, яркая живая масса накрыла-зазеленила всё под собой, и в кастрюле заиграло-задышало. Выпрямившись, дедушка победно улыбнулся:
— О! Тэпэр твоя зэлэна мелочь отдасть и цвет, и вкус!
И через минуты стало отдавать: из колдовского горячего варева, крадучись, выползал-выпаривался и обволакивал дух — смачный, острый, со щавлёвой кислинкой, вбирающий в себя моего деда, меня и мои слюни, а также вбежавшего на запахи Шарика, вилюче-просяще обмахивающего нас приветливым хвостом. И дедушка посоветовал:
— Пид кинэць опьять пробуй — и на соль тоже, бо зэлэнь забэрэ в сэбэ всё.
Пробую, смакую, от удовольствия глаза убегают под веки и там смеются — ничего нет вкуснее на свете дедушкиного борща! Он выключил плитку и накрыл кастрюлю рушником — «нэхай дойдэ». Неприхотливая к еде, я тихо зверею аппетитом и еле дожидаюсь дедушкиной команды:
— Бэры тарелки, риж хлиб и нэсы смэтану. Шарику налый та покрышы хлиба, нэхай пойисть з намы — заслужив. Ноччю на якусь тэмну холеру добрэ гавкав.
Я позвала с улицы брата, слила ему на руки из колонки, и дедушка объявил:
— Тры танкиста и собака сидають обидать.
Мы с Валентином всегда помним уроки жизни нашего доброго и мудрого деда — Юрия Трохимовича Пархоменко.
Ласточка-душа
Середина июля. Лето как будто в разгаре. Ещё долог день. Вечер не торопится красно-жарко солнце укрывать, прятать на ночь за горизонт его багряную тюбетейку, видную из окна.
Дописать письмо своим, чуть осталось. Всё. Адрес, и заклеить. Сполоснуть любимую блузку к новой юбке.
Вышла на балкон, повесила, стекает, подстелила тряпку, капает. Туська на этажерке. И никакого внимания на меня.
Смотрю через своё дерево во двор. Голубей не видно, готовятся к ночи где-то у себя. Воробьи перелетели на тополя, гомонят, учирикиваются, умащиваются на ветках повыше, прощаясь с вечером. Но весь пташиный хор обволакивается, освистывается дружным, громким петлянием ласточек.
Острохвостые маленькие пташки с резким стрекотом диагоналят друг за другом чёрными молниями мимо балкона, совсем близко, наискось чётко выравнивая направление, устремляя быстрый вальс по кругу над окнами и выше, над шляпками вытяжек на крышах многоэтажек. И снова кружение без перерыва…
Вот-вот ночное безмолвие накроет придомовой дворовый колодец, но весёлые крылатые свистульки, опускаясь к верхушкам деревьев, внезапно выныривают вверх, резко черкают пространство возле нас с котом. Туська механически, как заводной вертит головой за ними.
Впервые эти птахи показались мне первого мая. Из-за высотки слева небо вдруг сыпануло горсточкой чёрных трескучих самолётиков. Они радостно свистнули тройную воздушную петельку, мигом связав в единую цепочку-гармонию весь пташиный гомон на деревьях, и тут же вихрем унеслись обратно в небесный простор…
Забираюсь на этажерку, сажусь рядом с котом. Погладила — фунт равнодушия в ответ. Летает, видимо, и тоже свистит с ласточками.
…В селе у бабушки Настасьи, в моём детстве, в другом конце двора стояла стодола — огромный делённый сарай со всем хозяйством: корова, кабанчик, курятник, посередине железная машина с большим колесом и удобной ручкой мельчить-резать траву, под крышей — вышки с пахучим сеном.
Со стороны поля вверху, под самой стрехой этого сарая, лепилась тёмная корзиночка, похожая на две соединённые землистые бабушкины ладони. Сверху между большим и указательным пальцами дырочка, куда к ластошатам залетала птичка с белой грудкой и букашкой в клюве, а бабушкины ладони будто обнимали птичек. «Молод конь за морем бывал: спинка соболина, брюшко беленько», — приговаривала она и делилась разоблачением-секретом.
Лепит гнёздышко из глины и соломинок пара ласточек. Кажется, они работают по умному сговору, по точному плану — иначе как получается у них обязательно корзинка-чашка с лётным отверстием в одном боку? Оказывается, ласточка заканчивает свою половину работы и приступает к кладке яиц, а ластовец один, без неё, уже не способен трудиться, и получается кусок недоделанный — как раз на вход в гнездо.
Касаток, ласточек, учила бабушка Анастасия, обижать нельзя и разорять их домик — большой грех. Этих птичек Бог любит. Ласточка весну и каждый день начинает. И где бы ей ни летать, к весне опять вернётся, найдёт свой дом. Если рано прилетит — год будет счастливым, а если Благовещение пройдёт без неё, то будет холодная весна.
Однажды под вечер ласточки шнырили по леваде, над самой травой. Нам с сестрой Тамарой бабушка сказала, что будет дождь. Но откуда? Так тихо и спокойно, даже Тузик не лаял, дремал у себя в будке.
Вдруг насупилось, нависли тучи, натянулись чёрной тяжестью, и полил-зашумел торопливый, хлёсткий дождь, но тёплый, добрый, летний. Как ласточки узнали об этом? Надо же, такие умные и догадливые эти небесные посланницы!..
А здесь, в моём дворе, эти птахи носятся-кружатся только вверху, значит, дождей не видать, свежей влаге не пахнуть. Сушь. Без умолку что-то своё стрекочут-трещат. «Шитовило-битовило, по-немецки говорило, спереди шильце, сзади вильце, сверху синенько суконце, с исподу бело полотенце» — загадка детства моего.
Бабушка начинала утро ласточкой — первая. Брала полотенце, шла к корове, гремела подойником, свирепый Туз — к нему никто не смел подходить — вилял благодарно хвостом и ел завтрак от бабушки. Потом кабанчик-кабанище хрюкал-грохал… Бабушка поралась по хозяйству.
Сделав как-то бусы из рябины, протягиваю низочку ей в подарок. Керосинка пламенеет-миготит неровно, рябинки огоньками искрят — аленькие цветочки. Красиво, оранжево. Бабушка подержала бусы, пошершавила меня по голове: «Мне это уже не поможет… носи сама». Я взяла их, так и не поняв — что не поможет и почему. Утром отмотаю от круглой спинки кровати красную стричку-ленту, подниму косичку повыше, перехвачу высоко и завяжу бант, он будет гореть, как на шее рябиновое монисто. Двоюродная сестричка Тамара посмотрит и скажет: «О, як та миська пани». — «Какая пани?» — «Городська».
Тогда я думала, что у всех бабушек на свете руки шершавые, узловатые, перекорёженные, как у моей.
На работе из двух одна батарея — вечным холодным атрибутом, и когда мороз рвётся в окна, левая рука застывает, пальцы врастопырку над скользкой корректурой леденеют. У основания безымянного стало подёргивать-ныть, дотронулась — больно, и малюсенькая круглая косточка в глубине торчит-вихляется. Если так больно от мизера, то как же болело у бедной бабушки!..
Летом, сейчас, Волга и горячий, солнечный песок избавили палец от боли, только теперь я поняла бабушкины слова, почему ей «уже не поможет»…
Умерла она ранним утром, с первой ласточкой. Тамара-сестричка спала у неё в комнате и, как почувствовала, проснулась тоже. Подошла, села на софу рядом: «Бабо, бабцю! Тебе плохо? Позвать маму?» Крикнула в сени, на вторую половину, тётю Лиду и бегом к бабушке. Взяла её тёплые больные руки, бабушка тихо пожала ладошку внучки, глянула на портрет покойного деда Николая и затихла. Улетела ласточкой. Руки ослабли, стали остывать. Девочка закрыла глаза бабушке, и горю её не было конца…
Она не знала тогда, что скоро и её мама тяжело заболеет и умрёт. Улетит её душа и с неба будет смотреть на тройку своих детей, прося у Бога помощи в их трудной сиротской доле.
…Туська ткнулся и полез на руки. Вечерняя душная тень отогнала дневную жару, а ночная прохлада вот-вот вступит в свои права — свежие, ночные. Ласточки, Божьи любимицы, продолжали со свистом вертеть круги жизни. Откуда столько сил?..
Но вот и они затихли на ночь. Враз — как по часам, скоро десять.
Вечерами стала выходить к ним на балкон, любуясь чудными номерами воздушной гимнастики в лёте, слушать их весёлый художественный свист…
Примерно двадцатого июля вечером ласточек с балкона я не увидела и стрёкота их не услышала. Они первые мне сказали, что лето заканчивается, хотя тепло ещё будет долго.
Может, они так носились, тренируя в лёте своих детей, чтобы вместе улететь за море, а весной, пораньше, вернуться, принеся на крыльях счастье.
Каждому бы по счастливой ласточке да по душе.
Туська
Расчётливая ложь вероломства ударила по главному, что казалось самым дорогим и надёжным, но рухнуло внезапно и навсегда.
Обиды нет уже. Вопросов тоже. Холодное безразличие делится молчанием. Внутри лишь растерянность отчаяния и немая пустота без дна. А «концепт пустоты как маркёр хаоса амбивалентен»… Что это? Навязчивый словесный буравчик кавычкой-наконечником штопорит мою голову.
Распадаюсь, раздваиваюсь… И боюсь — от кончиков ногтей рук до самых пяток…
Головокрушение тупой болью с затылка, по всей голове, сдавленной железными тисками, что в кладовке. Острая боль выстрелом в правый висок… струйкой за ухо… Растворилось.
Шморгнула носом, щёлкнуло, хлопнув перепонками, но не помогло. В этом месте глохну. Плотно заложило. Что-то тяжёлое, не моё — чужое, залило правый глаз. Не больно… но мешает, тяжелит. Моргаю. Не проходит, осталось.
Голова моя… головушка… часть меня. Чем-то я обидела эту часть. Боль наискось от виска — к сердцу. Она перечёркивает меня… Это же… это ж если зачеркнёт совсем, то всё остальное тоже. Как буду тогда без света белого за окнами, без моих птиц на ясене… без Волги летом?.. А сын… он далеко, в своей жизни.
Сынок…
Пошевелиться. Поворотом головы влево, к двери. Она поднимается, клонится, грозит косяком… сейчас ударит. Кресла у двери дышат, поднимаются и с парящей дверью плывут, надвигаясь на меня. Страшно… Закрыть глаза. Тихо отворачиваюсь… прямо. Поднимаю голову — не слушается чугун, казан с молотком пульса.
Чуть вправо… Глаза открыть. Здесь полки. С книгами. Много… Зачем покупала столько?.. Они рябят, прыгая, вываливаются корешками, летят на меня, на голову. И с мухами. Много мух. Кружатся… Как остановить? Прикрыться веками.
Трудно дышать. Удушье затягивается петлей, и душа моя паникует в пятки.
«Где ты… Боже?! Останься! Прости и побудь ещё».
Просы́палась немного. Сейчас… Я соберусь! Это была иуда-подножка по неверному льду, и я лишь поскользнулась. Знаю, химера никогда не подаст руки. Сейчас… Я сама! Валидол. Был здесь. Ах да… на спинке дивана. Только руку подниму. Вот он. Под язык и не застрелиться. Мятно. Пахнуло ветерком, обдуло мозги и волосы. Даже зашевелились и тронулись вместе со мной.
В прихожке вверху перекладина-турничок. Туда бы. Ухвачусь, и она вытащит меня из этого тёмного круговорота, из тупика моей жизни. Маршем отсюда!
Встать. Ухватиться рукой об косяк, по двери, по стенке ощупью. Дверь в маленькую комнату качнулась. Ноги приседают, как у дедушки когда-то. Изнутри напирает, поднимается, затылок выдавливает тошноту. Вырвать бы её!.. Пол качается. Заношу ногу — а по ней сбоку хлопок. Ещё шаг. Снова ударчик. Лапой. Это кот, и мне грозно-отрывисто: ф-ф-ф!.. О чём это он?.. Так никогда не фыркал.
Вот она, перекладина-соломинка. За неё, обеими руками. Холодное и круглое в ладонях и дрожь в коленках. Повисла, лапшой, тряпкой. Тошная темень забирает, накрывает, кружит… По ноге снова хлопок. Всё куда-то едет, сворачивается… ватное… мягкое и… тёмное.
Провал.
…В висок, потом в глаз что-то шершавит. Наверное, это рука бабушки. Но она давно умерла. Значит, теперь я с ней.
Холодно. Открываю глаза. Нет, это не бабушка, а наждаком Туська-лизун. В лицо острая морда с усами. Кругло-широкая чернота кошачьих зрачков с янтарными ободками тепла. Да-да, встаю — на полу не только холодно, но и твёрдо. Б-э… тошнота вертит головой и половиной меня. Б-э… а нечем. Пусто. Не ела.
Вот и кухня. Кислым компотом запить каптоприл и ещё что-то, глицин под язык, посидев и положив голову на плаху стола. Получилось. Взять тонометр, хотя он и не лечит.
Теперь добраться назад. Туська всем туловищем напирает на ногу, загораживает дорогу, чтоб повернула в маленькую комнату. Хорошо, ладно, тут теплее и светлее.
Глаза от боли выпадут… Тонометр на тумбочку, как-то поймать диван. Вот он. Тошнота знобит волной кружения. Нет, ни за что! Пусть компот с пилюлями-колёсами останутся во мне. Присела. Кот — что это он? — прыгает на колени, идёт по мне, ложится, придавливая собой, руки-лапы у меня на плечах… Обнимая, кладёт голову на грудь, где сердце.
Вот и одеяло. Тошнотворение задержать. Хоть немного. Голову чуть набок. Книги на полках аж у окна, — значит, в меня не полетят. Чуточку отдохнуть. Господи, как я устала!.. Последние силёнки, видимо, повесились… на турнике.
Тепло от Туськи полилось по мне и покатилось пушистым клубочком в ноги. Ещё валидола. Мягкая прохладность с теплом покоя поднимает, и мы с котом таем… таем… улетаем.
…Откуда эта приятно-тёплая невесомость на груди? И щекочет. Открываю глаза. Мух нет… улетели. Туська уже поперёк, попка возле меня под мышкой, усы у моего подбородка, биомоторчиком уютно хр-р — х-х… хр-р — х-х… «Неплохо мы с тобой отрубились — уже темнеет. Действительно, крепкий сон недуг прогонит вон».
Вчера вечером в процедурке поликлиники в вену залили пять кубиков ноотропила — врачиха прописала. Ежедневно, на мой баранчиковый вес. Жаль, что я не конь, тогда бы голову, может, и не взорвало.
«Туня, шёлковый мой, — глажу спящую шкурку. — Выходит, ты спас меня. Фыркал и лапой трижды сигналил по ноге, чтоб не ходила-физрила, а лёжма…» Да-а, постельный режим, покой и грелка вдоль всего бренного тела. Мудёр бобёр! Сказать себе — не поверю. «Благодарю тебя, Боженька, что послал его мне когда-то».
Как это было…
Мои возвращались под вечер домой, осенью, темнело. Встретились у лифта, а тот замер в отключке. Поднимаясь на этаж, сын увидел полосатого котёнка у мусоропровода. Сидел. Молча. И просто смотрел. Поместился на ладони. Зашли домой, показывает:
— Давай оставим. — Кошатник, как и я.
Рос когда-то с кошкой, которую соседи по двору хотели утопить за три рубля, — кошка ведь не кот, хлопот потом не оберёшься. А оказалась разумницей и аккуратисткой. После неё я уже никого не хотела — прикипишь, а потом сердце надрываешь.
— Так что, оставляем?
— А это кот или… — посмотрела, — котик.
— Оставляем?
— Не знаю. Давай посмотрим — как он будет себя вести.
Лапки в белых следках, с чёрной каймой белая манишечка-воротничок треугольничком вниз, раскраска на свету тёмно-янтарная, с полосками и рябинками-подпалинами. Глаза такие же, чуть посветлее, с зеленью.
— Мам, почему у него такие большие уши и торчат смешно?
— Он будет расти, а уши нет.
— Давай оставим его?
— Посмотрю за ним, тогда и решим.
Сидит на полу, молча, отвернулся, вроде кошка сама по себе. Слушает, уши чуть повернул в нашу сторону — судьба решается.
— А как назовём?
— Тоже решу, по его поведению.
За вечер котёнок голоса не подал, даже когда ужинали. Значит, умный. Далеко слышно лишь бочку пустую. Из еды взял только кусочек бородинского, привычного.
На руки совсем не просился. Не мазун — гордый, самостоятельный. Где были мы, там и он, тихо, незаметно и слушая. Ко мне держался поближе.
В туалет шмыгнул следом. Смылась. А что же он? Запрыгнул, смотрит в унитаз на бурлящую воду. Затихло. Понюхал-понюхал и давай быстро передними лапками чистую воду разгребать. Затаилась, не дышу. Присел над водой, лапы врозь, передние на ребре унитаза, как на парте, одни уши торчат. Хвостик трубкой вверх. Пс-с-с… и прыг на край вверху — смотрит. Дёрнула цепочку, новый бачок потом появится, котёнок вздрогнул. Погладила. Спрыгнул и шасть из туалета! Сделал в прихожке круг бегом и назад ко мне прыжками, уставился — ну как я?!
— Да моя ж ты умница, моя кляшявица! — взяла на руки и объявила: — Попсыкал, прямо в унитаз!
Сын попросил, чтоб потом как-нибудь показала. Мы с ним вдвоём искупали зверька в тазике. Смирно стоял и терпел, тоже молча. Завернула шерстяную куклу. Гладили его, и он сам помогал языком сушиться.
На следующий вечер итожу:
— Оставляем. И я знаю, как назовём.
— Как?
— Тусовщик.
— Фи-и…
— Не фи, а Туся. Полное имя — Тусовщик.
— Почему? Это как-то необычно.
— Дак и он отличается. Тусует возле нас, с нами, но особняком и тихо. Всё видит, слушает, понимает. И молчит.
— Может, он Герасим, Му-му.
— Ещё чего! Уже одно слово сказал. С работы сегодня вернулась, встретил, подождал, когда разденусь, помыла руки, он запрыгнул на ванну и смотрит на струю. Набрала в ковшик, поставила рядом с ним. Попил. «Мр…» — коротко, спрыгнул и не спеша повёл в кухню. Зря слова лишнего не скажет, понимаешь?
На руки не лезет. Если ты его берёшь на колени, он терпит, ослабишь руки — тихо выскользнув, исчезает. Независимость и изящество.
— Но к тебе-то он запрыгнул! И даже себя дал погладить-подержать — сам.
— Тут ничего не поделаешь, сына. Свобода выбора за ним, решает он. И на его условиях. Кот — это личность.
— Выходит, он выбрал тебя. Чувствует, что хозяйка ты?
— И что буду его любить.
Тусик сидел на полу рядом и слушал. Сын подхватил его на руки:
— Повезло тебе, усатый-полосатый. Мама тебе досталась во!
— Ему повезло, что домой принёс его ты!
— Мам, ты же его разбалуешь.
— Ну конечно! Как тебя.
— Он с характером и будет дрессировать тебя.
— А как же! Приноравливаться будем вместе, обоюдно.
…Туська, дремучий, дремлющий, пошевелился у меня под мышкой, привстал, потянулся дугой, посмотрел на меня и снова прилёг, уже рядом, калачиком. Прочитал во мне мысли о нём. Это точно. Погладила спинку: «Будь здоров, дружок». Видимо, не зря пишут, что Иисус, любя и уважая кошек, даже рукав себе отрезал, чтоб не потревожить зверька, спящего рядом. Они и от пожаров людей спасали, первыми чуя запах гари и поднимая крик, и урожай сторожили в хранилищах от грызунов. Кот — единственное храмовое животное, ему одному туда входить можно.
Когда-то отец рассказывал. Поехал он в Горьковскую область за машиной. Надо было пригнать с завода новую. Спешит он на ней домой в обратную, темень уже, дороги не видать. Чувствует, сбился с пути. Смотрит — а впереди на земле в световой дорожке фар сидит наш кот Белик и неотрывно на отца смотрит. Тот аж струхнул маленько, ведь Белого тогда уже на свете не было. Они с отцом дружили, рыбалили вместе на Слонивке — кот там объедался — и иногда ночевали в летней кухне, где отец больную спину выгревал у грубки. Кот в сарае ловил мышей и приносил на порог отцу — тоже делился, угощал.
Откуда же он взялся здесь, и живой?..
На рассвете пошёл посмотреть дорогу впереди. А там обрыв — крутой и глубокий, внизу река. Спустился к воде, умылся-освежился и поехал целый-невредимый домой.
Да, если бы вовремя не подоспел дух Белика, больше отца мы бы не увидели.
— Тусёныш, не в тебя ли добрая душа Белого переселилась? — погладила. — Плохо я время провела — исправить!..
Фантомная боль прошлого… Ну да, болит то, чего на самом деле уже нет. А было ли?.. Видимо, только казалось и мнилось. Значит, болеть никак не может и… И переливания мозгов делать не будем.
Что ещё? С дозами-уколами выясняем, колёса подбираем, травы — варим. Мы с тобой, Туня, теперь знаем, что самое дорогое, не так ли? С собой совладавши, будем вставать.
Кот, согласно выслушав, потянулся со звуком — и-и-их… и спрыгнул на пол. Ждёт.
Поднимаюсь. Тихо. Голова строго прямо — меняю положение с горизонта на сидя. Остановить хоровод в обиженной голове. Посидеть. Теперь встать медленно, повернуться к двери и нацеленно по одной паркетине-линеечке. Туська рядом, несёт усатую заботу и контролирует. А мои ноги нести меня пока не хотят, слабы в коленках. Я зомби. Качнуло — прямо в зеркальное трюмо прихожки. Ухватиться дрожащими руками.
«Ну, коль я тут, свет мой зеркало… Ого, вот это визитка! Мы что, в комнате смеха или ужасов?! Ты кого отражаешь? Это ж я, красавишна твоя. Не узнаёшь, стекло?! Я тоже». Взбледнулась женщина — ни кровиночки в лице, вся кровь в правый глаз слилась. Осталось только полинять налысо.
— Туська-друг, что будем делать?
— Мр…
— Верно — будем жить. Ты, как всегда, прав. Жизнь прекрасна, потому что она продолжается!
Вора бей!
Зима, мой кот сидит на комодном телевизорном «Самсунге» у окна: всё видно и от батареи тепло. Вдруг чуть привстал, шею вперёд, лапы нетерпеливо переставляет. Быстрее… К прыжку напружинился засадник-заочник. Тихо заглядываю через занавеску. На верхней балконной полке с банками от солений сидят воробьи. Нахохлились. Ветер и в углу их достал, нацеленно студит в пёрышки, продувает. «Туська… эх ты, на замёрзших! И голодных…»
Пошла в кухню, накрошила хлеба в пакетик и снова к Тусовщику. Пернатые комочки-катышки на месте. Стук-стук по задвижке внизу двери — на балконе стайки как не было. Стук-стук вверху, открылось. Достала полочку из старого стола, в ней сушу весной-летом травы, водрузила на этажерку впритык — теперь не сдвинется. Насыпала горку крошек: «Спасайтесь!» Снова законопатила дверь. Ух, замёрзла…
Домашние дела-заботы… Захожу в большую комнату, а Туська носом продолжает охотиться в окно-занавеску. Смотрю сбоку: искры янтарных глаз точно ведут цель, а воробьи на его этажерке хозяйничают, питаются. Но сторожатся окна. Один, самый чуткий, вытянулся, вскрикнул, фьють — и был таков. Остальных четырёх тоже сдуло. Ждём. Храбрый пролетел мимо балкона, — разведка. Сел на верхнюю полку. Подозрительного никого. К нему остальные. По одному падают в столовку. Ныряют и выныривают, ни на секунду не забывая про окно. Пошевелилась-выдохнула. Ни одного!
«Туська, а шустрики-то умные и осторожные, как ты», — погладила.
К вечеру закатное солнце улыбалось в балкон, воробьи грелись, доедали, прыгали с места на место, уверенно чиркали носами об полки. Чистили пёрышки, прихорашивались, — теперь можно подумать и о внешности.
По утрам еду оставляю на балконе в тумбочке. Вечером смотрю — пусто. А крылатики сидят вверху на полке и с ветром перьями играют. Зимуют. Дома. Туська привык, не жаждет. Сидит копилкой, наблюдает-соседствует.
Как-то утром останавливаюсь возле работы. Снег. Воробьи слетают с деревьев, кустов. Самые храбрые возле меня, разглядывают то одним глазом, то другим. Надеются. Мороз. Ветер. Приседают на лапки, греют. Натаптываю место и кидаю крошки, сюда, вон туда. Клюют. Приседая. Ещё слетаются…
«Ладно, ребята, выживайте».
Теперь с маршрутки перехожу светофор, заворачиваю на тротуар к работе — летят крикуны, пикируют с верхних веток деревьев, кустов, узнают, в чём бы ни была. Который с вывихнутой лапкой клюет на одной, а крылом подпирается. Шину бы наложить. К нему — а он скок-скок от меня. «И правильно, ведь кто-то тебя обидел».
К весне солнце стало топить снег, возле работы лужица, а в ней мои воробьи-чистюли моржуют в ледяной воде, расхристались, обдавая себя брызгами, галдят, радуются. Раньше нас знают, что быть весне в городе.
Дома на балкон стали наведываться синички. Закрепила повыше кусочек сала.
Вот и бирюзовая птичка объявилась: поджалась вся пёрышками, стянулась в яркий тугой комочек — с мизинчик стала, и это чтоб не испачкать красоту свою приметную. Одной лапкой стоит, другой жирную находку придерживает, лакомится. А звенит колокольчиком, чисто, с эхом…
Прижились на балконе землисто-серые пернатики, громко по-хозяйски чирикают, улетают, прилетают, едят, опять улетают. Один громче всех кричит, распушился, крылышки оттопырил, хвостик трубкой и всё серенького тихого малыша задевает. Надоело, видно, тот прыг на пятнистого, легонько потянул у горластого хохолок и снова на полку. Задирайка довольно заткнулся. Ах, вот оно что! Значит, большенькие пятнистые — воробьихи, а робкие скромники-серыши — мужички. Никогда бы не подумала! Да так легонько, мгновенно и просто…
Утром с рассветом на верхушке дерева у балкона хор: живы-жив, живы-жив… ц-ц-ц-ч-ч-рч… трескуче перетирают — еду давай! Иду. Открываю балкон, крошки с вечера готовы, сейчас. Туська следом просачивается через сетку. Садится на свою этажерку. Верхушки веток с молодыми почками-листочками качаются вместе с серыми комками. Тишина. Воробьи в шоке. Головы торчат, смотрят на кота, опасного. И враз гвалт — дружный, возмущённый: «Вора бей! Наш балкон, наша еда!» Осудили. Полная обструкция мне и коту. Бойкот. Никого. Тишина.
— Туська, что мы с тобой наделали?
А он спокойно, вальяжно разлёгся, жмурится от света, нюхает свежий воздух, — его хата с краю.
Спускаюсь вниз во двор. Под дерево — «чика-чика-чика». Тишина. «Чикуня-чикуня…» Сыплю крошки, рассыпаю пшено. Они на соседних деревьях. Поняли. Чирикаются, договариваются. Слетаются один за другим. Клюют. Молча, быстро. Дел много. Надо соломинки, пёрышки, листики-былинки таскать, дома строить. Хватают кусочки хлеба и стремительно уносят. В гнёзда. В семью, высиживать детёнышей.
Как-то стою в обед у работы, своих весёлых и бойких пташек столую. Мимо мужик:
— Нашлась богачка дармоедов кормить!
— А знаете, китайцы от своей многолюдной жадности извели воробьёв — хлеб вредные насекомистые и сгубили на полях. Так завозили птичек из других стран.
— Грамотная!
А мой воробей понял, что ли, — как прыгнет возле меня, высоко, ещё раз, что-то ухватил на лету и стал об землю долбить. Приглядываюсь, а он какую-то букашку на части делит. Хм… вот тебе и дармоед.
В конторе сняли старый, бесполезный кондиционер, выставили в коридор. До обеда оттуда громкое, беспрерывное и бедовое: чьи-ничьи, чьи-ничьи… Вышла, прислушалась. Точно — из ящика. Приставляю ухо — пищат. Одна клеточка выломана. Туда и залетали. Попросила, сняли решётку. Руку глубоко в пыльные запчасти, а там гнездо — тесное, уютное. Трое желторотиков, один — большенький, посильнее — и голосил, а двое молчат без сил.
Гнездо с малышами в коробку наружу, отверстием на подоконник, привязываю к окну, где вверху торчал охладитель, гильотиной отсёкший воробьят от родителей. Старшенький заходится в крике.
Кто наведывался — все в один голос:
— Да не прилетят они!
«А это мы ещё посмотрим…»
Прилетели. Двое. Пятнистая и серый. Приноравливались, примерялись. Беспокоились. И стали что-то в клювах приносить и вставлять в малышей, особенно в бойкого.
…Два дня выходных. «Господи, почему не взяла домой!.. А как тогда родители? А Туська как посмотрит? Контора закрыта. Как там они?..»
В понедельник — бегом.
К окошку. Коробка входом уже повёрнута к стеклу. Гнездо пустое — нет малышей. Парочка серых заглядывает, горестно убивается: не живы… не живы…
Как втолочь этот день в тесной конторе…
«Вы очень хорошие родители. Самые заботливые. Были… Голосистенький ваш вон как отважно и отчаянно боролся за жизнь».
В обед с пшеном вышла на улицу под окно, стою, пусть воробьи и эти — осиротевшие — увидят меня. Свою, ихнюю. Сыплю понемногу, тихо. Слетаются. Клюют. И похожие, и разные… «Ешьте, крепитесь. И снова выводите».
…Утром и вечером слетаются, ждут. По часам. Сами клюют молча, сторожко, а рядом скачут и громко чирикают подростки, подпрыгивают близко к мамашам и папашам, которые старательно суют крошки им в рот. Те снова кричат, крылышками пингвинно-веерно хлопают, чтоб о них не забыли. Пшено клюют сами, неумело, потом опять к старшим: чням-чням… «Нате. А вот ещё».
Преданы своим детям, дому, городу. Здесь у них свой тополь, своя берёза. Своё небо.
Воробьи всегда с нами.
Мой голубок
Иногда по субботам в утренних сумерках бегаю за деревенским молочным в ближний двор через дорогу. Быстрее, пока не набежали те, кому не спится.
Набежали. Уже несколько человек. Пока каждому нальёт, положит, взвесит… За мной тоже заняли, ещё подходят. К половине восьмого на этом месте уже никого не будет.
Дождевые лужицы отсвечивают голубоватой серостью проснувшегося неба. Свежо, хотя уже июнь. В стороне стайка голубей, кучно ходят, высматривая, чем поживиться. В кармане всегда кусочки хлеба… моя десятина. Подошла. Крошу, бросаю. Жадно клюют, напихиваются, зазёвывают сильными клювами, крыльями помогая толкаться. Один в серёдке меньше всех. Вероятно, из молодого выводка. Нерасторопный, неловкий. Бросаю ему, к лапкам, — «ну бери же». Понял, наклоняет голову, как в замедленной съёмке, тукнул, мимо. Ещё раз подхватил-подклюнул не то крошку, не то воздух, жуёт-плямкает. Меж тем голубка обступают взрослые, выхватывают-забирают из-под лапок. Всё, чисто. Идут дальше. Маленький семенит за ними, неуверенно переступая, беспомощно останавливается.
Вот и очередь подошла. Творог, сметана, домашние яички, десяток. Молока брать не буду, за ним сын не приедет — занят.
Иду назад мимо прикормленной стайки. Бросила горсточку творога под малыша, опускает голову, смотрит на белую массу. Голуби, насколько знаю, попарно выкармливают всего лишь одного-двух детёнышей, причём своим, «птичьим молоком», а потом, после семнадцати дней, — на свои хлеба. «Тебе, похоже, детской родительской сыворотки не хватило. Ешь, а то другие подберут». Подобрали. Подошла, протянула руку, сделал несколько шажков от меня и остановился, обречённо замерев, — нет силёнок убежать-улететь. Взяла, горестно пискнул. Невесомый. Душа в пёрышках, что ли, держится. Зобик пустой — с одной-то крошки. Домой взять, что ли, там поест.
В прихожке кот возник чутким зверем, выпучился на пакет:
— Мя-а-ё-о…
— Да нет, не твоё. Ты уже ел — не ври.
Куда ж голубка? Походила по комнатам. На шкаф? Кот туда легко мультяшкой запрыгнет со стола. Забыла разобрать сумку. Руки помыть. О, да вот же бельевая корзина, крупно-клетчатая насквозь с двух сторон, — готовый домик. Поставить рис на маленький огонь, пусть разбухает для нас с птичкой.
На балконе верхняя полка пуста, положила корзину, постелила. Водички, розетку, пшена кучку на этажерку, вытащила из кулька пернатого, жалобно пищит ребёнком.
— Я ж думала, что вы только воркуете, в период-то обострения симпатий. Успокойся, малыш, после ночного дождя там же тебе было сыро, неуютно, а самое главное — голодно. — Погладила, стоит, молчит, еду игнорирует. Или не понимает. Стучу пальцем в пшено: — Смотри, сейчас сама всё склюю, как твои безразличные родичи. — Смотрит на палец. — Что, не похож на клюв?
Тихо постукиваю, ткнулся тоже в кучку, взял крупинку, помняшкал, сглотнул. Помогаю, дальше кую об газету рядом. Клюёт и он себе. Немножко поели.
— Не вмещается больше? — В розетку налила отстоянной воды. Смотрится в неё. — Это тебе не зеркало. Пей, недотёпыч. — Постучала в воду. Слушает ритм, смотрит. Голову наклонила клювом в вороночку, придержала, стал цедить. Получилось. Ещё раз попили добровольно-принудительно. Еду отодвинула.
Рассмотреть птичку, пообследовать — что, где болит. Спинка целая, сам весь тоже. Расправила крылышко одно-второе. Пищит. Пёрышки на месте. Две лапки, целы обе. Посидеть с ним, подержать на руках.
— Смотри, как хорошо вокруг: солнце доброе, не жарит, птицы поют-радуются ему и всему живому. — Хлопает бусинками глаз — слышит ли меня? Сизенький, на свету переливчатый в сирень, в голубизну небесную. — Отдохнул. Может, полетишь? — Опустила на этажерку. Стоит незаводной игрушкой. Легонько махнула: — Лети! — Дробненько, шатко лапками переступил, тревожно пискнул. — Что за напасть? Глупец, летать тебе надо, а то пропадёшь. Птица жива, пока летает.
Попробую потом риса ему и творог. Туська за сеткой, уткнулся, следит:
— Мя-а-у…
— Сюда хочешь? Иди. — Открыла, выструился, сел, голову наверх тянет, глаза вытаращенными форточками. — Нет, сизарик тебе не корм!
Приспособила птицу в клетку-домик:
— Переваривай пшено. Набирайся сил. А то такие вот Туськи заедят тобой зубы. — Унесла еду.
Похозяйствовала-покрутилась. Надо глянуть на живой уголок. Вышла на балкон. Кот на этажерке у самого края, поближе к полкам, где наверху добыча. Сидит боком, прилежно, спокойно, вроде ни при чём. Но подобрался, шею вытянул, уши навострил — слушает, бдит. Наизготове мой хищник, в любой момент! Погладила. Не расслабляется кот, прилип.
— Голуба моя, ты там как — в плену, в клетке? — Узник стоит, смотрит в окошко. — Приляг, стойкий неоловянный пернатик. Копи силёнки и крепни.
Внесла упёртого кота в комнату, сетку закрыла. Прыгнул с трюмо на комодный телевизор — сторожить затворника в окно.
Выходные прошмыгнули.
В понедельник возле работы в магазинчике для живности купила корм для попугайчиков. Мой сизарик не попугай, но тоже маленький, да и сорго, читала, полезно.
…День за днём — уже пятница. После работы кормлю Туську и бегом на балкон:
— Ну как ты тут без меня? Проголодался? — Услышал-увидел, головкой и тельцем мигает вдоль корзины. Вытащила. Всё так же стоит, сам не ест, доверчиво к руке тулится. Гладенький, тёплый. Не растёт, не меняется — как в первый день. Тюкаю пальцем в зёрнышки: — Ешь. — Поклевал чуть. — Ты же Божья птаха. Как ласточки. Почему не летишь в небо?
Принесла кусочек плюшки, покрошила капелиночку, поклевали вместе. В воду добавила чуть мёда, размешала. Клювик ему в розетку, попил. Пискнул. «Не хочешь». Посадила на руки, головку опустил в голубиной покорности судьбе, на свет божий не смотрит. Вечер тенью хмурится. Духота томится. Ласточки не шумят вверху, как обычно. Может, к дождю… Хоть бы.
— Сизарик, а ведь у нас с тобой юбилейная денщина — семь дней поутру будет. — Вынести во двор, что ли, на травку. Там тоже голуби. Может, полетит. Взяла с собой хлеба для них.
Голуби во дворе живо расправились с ужином. Малого опустила в траву рядом с ними, но для птиц он так и остался невидимкой. Пищать стал. Подошла бабушка с внучком, он похлопал, голуби крыльями в ответ. Отлетели. Взяла малыша на руки, мальчик подошёл, погладил его.
— Давно он у вас? — интересуется женщина.
— Неделю.
— Не летает?
— Нет.
— Значит, не выживет. — «Да, может, она и права: птицы живут, пока летают. Тут отбор природы — естественный. Жизнь на стороне сильного».
Вернулась домой. Снова голубка в клетку. Ветер поднялся, яростно зашипел листьями, задул солнце в закат, погасил совсем, зашаманил. Наколдует!
К ночи закрутило-завертело во дворе со всех концов света, запылило доверху, до балкона. Втащила корзину с голубком. Куда её? На шкаф. Отодвинула письменный стол, теперь Туська не запрыгнет.
Гудит ветродуем, свирепеет ночная душная жара бурей. Мечет, грозит молнией в окна, бухает в дом громом… Дождь. Слава богу, прорвало. Ливнем. Зашумело. Приятным и чётким ритмом торжества стихии воды застучало в сердце и окна. Душистой влагой потянуло, прохладой пряной свежести…
Что-то хлопоуха не видать. Испугался грома? А, вот он где: в комнате, на столе, в стойке на старте, готов к прыжку в высоту — на рекорд идёт, отсюда — на шкаф с голубем.
— Туська, нельзя, фу — на тебя!
— Мя-а-ау… У-у-у! — решительно гудит на меня. Сказился. Видать, звериное терпение лопнуло. Моё тоже. Прогнала. Дверь закрыла. Он — собакой у двери и воем: «У-у-у…» Жуть наводит. Спать не даст. Ночка не снотворная. Кильку сунула и обдурила-заманула охотничьего собачьего кота в кухню. Закрыла. В этажерке на балконе освободила нижнюю полку, постелила. Голубка пристроила на мягенькое в уголке, дверцу прикрыла, оставив щель, подперла табуреткой — «ночуй смело».
Открыла кота-собаку, тот спехом на полусогнутых покрался в комнату и прыг на стол!
— Ага, ищи-свищи голубчика! — Спустила со шкафа корзину и в ванную. Помыла.
Подкормить-унять кошачью прыть. И себе едой загасить бурлящую голову мыслей. Теперь залить-полить душем. Спать…
За окном где-то далеко шумел камыш, деревья гнулись… И ночка бурьная была… Сон не сон, беспокойная дрёма с провальным забытьём и пробудной силой природы…
Чуть свет — я к голубку на балкон. Туська собакой выл… бог мой — неужели чуял?.. Голоса ведь зря никогда не подаст… как же я сразу не поняла?.. Открыла дверцу, а он у стеночки — стоит, головку назад запрокинул, глаза закрыты. Бледный — как рассвет.
Взяла вместе с подстилкой, положила руки на этажерку, голубка в серёдку. Головку поднял, открыл глаза, уже невидящие, и уткнулся в подстилку.
Пёрышки всё те же, тёпленькие, а лапки поджаты, без жизни. Улетела голубиная душа…
Птичьи голоса начинают негромко кое-где будить ещё спящие сумерки… Вот они уже поют румяному, умытому ночным дождём утру, но мой голубок к ним не присоединится.
…Механика утра. Соваюсь туда-сюда с делами. Постирать мелочевку, радио громче, — может, отвлечёт… Бормочет, обещает… День без сознания, по инерции. Вроде всё переделала, хотя суете нет конца. Бросить.
Сходить на рынок. Посмотреть, разузнать.
Овощи, фрукты, витрины с разным мясом… фу… тошнит… рябь ценников… пшено уже на два рубля дороже… Толкотня… И везде запрокинутая головка моей птички… Если бы не взяла на руки, так и умер бы стоя?..
Купила хлеба. Во дворе села на лавку. С веток легко слетаются вниз воробьи-попрыгунчики. Ждали. «Чика-чика». Покрошить. Скачут, хватают кусочки, выдёргивают друг у друга. «Всем хватит». Голуби слетелись. Как мой, только большие. И здоровые. Всегда стоят. И ходят. Много ходят за каким-то зёрнышком-семечком-камешком. Так много хотят! А у этой бело-голубой малышки на одной лапке пальчиков нет, в кулачок сплющились — отморожены с зимы. «На, это тебе, мякиш с середины». Может, зря вечером, в последний раз, дала булочные крошки. Этим навредила?.. Головка запрокинута… один… стоит… Не спасла. Никогда не видела, как умирают. Не помогла. Что нужно было сделать?.. Ведь клевал же понемножку. Рисинки варёные не пошли. Клеились во рту, вытряхнул. Творог тоже.
После ночного дождя пересушенная жарой зелень ожила, приободрилась, заблестела новыми, яркими красками. Дышать легко, но… Голубь мира, а в душе нет мира. Что делать теперь? Она сильнее нас. Заберёт. В любой момент. И навсегда.
Птица жива, пока летает. Не полетел. Да и я расквасилась, вышла из берегов. Этими днями на Волгу даже не выбралась. Трубадурит голова. Сыну, что ли, позвонить да рассказать голубиную мою историю… Нет, он тут же напомнит прописное — побеждают самые жадные и сильные — и закончит обычным: «Мамуль, ты никогда не вырастешь от своей впечатлительности». В новогоднюю ночь, в двенадцать, позвонил, в трубке весёлое громкоголосье со смехом на фоне ро́кового музыкального такта: «Мамуля, красавица моя, поздравляю с Дедом Морозом… Помни: кроме тебя, на свете у меня больше никого нет. Я тебя люблю». Так раньше не говорил. Наоборот — протянешь руку по голове погладить, он выставит острый локоть и: «Прошу руки не вытирать об мои волосы!» Вырос. И мягче стал…
Так, и мне хватит размякать. Домой пора, Туньку кормить.
Он в прихожке. Сидит на своём топчанчике, ждёт. Думает, если на этом месте будет сидеть — скорее вернусь.
— Вот она я. Дома. С тобой. А его нет…
Дз-з-з… телефон. Сын? Ему всё-таки не скажу. «Алло». Это моя художница, подружка сердца и ума. Всегда звонит в нужное время. Тонкая душа-материя. Рассказала ей про голубка. И как похоронила.
— Не спасла, не удержала. Ничем не помогла.
— Наоборот, ты помогла.
— Как? Он умер. Стоя умирал. У меня на глазах… Что ни делаю, куда ни смотрю — везде его запрокинутая головка…
— Это пройдёт. Пото́м пройдёт.
— Представляешь, я его выносила ещё во двор на траву! Он пищал, плакал…
— Слушай меня! Ты помогла.
— Может, его надо было в эту ночь держать на руках? Тогда я бы не отдала его. А так…
— Да ты меня не слушаешь!
— Ты тут?
— Да.
— Ты подарила ему неделю. Целых семь дней!
— Семь?
— Да, семь дней жизни. В безопасности, в уюте, в твоей заботе. Он ел, пил чистую воду. Был с тобой. Слышишь меня?
— Да.
— Ты продлила ему жизнь, на семь дней и ночей. Своим добрым сердцем согрела голубиную душу. Ты услышала меня?
— Услышала.
— А теперь отпусти его.
Отпускаю…
Вороново крыло
Выходной. Полумрак рассвета. Кот, минута в минуту, привычно-ласково щекочет мягкими усами, тычется острой мордой под одеяло. Там тепло, не как в квартире. Хр-р — х-х-х под ухом. Нос у кота бархаткой, приятно дразнит рецепторы моих губ. Спать хочется, хотя сон лениво уже вылезает из-под одеяла.
Подремали.
Туська проснулся серьёзным Тусовщиком, степенно повёл на кухню, нежно позавтракал, закусив бубочками от Клаудера.
Побежала на рынок возле. На неделю запаслась, рассовала, разложила в холодильник.
Туська не встречал. Где ж зверёк? Шуг из-под дивана в ноги! Не поймала. Почти не касаясь поверхности письменного стола, акробатически-легко запрыгнул-спикировал на шкаф. Прикинулся грозным царём домашних зверюшек. Не страшно. Покорчил смешные рожи, позабавил… Успокоившись, затих на высоте невидимкой. Снова возник, полосатой тенью походил за мной и незаметно исчез… в большой комнате, скрипнув дверцей, ушёл спать в шкаф.
Телефон. Моя художница. С тревогой в голосе:
— Очень много ворон, ты не замечала?
— Нет.
— Страшно стало жить… Я чувствую — что-то произойдёт.
— Где? У нас в Волгограде? Или в стране?
— Да. Вот увидишь…
— А почему вдруг такое отчаянное восприятие действительности? Всё уже, моя трусиха, произошло — в прошлом веке минувшего тысячелетия.
— Что ты имеешь в виду?
— То и имею. И виной, или причиной, тех событий и перемен были вовсе не вороны, согласна?
— Да, но их так много!.. Раньше никогда столько не было.
— Хорошо, я понаблюдаю, глазами пошастаю. Хотя и сейчас есть что сказать тебе.
— Говори.
— Вот возьми сравнение: «как вороново крыло». Оно мне очень нравится. У моего отца — всегда это помню — волосы крупными кольцами завивались и мягко ложились чёрными атласными волнами — вороновым крылом. Красиво?
— Очень.
— Ну да, ты же рисуешь. И иногда представляешь всё не как обычный человек — вот и придумала себе страшилку.
Люди по-разному относятся к воронам. Кто считает их коварными, хитрыми. На Востоке же они являются мудрыми спутниками богов, символизируют сыновье почтение, долголетие, хотя на самом деле живут семьдесят — семьдесят пять лет.
Словом, надо посмотреть-подглядеть, тогда и решим, стоит ли пугаться. Договорились?
— Кажется.
Туська, жмуристо выжавшись из шкафа, чуть послушал и пошёл в другую комнату, я следом, прыгнул на гладильную доску у окна и стал смотреть — по утрам он так делает всегда. Подошла. Гляжу вместе с ним.
Воробьиные комочки-пушистики нанизались лохматым рядком на тёмную полосу голой веточки, укутавшись молочной дымкой не то мокрого тумана, не то мелкого дождя. Неотрывно глядя на нас с котом, терпеливо ждут.
В утреннем свете на ближнем ясене у самого окна сияют крупным жемчугом капли росяных серёжек — мой любимый бусенец, прощальные слёзы осени…
— Ну, Тунька, спасибо тебе!
Одеваюсь, хватаю хлеб, зёрна и бегом на улицу. Дверь подъезда гро́мнула за спиной, слетаю со ступенек. Успеть! Ещё глоточек поздней влаги, дождевой чистоты и нехолодной свежести…
Двор.
— А где мои орлята-чикунята? Эй!
Крылатые шарики, уже не чирикая, затрепыхались торопливо-плавно над головой, издавая короткие, тихие, волосочковые звуки, как далёкие скрипочки лёгким смычком чуть слышно — цинь… ци… ци…
— Привет, крошечки-горошечки! Я тут.
Сею, рассеиваю немного еды. Быстро печатают носиками ломаную линию, полукруг… Кру́гом, кружочком, нос к носу… Управившись, скачут возле, а кто уже на ветках — нахохлившись.
Осень ноября давно выстудила со двора тепло и засыпала землю постарело сморщенными, продрогшими листьями, укутала голые столбики деревьев прозрачной видностью тумана. Ещё их три-четыре, и зима спрячет от меня ненаглядную красоту щемящего, грустного увядания, засыплет, утопит в снегу.
«Подожди! Дай посмотреть, полюбоваться!»
Под ногами густо шикают листья, а под ними ещё смело зеленеет трава, упрямо напоминая своей яркостью, что лето ушло, но не окончательно и бесповоротно, а чтоб пробиться весной из-под холодного снега снова и снова…
Завеса тумана как бы редеет, расступается, и передо мной в лучах стылого солнца золотится изящная вербочка, опуская долу тонкие ветки-волосы с редкими жёлтыми листиками-бантиками. Чудо-блондинка в этом загадочном мареве!..
Захлопало сбоку. Это стайка голубей.
— Вы почти опоздали. — Сыплю крошки им. Среди одинаково сизых и моя розово-белая. — Наедайтесь, скоро зима и борьба за выживание.
«Кар-р!..» — над головой гортанно-неприятное сзади. Не птичка певчая!
Оглядываюсь. Стоят вороны, вразброс, чёрные-чернющие, как грачи, штанишки лохматятся на концах. Одна — большая, серая, голова, крылья и хвост чёрные — сидит на дереве.
Наблюдаем: они за мной, я — за ними.
Бросаю и им кусочки покрупнее — добычей. Стоят. Ждут.
— Берите, это вам! — сделала два шага к ним. Прыг-прыг от меня бочком. Остановились, смотрят, оценивая и не доверяя.
Ясно. Отворачиваюсь и как бы иду к голубям. Тихо оглядываюсь: чернухи, нанизывая кусочки хлеба, отлетают подальше и медленно их щиплют длинными, чуть согнутыми клювами. Серая подняла один больший кусок — и на своё дерево, там рвёт его, придерживая лапой.
…Вороны облюбовали себе в нашем дворе самое большое дерево — раскидистый вяз, что над огороженной сетчатой футбольной площадкой. За ней набросаны кульки, всяческий мусор.
Один пакет с чем-то. Серо-чёрная ворона села возле и теребит, щиплет его — надо открыть. Не получается.
Вдруг она второй вороне, что на заборе и поменьше, командно каркает с интонацией-нажимом, и так несколько раз. Меньшая вяло огрызается и наклоняет голову — не хочет. Большая угрожает: «Кухр!» — и та поддаётся! Послушно слетает с ограды, берёт клювом край пакета и держит.
Я затаила дыхание и замерла — не спугнуть!
Большая уверенно долбит пакет, тот разрывается, и она нагло отпихивает помощницу: «Кыхр!» Та покорно снова садится на своё место, а командирша энергично потрошит содержимое пакета — и летят языки бананов, прокладки, ещё что-то и рыбные куски…
Тихо поворачиваюсь и трусцой к подъезду… хохотать: «Ну разбойница, ну умняга! Такого я ещё не видела… Санитарит. И права — не надо мусорить!»
…Зима. Мережка тонких полос-веток чертит причудливые рисунки, а мороз укрывает их белым, искрящимся на солнце инеем. Дышит холодом в стекло утеплённого окна, — не возьмёшь!
Но надо поддерживать борющихся за жизнь птах.
На улице морозяка сухо трещит-скрипит под платформами сапожек. Слетелись пернатые, и всё босиком, вприпрыжку, меняя лапки и приседая реверансом в снег. Бросила корм и побежала к сетчатому забору.
Сидят чёрны вороны на дереве, оглядывают-дозорят двор. Зашла в сетку, побросала кусочки им. Не шевельнулись, как приклеенные. Вышла наружу, отошла от площадки. Вороны плавно слетели, подпрыгали к угощению. Сначала старший, сильный, остальные четыре после него. Субординация. Наступают на добычу, отклёвывают. Обстоятельно, не торопясь.
Возвращаюсь к своей малышне и голубям. Зима отобрала-завеяла всё живое, зернистое и поживное. Сыплю. Толкутся возле меня, едят. «Да, холод не тётка».
— Не бойтесь зимы — за нею весна. Ещё немного, ребята. Скоро март.
Вдруг за спиной голос:
— Спасибо, дочка, что так любишь нашу родину!
«Кому это?» — недоумённо оглядываюсь. Мужчина, не старый. Улыбнулся мигом и пошёл восвояси тротуарчиком мимо детской площадки, вдоль футбольной загородки…
Да-а… стою и не знаю, что думать про его такие слова… За спиной от церкви колокольный зов, — наверное, он ходил к воскресной заутрене. Перекрестилась на звон — и домой от холода.
…Еду как-то вечером с работы. Жэдэ-мост. Поворот на Пархоменко. Смотрю в окно маршрутки: справа вся земля покрыта чёрным. Что такое? Вышла.
Не доезжая храма Сергия Радонежского спуск к железной дороге, земля подтаяла кое-где, и вороны — сплошь, чёрным живым саваном. Ходят монахами, будто схиму выполняют. Пригляделась. В проталинах еду добывают-выклёвывают. И от людей подальше.
Выжили, дождавшись весны — марта.
…Однажды стою, выглядываю из балкона. Дышу, высматривая перемены чудес. На соседней девятиэтажке торчит антенна с тремя перекладинками. Не верю глазам: сидит парочка ворон по краям и играет, поочерёдно меняясь местами или садясь на соседнюю перемычку, догоняя друг друга, танцуя в воздухе — радостно, стремительно, грациозно, как балетный дуэт. Да они — счастливая пара!
«Благодарю Тебя, Боже, что дал мне глаза — видеть это пташиное счастье…»
Интересно, что ворон всю жизнь постоянен и верен только одной раз и навсегда избранной подруге. И выводят они птенцов вместе, целый месяц: она сидит, а ворон заботливо кормит.
…Бегу утром от невского рынка по своей улице мимо деревьев, а по дороге две вороны собирают под ними прутики, из их клювов уже торчат стебельки-палочки. Понятно: строительный материал для гнёзд.
Вернулась домой, гляжу, а во дворе нет ворон — ни одной. Перезимовали умницы возле нас, а теперь — на волю, подальше от глаз чужих.
Звоню своей художнице, робкой малышке:
— Ты была права насчёт ворон. Случилось!
— Что? Говори скорей, не пугай!
— Весна! Весна случилась. — И рассказала подружке, что видела в эти месяцы.
…Уже совсем летом, в июне, искупавшись в Волге, легла погреться у облюбованного большого камня. Смотрю, сбоку подходят к самой воде ворон, ворониха и с ними, почти такой же большой, воронёнок. «Кха!» — руководит он, гордо и самоуверенно выпрямившись. Родители безропотно-старательно стали клювами набирать воду в реке и поочерёдно вливать в подростка. И так заботливо нацеживали в него, пока тот коротко не хрипнул: «Кхфа».
Хватит! Да, не соловьиная трель, но для них, видимо, самая певчая и любимая.
Я подняла голову получше рассмотреть, а двое взрослых, приняв грозную стойку, тут же собой загородили чадушку, храбро отстаивая своё пташино-семейное счастье, со своим родным воронёнком. Пришлось снова тихо приложиться, вежливо отвернувшись от птиц.
Когда же снова подняла голову, на месте водопоя птиц не оказалось.
А былинушки моей такова мораль: воронова ума, находчивости по жизни, храбрости, верности своей семье и любви к детям.
Дорога в июль
На город пыхнул июль напалмом горыныча, враз выжигая ручейки улиц со скудной зеленью и загоняя всё живое в стеклопластиковые коробки подсасывать сплит-системы. Но глоток свежести раннего утра этот змей оставил-таки для меня.
На ногах с полшестого, сборы коротки-недолги — за рассветом-зорькой по пятам до далёкого, но милого Тулака́-уголка.
Переехав маршруткой два района, спешно топаю через сухостой неполивного скверика, меж брежневок с солидными прохладными тополями, акациями и другими тенистыми защитниками. Мимо лысых элиток с ячменями обветривателей на окнах и пустым жареным асфальтом вокруг.
Покатая спусковая дорожка-бегунья через камыш…
А где все деревья и уютные кусты? Там мы переодевались, выскальзывая из мокрых купальников, останавливались попить, договорить, прощались до следующего раза… Грунтово-песочные высоты взяты скрутной серой лебедой и чахотной, задохнувшейся полынью, — далась победа нелегко…
Быстрее мимо этой сорняковой беды, а то, чего доброго, замучаешься пропалывать.
Вот уже кусочек набережной, а за бетонными ступеньками она — Волга, тихо-зеркальная, величавая, пьянящая свободой и широтой. Дальше лес пижонистой щетинкой левобережья зелено соперничает с ярко-голубым, чистым небом, ревниво заглядывая в волнующую, роковую путину реки.
Сколько светлого простора — солнечного, прохладного, утреннего!..
Постоять. Глаза болят. Ты — крот. На работе от окна далеко, у противоположной глухой стены. Всегда полумрак с язвительным треском настольной лампы под носом во все времена года. Колючие буквы в корявых, перемаранных строчках-предложениях текстов нестерпимо хлещут по глазам ежедневно — недели, месяцы, годы, десятилетия.
И вот ты уже носишь в щемящих глазницах чугунной головы два сухих, раскалённых угля… Больно даже в зеркале. И ты в него уже не смотришь. Больно в телевизоре. И ты его только слушаешь. Иногда. Больно в любой книге, журнале, газете, колющихся пучками ошибок, и ты закрываешь их, не дочитав, — нечем, ведь жаринки сожгут тебе лицо, шею, плечи, руки, согнутые однообразным пыточным напряжением.
Заливаешь всклень шкварчащие глаза дорогой аптечной химией, болезными яблоками ворочаешь по пунктам упражнений офтальмологов — а потоки помарок, не тех букв, заменённых тупым сканером и превращенных «пришлось» в «приелось», «ощущение» в «опупение», стилистическая шелуха, изуродованный синтаксис и прочая рябая неверная дребедень перемогают. И всё — ты больна ими. Они везде. А ты — нигде. Ты никто. Тебя не помнят или быстро забывают, как случайное неудобство. На тебе экономят. От тебя отворачиваются.
И ты тоже бежишь — от «отупения». В себя… Насмерть усталая улитка в себе. В своей орбите… Эти неправые её распнут. Да, осталось только раз пнуть…
Но я-то сейчас — здесь. Раскрываю руки — божий свет… Я тебя забыла. Но я привыкну! Глаза болят. Но я буду смотреть в оба — во все глаза! Я вспомню. Научусь… Я постараюсь. Слёзы. Истерика? Да нет. Просто накопилось. Вечная неотвязная суета капканом-западнёй. Работа — дом и наоборот. Бегом. Снова работа до изнеможения. За кусок хлеба и оплатить.
Надеваю козырёк. Даже через прищур вижу — Волга своей красотой ослепляет, как впервые в жизни, как после прозрения…
Ступеньки. Останавливаюсь. Вдыхаю… вдыхаю… Сейчас тресну от удовольствия!
Справа внизу притоком волнуется и прибывает вьючная толпа. Посередине всего песка притаился длинный, с плоской спиной камень. Возле подставилась утреннему приветному солнцу стройная фигура пожилого мужчины. Узнаю, подхожу:
— Доброе утро, Максимыч.
— Здравствуйте. Располагайтесь. Мы тут с весны моционимся-плаваем… А вы всё в работах да заботах?
— Уже в отпуске. Первый день.
— Поздравляю. Скоро и подружки ваши явятся. Спят. Живут здесь, близко, вот и не торопятся. А вы всё так же, маршрутками?
— Зато раньше всех. Водила реактивный с утра попался. Бабуля ему: «Да остановите, просила! Я далеко пробираюсь, с заднего прохода!» Шофёр ей весело: «И как тебе, мать, удалось вылезти оттуда? Не обижайся — я же довёз». — «Та довёз».
Серьёзный Максимыч охотно смеётся.
Подошёл старый катерок-лапоть за «беженцами»-дачниками, причалил, выбросил язык-кладочку на песок — поднимайтесь.
— Максимыч, а вы и сегодня будете считать?
— А то как же, стареющую память надо тренировать. Как и тело.
Он начал арифметить, а я поспешила к воде. Ледяным перцем обожгло и толкнуло в сердце. Отвыкла за год. Вышла, походила.
Снова вошла, волна приняла меня и бережно понесла-покачала. Всегда не умела плавать. Но как-то зимой стала Волга сниться: захожу в воду, ложусь на волны и легко плыву. Правой, левой рукой… по дивану. Пришло лето. Я к Волге. И точно — поплыла. Благодарила и радовалась. Как сейчас.
В голубом просторе неба вдали маленькие облачка. Глаза их видят, и не надо напрягаться. Недалеко чайки планируют, носятся между небом и водой… Зелёная длинная полоса леса над светлым песочным пробором противоположного берега… глаза отдыхают, любуясь ими.
Волна плеснула в лицо. Ещё раз… Мягко. Мокро. Приятно…
«Прости меня, Волга-матушка, что забыла о тебе, забыла — какая ты… Знаю, только ты, волглая, нежная, погладишь, пожалеешь меня. Освежишь, отогреешь, придашь силёнок тянуть ещё, чтобы ноги не протянуть. Ты слышишь меня, гладишь исцеляющей, живительной мокрой ладошкой по утомлённым глазам, лицу… И смертная извечная сухость захлёбывается, тонет и уходит на дно твоё».
Ныряю, выныриваю из воды… «Какое благо от тебя!» Свежо. Пахнет. Над головой чайка сиганула с рыбёшкой. Подруги за ней стремятся, она — от них. Перекатываются в прозрачных волнах воздуха, весёлка свой улов не ест, ловко увёртывается… Да они играют!.. Им, как и мне, хорошо.
Но в отличие от них на мне нет тёпленьких перьев, м-мёрзну… Поворачиваю, волна быстро и косо несёт меня к берегу. Здесь вода теплее.
Песок. Мокрый, тугой, прохладный. Дальше сыпучий, тёплый. Греет ноги. Руки кладу на голову, потягиваюсь, поднимаю лицо к солнцу. Оно целует лоб, щёки, губы. Глаза влажно теплеют под согретыми веками. Вот оно — блаженство…
Повернуться спиной, повертеть талией-корпусом вокруг талии, помахать руками, как пропеллером… дыр-дыр-дыр-рр… и Карлсоном в бикинях взлететь ввысь, чуть спуститься и подрыгать голыми ногами над Максимычем, тоже чуть-чуть. Этот правильный отставной эфэсбэшник вместе с сознанием потеряет-таки бдительную готовность.
Нет, он хороший. Не буду. Руки на затылок, выпрямиться, подставиться. Солнце тихо накрывает лёгким, невесомым теплом. Расслабляет. Слушаю себя… Надо же — не только рабочая лошадь. Загнанная. Но… и женщина. Оттаявшая. Мокрая. Живая.
Как бы не размазаться киселём по песку. Бросаю прислушиваться. Подхожу к Максимычу:
— Ну как, сколько сегодня удачников?
— Рекорд! Сто тридцать. В прошлом году самое большее было сто девятнадцать.
— Молодец, всех взял. Как это ему удаётся?
— Промолчу. А вы в следующий раз не пропустите и понаблюдаете… Пойду тоже сплаваю.
Понаблюдала, потом: лапоть берёт сначала часть людей, отчаливает-отрывается от песка на мели и сажает остальных. Резиновый. Наш!
Сумка Максимыча заквакала-заюзжала, плавал он близко.
— Максимыч! Поводок эфирит!
Он торопится из воды:
— Труба жены зовёт, спасибо. — И трубе: — Да, слышу. Сейчас, чуть обсохну и уже иду.
— Ну вот, теперь я ваш личный секретарь.
Смеётся с хохотом — представил меня своей секретаршей в купальнике.
— А я вот три бутылки набрал всем, кто придёт, — ножки мыть.
— Ну вы, как всегда, галантны. Максимыч, а что с посадочкой? Как случилось, что вырубили всю зелень?
— Да. Мы все как раз были тут. Приехали работяги и давай пилить-рубить. Мы стали возмущаться, а они: «Не наше дело. Нам приказали. Надо будет вырубить весь город — вырубим. Все вопросы к новому хозяину. Вы ж голосовали! Вот и звоните, все команды оттуда». А Лидия звонила! — Максимыч поднимает руку с указательным пальцем вверх.
— И что?
— Да ничего. Бурьян и песок. Дышите полынь-травой и газовой атакой.
— И как же теперь?
— Как? Любуйтесь тем, что ещё осталось… Ну, мне пора. А вот и песочницы-водолазки ваши идут, — так вы их, кажется, окрестили?
— Ну и память у вас!
— Тренирую. Счастливо вам в первый день, — собирает вещи.
— Спасибо, до завтра.
Действительно, сверху напротив машет рукой Анна в ярком полосатом сарафане и белой шляпке-колокольчике. Я хорошо помню её янтарные кошачьи, как у Туськи, глаза, стрижку с рыжиной и веснушки. Вся в веснушках. Как пчёлка, и при случае остроязычно жалится.
А вон на ступеньках стоит-осматривается Лидия со своей неизменной красной соломенной шляпой и алым эффектным шифоновым паре, которым драпируется после купания, закрываясь от палёных лучей. Помню в её современной нарядной квартирке прихожку, где прямо по обоям нарисована большая ярко-зелёная ёлка с игрушками — весь Новый год, и счастливый голос Лиды: «Внучатая малышня! Контуры рисовал старшенький. Захарка помогал изображать звезду с игрушками, самый маленький квацал зелёную краску прямо ладошкой — тонировал. А бесформенный сюр вокруг ёлки — это их новогодний салют».
Лида давно вдовая. Но шли как-то с ней до остановки, она в белых капри, рубашка с узором-прошвой на груди и шляпа с похожим рисунком. Кокетливо беспокоясь, мне:
— Я похожа на грибок?
«Но какой симпатичный!»
— Э-э… тебе сюда высокие сабо на платформе — так и просятся.
— Ага. Займусь…
Поднимаю руки и машу в ответ обеим песочницам-водолазкам. Моё лето, нет — мой июль начинается.
Подарки озера
Нонка, давнишняя подруга и бывшая сотрудница, категорически пригласила к себе на дачу. На сей раз внуками я не отговаривалась. Задумано — сказано — сделано. Еду!
С вечера собралась, а раненько утром была у причала набережной.
Речной трамвайчик. Все заботы на берегу, дома. Вода. Волга. Чайки. Встречный ветерок заглядывает в лицо, обдувает. Щекочет шёпотом, обнимает, голубит…
А вот и Тумак. Спокойным шагом минут двадцать от берега, и я на месте.
Нонка:
— Обед доваривается. Я сейчас, Лидия. — Сама же торчит в роскошном розарии. Любит заниматься декоративным природным дизайном, а потом всех удивлять и гордиться.
Бросила сумку:
— Пока ты снюхиваешься с цветами твоей жизни — я к озеру.
— Лида, не заплавайся там, как обычно.
— Я быстро.
Обхожу усадьбу, рукотворный кусочек рая, вдыхаю полной грудью весь букет Нонкиных сказочных цветов.
Меж деревьев и кустов по шустренькой тонкой стёжечке то вниз к сочно-зелёной, высокой траве, то чуть поднимаюсь вверх. Лесок расступается — и вот он, глазик земли с ресницами-деревьями вокруг.
«Я соскучилась по тебе!..»
Обычно переплываю сначала длину, потом ширину до середины и отдыхаю на спине. Потом — к финишу.
В этот раз плыву под берегом. Ивы гибкими руками-ветками достают меня, гладят по волосам. На зелёном высунувшемся краешке лягушка царевной недоумённо уставилась, — нарушаю. «Не бойся! Я лишь гостья». Не поверила — плюх от меня нырком!
Ускоряюсь. А вот и противоположный берег. Подержаться за его травянисто-шёлковый чубчик, поболтать-поволновать ногами задумчивую воду озера.
Назад, до середины. Вдыхаю, выдыхаю. Приятно, легко дышать. Каждый вдох — бесценен. Каждый взмах руки — чудо! Радость во мне, и я — в радости. Сливаемся…
Надо же, рифмуется, складывается…
Отдохнуть. Переворачиваюсь на спину, вытягиваю ноги, затылок топлю, лицо над водой. Раскидываю руки — крыльями. Небо смотрит бирюзой, а в его глубине редкие мутноватые лужицы облаков.
Я лечу. В небе. Или в воде. Свободна — как Бог в своём горнем мире. Закрываю глаза: «Я знаю, ты здесь, со мной. Останови миг! На миг, на мгновенье…
Как же мне хорошо!.. Благодарю тебя».
Открываю глаза. Нет неба. Тень надо мной. И птица. Огромная! Крылья раскрыты, чёрные, с подпалинами, грудь мощная, светло-бежевая, когтища — что у орлища. Клюв хищно вогнут. Орлом зорко глядит, надо мною стоит. Как крылатое распятье в небе. И я — распятьем в воде. Совпадаем…
«Что думаешь обо мне, редкий благородный красавец?..»
Испугаться его, что ли, и нырнуть? Но я же не рыба, не добыча. Я — женщина. Хотя и Рыба.
«Воля твоя, царю, представитель силы!.. Никого. Только ты — в небе и я — здесь. В воде…»
Закрываю глаза. Боязно. В городе дома Натка. И внуки, трое, мальчишки. Средний, Захарка, на меня, говорят, похож. Господи, как долго когда-то с мужем искала по детским домам светленькую девочку… Приехали за ней. Подбежала беленькая малышка, обняла мои ноги: «Мама…»
Пахнуло ветром в лицо. Открываю глаза, а птица не спеша, гордо, с достоинством разворачивается от меня могучими крыльями ангела, прощально покачиваясь, плавно отдаляется и улетает в свою неведомую жизнь. Выше, дальше, за верхушки деревьев… Не видно. Всё.
Зоркий птичий гений угадал, увидел мои мысли… А может, это и был ангел. Мой. Наш…
Переплываю озеро в ширину. Вода тёплая, с бьющими бодрыми струйками родников. Мягкая, зеленоватосиняя, тихая. Не течёт, как моя Волга. Снова поворачиваюсь в воде к небу…
Взмахнуть бы руками посильнее, оттолкнуться от зеркала воды и журавушкой в его высоту запредельную, недосягаемую! Да узнать, каково там женщине плавающей — без опоры. Ничего и никого не боюсь. Никогда. Особенно после его смерти. «Мой друг, единственный, муж мой… за двадцать лет не успела на тебя наглядеться… как сейчас на птицу чудную, минутную.
Где летит она теперь?.. Вы там вместе. И так далеки от меня…»
Подплываю к раскидистой, нагнувшейся берёзе. Она низко опускает ко мне тонкие пальчики-ветки, приветствует, успокаивает моё внезапное, но сладкое волнение.
Из-под одной что-то отдаляется-отплывает в мою сторону. Ближе. Возле меня. Это желтеющий листочек скорлупкой-лодочкой, а в нём стрекоза-дюймовочка блестит голубизной на солнце, — ну прямо-таки брошка природы!
Пусть будет она как бы на мне. Красиво, нарядно… Я запомню.
Стою на берегу, смотрю. Нет предела диву дивному!
«Спасибо тебе, озеро, за подарки. Да не иссякнут родники в тебе.
Так хорошо, покойно с тобой и бесконечно, что возвращаться не хочется…
Но надо».
Утро задалось. Что дальше?
Отпуска у нас с Анной совпали десятидневкой. С восходом по утрам встреча на Волге. Спускаюсь от сквера, а она — со стороны высоток, в малиновой бретелечной майке, светлых бермудах, при белой шляпке. По ходу вместо приветствий дурашливый диалог с большой буквы. Начинаю я:
— По бдительно-строгому разрезу янтарных глаз прозрачно видно, что вы женщина строгого и не лёгкого поведения, но есть одно подозрительное но… — Анна готовит улыбку. — Сын в детстве полевые колокольчики называл позвоночниками. Так вот они на поле вашей шляпки фатально зовут-таки в туманную даль.
Моя спутница, широко усмехаясь, не остаётся в долгу:
— Со своей стороны должна заметить, что вы нынче феноменальная богиня в зелёном. Если купальник на вас болотный, с пронзающей огненно-бирюзовой молнией на трусиках, то…
— … то я позову в болото?
— То романтическая встреча с французским комильфо неотвратима. Бусики-то на вас малахитовые?
— Как шкатулка. Но эти комильфо, говорят, расчётливы и скучны. Чем займёмся?
— Будем симулировать здоровье. Вчера позвали на работу, в институте отмечали день рождения сотрудника, на четверых. Спустились вечером к Волге подышать. Как ударила палец на ноге — не помню.
— Да, распух. Хотя походка — от бедра. Прописываю совет: компресс из водки и воды. По фифти. Если это ушиб без трещины. Водка-то осталась от вчерашнего?
— Пили как обычно. Чисто символически. Да и жарюка. Но всякошного-рыбного — пока не отвалились. Ах, если бы не палец…
— Я тоже не помню, чтоб так когда-нибудь беспокоила задни… то есть крестец. Немеет и в ноги даёт.
— Если утром проснулась и что-то болит, значит — жива. Сейчас и полечимся.
А вот и наш камень посередь песка. Предлагаю:
— Словами размялись. Может, сразу и сплаваем?
— Да, на стремнину, туда никто не доплывает.
Выныриваем из одежды: Анна в леопардном купальнике, я в молниеносно-болотном. Подходим к воде.
— Э-эх!.. — моя вольная тулачка смачно зануривает-врезается и легко плывёт, я за ней:
— Ань, открою тебе секрет: я думаю, что лучше Волги может быть только Волга.
— Пхы-ы… я это давно для себя решила, поэтому нашу квартиру если и будем разменивать для сына, то только в этом районе.
— К своему заполотновскому на Казармах я тоже привыкла. На высоте, просторно. И деревья, которые мы сажали, получив квартиры двадцать пять лет назад, выросли.
…Вот и стремнина. Прозрачная гладь воды. Ширь… Анна ложится на спину:
— Мне всякий раз кажется, когда доплываю сюда, что я сливаюсь с Волгой…
Пока она венчается с рекой и первозданностью, Волга мягко обволакивает, пеленает меня всю, ласково пригортая к себе, как мама когда-то в детстве. Бережно ласкает, укрывает мою деревянную, уставшую спину, унося хроническую боль всё дальше и дальше от меня. Тревоги и страхи мельчают, как всё, что осталось на берегу. Застывшая душа тает, в мощной пучине становится сильней и устремляется ввысь, к свободе…
— Аня, а твой палец в воде не вдарится в судорогу?
— Его-то в воде и не ощущаю. А ты теперь как себя чувствуешь?
— Я себя — чувствую!
— Тогда айда назад.
Плывём не спеша, почти за течением, сберегая силы. Чайки опускаются низко, даже рядом. Одна резко стрелой бросилась вниз и ущипнула воду, но осталась с пустым клювом. Вот и дно. Мулистое, болотное. И пластиковые бутылки-утопленницы слоем… дышат, жутковато проминаясь телами под ногами.
— Аня, а дно бутылочное, топкое. Отдыхающие постарались с прошлого года.
— Знаю. Дай руку — не могу выпутаться из паутины водорослей.
Наконец-то спасительный песок. Берег. Предлагаю с вопросами:
— Походим? Побегаем?
— Потрусим.
Трусим. Шлёп-скок то по мокрому песку, то по сухому. До поворота Волги. Впереди кусты. Чайки на зелёной мели пасутся и вороны цаплями.
— Волгу жалко. Замусорили. Не чистят.
— С весны вон там, за коленцем, долго стоял высокий гусак с ковшом. Мы всё ждали, что начнут наконец чистить реку. Зря надеялись. Нет гусака.
— А где же он?
— Наверное, и его попилили на металлолом.
Притрусили назад, к камню. Простынка на солнце согрелась. Песок мягко захрустел под ней. Полениться. Полежать, отдавшись нежности утреннего солнца. Глаза закрыть. Послушать шум речной волны. Чаек. Покой и свежесть. Рай здесь — вот он, со мной, а я в раю…
— Народу-то с утра мало.
— Любители нагрянут в самую спеку.
— И талий у них несколько. Аня, а ты в курсе, что означает твоё имя?
— Э-э… что-то связанное с внешностью. Миловидность и грация, кажется.
— А как ты думаешь — мы-ы… ничего?
— Мы — амазонки-водолазки в климаксе. Ну почти.
Похихикав, решили побродить за впечатлениями.
К зелёному, яркому заказничку, купающемуся в воде и солнце, потом назад. Впереди моторка упёрлась носом в песок. Возле сидят двое: один помоложе, второй — человек-живот. Лысый. Ближе. Нет, на затылке дужка седой пенки волос. Рядом пустая бутылка водки. Проходим мимо. И вдруг голос:
— Это бабы.
Голос старшего:
— По-моему, молодые.
Не удержалась:
— Прикройте лысину козырьком — напечёт.
Прикрыл. От голосов отошли.
— Аня, что это за труба в Волгу?
— Источниковая вода. Из того камыша, что на спуске к пляжу.
Возвращаемся, топая по тугому влажному песку отлива ногами-ластами с перламутрами ногтей. Мелкая чистая вода их лижет, они в ответ ей искрятся, кокетливо поблёскивая. Вот и двое из моторки.
Старший. Надо думать, нам:
— А мы выпили. Водку. Всего одну бутылку.
Анна:
— Это заметно.
Который помоложе:
— Что заметно?
Назидаю вслед за подругой:
— Учтите, алкоголь лишь создаёт иллюзорную гармонию между насыщенным внутренним миром человека и скудной действительностью… когда душа просит Абрау-Дюрсо и ананасов, а организм тела — водки и огурца.
Молодой:
— Чё она сказала?
— Я ж тебе говорил — они не наши.
— Почему?
— А они не так говорят.
Аня лукаво глянула на меня, и мы, поспешив, оставили голоса позади. Она с укором:
— Хм… ты им про внутреннюю насыщенность, а у них ещё пиво в воде чмокает-болтается — сейчас насытятся.
— Так многие расправляются со временем. Кунёмся?
Кунулись, близко поплавали. Мальков — раз, два… семь. Вышли из воды, погрелись, потоптались. Тепло. Мягко. С собой всегда приношу кусочек хлеба. Голуби ходят вокруг, тонут лапками в песке, ищут поесть. Посыпала дальше от нас, мелко, чтоб в песок не долбили. Поели.
— Походим ещё?
До моторки не дошли намеренно, повернув назад. Старший сзади:
— Эй, вы куда? Я хочу вас рыбой угостить! — Догоняет: — Вертайтесь к нам. Вы-ы… не думайте… мы не алкоголики. У меня выходной. А какой же русский без водки с пивом! Ёр-ршисто… Хотите пива?
Аня берёт меня за руку:
— Нет. Не употребляем.
— Идёмте, я вам свою рыбу покажу. Серый, скажи, вот же рыба, возле трубы.
— А то.
Анна кривится:
— У меня был рыбный день вчера.
— А у неё — нет. Я рыбу иногда здесь ловлю, немного, удочкой, солю и сушу дома. К пиву. Хочу угостить вас. Ну просто так. Вот она, заходите в воду.
Любопытство берёт верх. Зашли по бёдра. Труба с родником совсем близко. В водорослях лежит тонкая, с волосок, капроновая сетка на метр и шириной в половину. По краям её запутавшиеся серебряные с ладошку-меньше рыбки.
— Выбирайте себе по пяток. На жарёху.
Потянулась к одной, она как забьётся! Другую потрогала. Та тоже жить хочет. Лысик в воде крутит-вертит руками. Анка уже вытащила две. Стою и жалею рыбу. Холодно. Очень.
— Нет! Вода ледяная, я выхожу.
— Куда вы? Ей уже есть, сейчас и вам…
— Да я вегетарианка. И вообще — кожу даже не ношу!
— Чё? Кожа? Кожа у вас — ни у кого здесь такой нет. Где вы загорали, на море? Здесь так не загоришь.
Анна круглит янтарём глаз на меня и подмигивает. Он даёт кулёк с рыбой ей:
— Десять штук. Как раз.
— Спасибо.
Мы уходим. Аня:
— Ну, что будем делать?
— Делать ноги. А то придётся отрабатывать.
— Как?!
— Общаться. А ты что подумала, речная развратница?!
— Жаль уходить. Рано ведь, всего девять. Давай ещё немного.
— Они сейчас будут мешать выпитую водку с пивом, начнётся стадия — синдром навязчивости и утверждения в мужском начале.
— А по-моему, начало разбавилось пивом.
— Э, сударыня-шовинистка, обижаешь. Их и так мало в стране, падёж сплошняком.
— Пить надо меньше.
— А те, что меньше пьют и больше хапают, лучше?
— Не знаю, не пробовала. Но скоро и с нами покончат: будем батрачить за гроши до шестидесяти с гаком и умирать с мужиками в один день прямо на работе.
— Тоже плюс. Зарывать будут прямо в офисах. Смотри, Ань, старший с пивом сюда правит.
— А не надо было рыбу брать.
Мы прячемся за очками, Анка лезет в шляпку-колокольчик, я — в кепку. Всё. Невидимки.
Ничего подобного. Подходит угоститель, смотрит, как мы укрепили два пакета с рыбой, поправляет. Садится на песок:
— Я Вова.
— Анна.
Молчу нарочно, не знакомлюсь. И сразу дятлом:
— Почему вы опять без шапки?
— Серый, принеси. — Тот разворачивается, не успев подойти. — Вы здесь в гостях?
Хитрю:
— Почти. А как ваша рыба называется?
— Серушка.
— Почему же она похожа на краснопёрку?
— Вот бл…! Серый, скажи — это серушка?
Подошедший с шапкой Серый уверенно кивает корпусом:
— Т-точняк.
Вова:
— Да у меня дома в книжках есть. Да, Серый?
— Ага, у него дома много книг.
Анна:
— И что вы читаете сейчас?
— Правду скажу: ничего. Вот выйду на пенсию — всё перечитаю. Бля буду, да, Серый? — Смеются.
Аня:
— Послушайте, вы с женщинами разговариваете. Мы здесь отдыхаем и не собираемся выслушивать ваши вульгаризмы!
— О! Слышь, Вова?
Добавляю Анну:
— Знаете, каждое слово имеет лексико-семантическую валентность. На самом деле — подбирайте слова. Есть же нормативная лексика.
— Вова, я… гик!., не п-понял… Но пиво, бля, во!
— Чё ты не понял? Я же говорил — они с Прибалтики… Вот у меня к вам вопрос: у вас там много рыбы?
— М-мы… не знаем, — признается Анна.
— А вот у меня свояк — бракуша. Так он говорит: раньше было поймает белугу — икры почти полное ведёрко. А сейчас… Вот — на дне, чуть с ладонь.
Серый свою бутылку допил. Старший сосёт, пиво весело пузырится-течёт изо рта, сползает на сивую красноварёную грудь.
Аня советует:
— А ведь вам домой пора — горите. Вон какой красный!
— Я шерстяной, не возьмёт. У меня ещё вопрос. У вас в Прибалтике рыба какая? — Молчим. — Отвечу: у вас рыба холодная. А у нас серушка тё-о-о-пленькая… как баба…
Серый:
— Ну! Как баба — бл… буду! — Утробно гогочут.
Взрываюсь:
— Послушайте, возьмите вашу рыбу назад!
— Не, это вам. Подарок. Серый, цыц! А то сердятся.
Анка тихо сочит сквозь зубы:
— Вот быдлис-симо… — И громко: — Мне надоело! Вам говорить — как через Волгу кричать.
— Вы куда? — Вова встаёт. — Я с вами.
Мы бросаем всё ненужное на камень и быстренько к воде, — слабые легковозбудимые женщины. Вот они, желанные волны на выручку. Остужают, несут за собой, дальше, к нашей стремнине, приятно обнимают, умиротворяют. Рыбачки́ пупсиками плюхаются у берега.
Аня:
— А фразочка про валентность на ухо легла. Откуда это у тебя?
— Один из словесных фантиков, оставшихся со студенчества. Современный русский невозможно было сдать с первого захода.
— Сдала?
— Да. Но лет пятнадцать эта сдача снилась.
— Почему?
— Затянувшийся послеэкзаменационный синдром. Плюс излишняя впечатлительность и вечная неуверенность в себе.
— Я тоже под впечатлением: так хорошо здесь, подальше от берега!.. И никто язык не поганит.
— Аня, их языком, эмоциями, руководит правое полушарие мозга, — короче, язык гамадрил. И знаешь, мне иногда кажется, что и Серых-Вовок, и меня с тобой — всех нас считают гамадрилами, тупо долбя и твердя только об учителях-дрессировщиках и врачах-ветеринарах. Скотобаза получается. Территория, а не страна.
Аня хлопает ладошкой по набежавшей волне:
— А я знаю, кто и где на самом деле обезьяны-павианы. И оч-чень похожи! Пусть посмотрят в зеркало сначала на себя. Вот поглядись в Волгу!
Глядимся. Волга своей мощной водяной кистью изящно размывает наши незамутнённые отражения, тут же смешивая их с зеркальной акварелью неба и солнца.
Анна с сожалением:
— Мы красавицы, но смываемые.
— Ладно, хватит нарцисситься. У меня к тебе отвлечённый вопрос: рыбы умеют ругаться?
— А ты что думаешь?
— Умеют.
— Как?
— А вот так: буль-буль-буль! — пускаю из волны водяные пузыри, выпучивая рыбьи глаза. Анна хохочет, тоже булькает и визжит, что утонем от смеха. Не утонули. Плывём назад — успокоенные, свеженькие и добрые. Аня:
— Если получится — обсохнем, а нет — сматываем удочки.
Нас встречают те же. Вова с упрёком:
— Далеко заплываете. Что вы там делали так долго?
Анна:
— Воду раскрашивали, потом в морской бой играли. А который час, не скажете?
— Вот бл…! Опять забыл свой мобильник. Знаете, я каждое лето здесь сею по одному или два телефона.
Я, с иронией:
— И как — выросли?
— Кто вырос? Серый, они точно из Прибалтики. — И нам: — Схожу к лодке, поищу мобильник. А то снова украдут. — Серый тянется за ним. Мы, смеясь, хватаем всё из камня в пакеты, бутылки с водой и уловы.
Аня:
— Смотри, вон вверху мужик. Высокий такой. — Машет ему шляпой. Он спускается к нам, а мы поднимаемся. Она любезно: — Здравствуйте. Поговорите с нами.
— Хорошо. О чём?
Помогаю:
— Как вас зовут?
— Володя. А я за вами наблюдал.
— Понаблюдайте ещё.
Мы застилаем бордюр, садимся, поливаем ноги, вытираем. Складываемся, одеваемся. Володя:
— Вы, дамочки, хорошо плаваете. И далеко.
Анна:
— Да, нам это уже говорили сегодня.
— Значит, я не оригинален.
Отходим. Оглядываюсь. Внизу толстячок торопится к нашему камню, смотрит вверх. Показываю ему: мы не одни. Машет бутылкой пива. Отмахиваюсь — мы ушли! Догоняю парочку. Анна попутчику:
— Вы извините, дальше мы сами.
— А как же я?
— Как и раньше. Счастливо. И спасибо вам.
— Я понял. Это вы… чтоб отвязаться от тех кавалеров.
— Извините. Хорошего вам отдыха, — прощаюсь, подруга тоже кивает.
Заворачиваем на дорожку в камыши. Аня:
— А этот-то ничего.
— Но он ведь тоже Володя, а значит — Вова.
Анка смеётся. Я вторю и продолжаю:
— Давно я так не удирала. Здорово! — И через паузу: — А мужички-то нас даже немножко понимали. Но Вова-рыбачок книжки свои читать не будет — клянусь его красотой!
— Почему?
— Потому что он да-а-вно пенсионер! — Взрываем смехом камыши. Продолжаю сквозь слёзы: — Притом он вовсе не скучный французский комильфо. — И шёпотом добавляю: — Бля буду.
Анкины кошачьи глаза рысью мечут в меня, и она ехидно заключает:
— А ты гамадрилка в правом полушарии мозгов! — Снова лопаемся, и Анна заключает: — Утро-то сегодня задалось!
— Т-точняк, к-как в Прибалтике.
— И обед будет особенный.
— Ага. Серушный!
Дуэтный хохот до перекрёстка с прощанием в разные стороны до завтра.
Через год вновь спешу-бегу к Волге, в любимый уголок отдохновения. Конечная троллейбусов, подпиленный скверик, дворы домов позади.
Разом открылся залитый слепящим солнцем простор. Торопливая крутая дорожка по склону словно стёрта вражьей рукой. В песочные барханы зарылись мордами и чудятся в мареве утра две однорукие махины, что вгрызлись железными зубами ржавых ковшов в растерзанную и безответную плоть земли. Не корабли пустыни.
Обегаю их вдоль по краю. Резко вниз, к набережной, на покатой спине которой лезет в глаза всё та же старая татуировка «купаться запрещено».
Ступенчатый спуск к пляжу. По кромке его железные колья-столбы угрозливо торчат, нацелившись чёрными дулами в мирную синь неба. Прижмуриваюсь. Ресницы тут же дорисовывают колючую проволоку вдоль столбов. Бр-р… Отвернуться. Ухо ловит фразу-вопрос: «Прихватизировали и это?»
Окурочный песок туда-сюда. Слева в стороне ни тени от пушистого куста вербочки-любимицы, лишь одно воспоминание от её недавней прохлады. Нет и нашего доброго камня преткновения посередине.
Справа под колючим солнцем всё та же сотня дачников-подвижников в ожидании старенького, но пока верного советского лаптя-переправщика.
Невдали на речном приколе сыто и пусто качаются бело-голубые тела то ли приватных, то ли прихватных катеров. Хлюпают. Тошно. Как в прокисшем борще. Или в неволе.
… Дорога домой вверх на преодоление, по городскому плану точечной вырубки. Ни деревца-кустика, ни веточки, ни листика живого-зелёного, ни желания вернуться завтра.
Мимо в пыльных клубах не то видения туманного будущего, не то привидения планов городской мэрии… Это, гремя и газуя, проносятся миражи двух самосвалов, засыпавших нашу стёжку-дорожку к хорошему настроению. Что дальше?..
Долька шутки
Рабочий день опрокинут, и сегодня — срочный ответ Калине, пока впечатления в куче от его напечатанного «Знахаря».
Засушенная жарынь странно-тихо затаилась. Или уморилась от зноя сама… Как там, в корректуре у этого молодого симпатичного поэта-психиатра… Голос в телефонной трубке у него такой… э-э… нежно-розовый… А! Вот! «Без тебя я высыхал по капле ежедневно»… бу-бу, бу-бу, ля-ля, на-на… «пульсациями сдавленного нерва давила жёлтая тоска, она душила — я стонал и ползал по прорезям открытого окна»… М-мда… капельно-воздушно высох и стал ползать по оконным прорезям… Интересно, а на каком этаже прорезалось это окно?.. Нет — с психиатром кончаю. Вот и дом.
Вечный лифт тронулся: стены в нём теперь полосато-бежевые, пластиковые, линолеум узорится домашним шоколадным ромбиком. Жёлтые реечки забили себе углы. Ни одного окурка и утрамбованной благополучной рекламы. Надолго ли? Широкая дверь-задвижка бледнеет светлым неровным оттенком. На левую узкую половинку краски не хватило. Суставы-ржавчики смазали вонючим солидолом-соляркой. Задохнулся бедный старик, но старается-скрежещет четвертью своего столетия. «Пусть покой тебе только снится во сне, а наяву — поднимайся. Даже когда опускаешься».
Дома. Фу-ух… Возвышающие сабочки — долой. Туська усы, покорность и любовь преданно несёт у ног, одуванчиком кутает их своей линькой. «Туалет? Дак унитаз с водой ждёт. Прыгай! Умница. Смыла. Доволен? Сегодня варёная рыбёшка кусочками. Нет? Пернатая скотинка! Может, спросишь, почему пернатая? Так головой же в моменты вертишь так, что уши хлопают крыльями, да и шерсть вон какая летучая».
Ага, поняла. Кусочек в ладошку, оттуда он аккуратно язычком, чтоб морда осталась чистой.
— И кто тебя кормит, что ты такой хитрый?! Всё, дальше сам, я тоже хочу чистой. И свежей…
О, закон радостей соседей в действии. На моём потолке снова семья милиционера. Жена не прослушивается. Он — всегда. Когда я дома. Кунфует по дощечке каким-нибудь забытым стилем «ладони Будды», решая все вопросы ребром поочерёдно и регулярно. Сынок — пять лет — громко бегает и чем-то бросает в мою люстру, китайскую, с хрустально звенящими сосульками. А может, он кем-то бросает… Нет, кем-то рано. Это он будет делать потом, если пойдёт по стопам папы в отделение. Или будет выставлен на трансферт в спортбросках за мешок евриков…
Не слушать, отключиться. Стащить рабочее, отлепить цепочку.
Фух… А вот и душ. Вода, вода, кругом вода. Ш-шумит струя светлей лазури… Калине напиш-шу, что смысл-таки в ду́ше.
— Туська, не подглядывай!
Дзз-зынь… Что это? Не домофон. Ага, в коридоре. И кого несёт?.. А где же трус-сы… Дзы-ынь… Да иду-иду!
— Туська, не мешай!
В шорты попала ногами, в майку — руками. Бегом! Коридорная дверь настежь. Никого. Какая холера звонила?.. Опять поэт-въедлик с работы: «Я нараспашку встал на сквозняке, пытаясь угадать…» Сзади с силой пахнуло по моей длине и с металлическим засосом хлопнуло. Дверь! Моя.
— Туська, открой!
— Мя-а-ау!..
— Тунька!
— А-ау…
Ау. На хутор! Песни петь. В знойной тишине, в майке и шортах. Без ключей. Соседи — на даче.
«А-а-а!» Это не песня. Это оттуда, из моей утробы. Господи, хоть бы прор-резь, такусенькая, я бы поджалась и втиснулась. Куда?
Туда, в милицию, к потолочным соседям на шестой. Дверь, двадцать восьмая. Позвонить. Беда! Поделиться. Просить. Умолять — решительно, убедительно, нахрапом. Жалобно смотреть. На обоих.
Она:
— Надо помочь женщине.
Несёт верёвку. Другую. Ещё. Разные и старые. Идём на балкон, смотрим вниз.
Высоко.
— Я мент, понимаете? Мне же за вас отвечать.
— Да мне только чуть-чуть, спуститься к балкону. Одной ногой. А там спрыгну.
— Вы спортсменка?
— Конечно! Альпинистка. Брала когда-то Говэрлу в Карпатах, на Украине.
Она, решительно:
— Вяжи крепче, верёвки хэбэшные, скользить не будут.
Обвязал меня в талии. Сильно. Много. И узлов много. Руки трусятся. Она табуретку принесла. Хм… вешайся, женщина!
Встала на мебель — вниз не смотреть — и красиво перемахнула перегородку.
Спускаюсь. Узлы вгрызаются. Внизу, у моего балкона, верхушка ясеня, ветки уставились на меня. На одной чья-то грязная тряпка в четыре ладони. Некрасиво. Зимой я её лыжной палкой сына сбить хотела, но палка застряла, а утром нашлась под деревом.
А вот эта кучка листьев сейчас мазнёт по фейсу. В волейбол когда-то давно, в школе, так и не научилась, ведь ихний мяч из-за сетки метил именно в моё лицо.
Хух, пронесло.
На другой ветке, сухой, висит бэушный презерватив. Давно висит, с весны. Или зимы. Не помню. Его я не сбивала. И почему они всегда потом в форточку? Чтоб все видели — наконец-то получилось? Ну и что?! С ветками-то не потягаешься — они всегда торчком.
Ого, а вон тот сучок целится прямо в мои шорты! А я ж без трусов, не успела. Если кто увидит снизу, неправильно поймёт.
…Что-то он там больше не спускает верёвку. И меня. Боится. Руками вон как трясся. Сзади в почку давит. Узел. Больно! Висю, нет — повесилась, переломившись в талии, как тот презер… фу… резиновое изделие без талии. За ушами и из-под причёскиного хвоста потекло по спине до верёвок. Выжимаюсь, высыхаю, «по капле ежедневно, пытаясь угадать, с какого края, в какое время суток я к тебе вдруг упаду, пространство рассекая»… Вот псих корректурный! Привязался! Верёвки душат. Дыхать нечем. Развязать!
— Эй, наверху, ты меня повесил! Перекусишь талию — ответишь.
— Самошечча! Шестой этаж! Да я бы — ни за что!
— Шорты широкие, снизу все видно и поддувает.
— Ты о чём? Я б тебе дверь выбил!
«Ха! А я тебе — зубы».
— Ага, новый замок — это триста пятьдесят рэ. И слесарю на лапу двести. А утром на работу. Отпрашиваться?!
— Работа — тьфу! Жизнь дороже.
— Жизнь на улице, в петле? Верёвку зря не намылил — пополам меня рубит.
— Шутки шутишь?!
— Не до шуток: пятьдесят одно кило и фунт лиха держишь!
Тишина. Похрипеть ему, что ли… с рыком:
— Эй, я задыхаюсь! — и кашляю: — Ках-хы… х-хр-р…
Спутались. Она:
— Отпускай, чуть-чуть осталось. Я держу.
Вот! Правой с батманом уже на перегородке. Туська надул хвост и растопырился.
— Ты что, зверёк? И без тебя напугана почти! — Левой к нему в фуэте на балконную этажерку: — Туся, Тусенька… — Узнал, шерсть опустил. Спрыгнула. Высунулась из балкона: — Всё хорошо! Я дома! Кидайте!
Кручу сброшенные хвосты, верёвка сухая, а я взопрела — вся, будто спустилась с шестнадцатого. Концы скрутила, а с талии никак. Закинула на плечо. Так… что бы им подарить? Порысить на полках. Нашла. «Том Сойер», новый, в супере, на лощёной бумаге, высокой печатью, с ярким оформлением. Па-ахнет…
Снова двадцать восьмая дверь. Открытая. Мальчик взял книгу и ушёл рассматривать. Она улыбается. А мент хороший. Рукастый. Не зря мне в потолок ежедневно стучит. Все верёвки от меня отвинтил.
Дубль два.
Снова дома. Ключи тоже.
— Туська, не нюхай — я в душ.
Душ-ш… Что-то он дрож-жит. Нет, это не он. Это мои руки. Письмо Калине не получится. Зато вечерок — с экшеном.
Назавтра купила конфет, разных, и отнесла соседу.
В следующий раз он взял новую верёвку, длинную. Без узлов было удобно. И быстро. Взопрела только под мышками. Туська на балконе встретил приветливо-привычно.
Яблоки на асфальте
На конечной — «Дачной» остановке собралось, посчитала, восемь человек. Со мной больше. Урожайных вёдер, сеток у них сверх посадочных мест. У меня тоже два увесистых пакета. С яблоками. Подкузьмил Пал Иваныч, сосед по даче: разок легонько стряхнул деревце — «зря, что ль, приехала, вот и повезёшь домой». Сначала засыпал объёмистый рюкзак и запряг, но тот перевесил и свалил меня навзничь сидючи.
— Весу, что ль, в тебе вовсе нету?
— Есть. Пятьдесят одно с довеском. Если сильно наемся, то прибавится, наверное, ещё одно кагэ. Но ненадолго.
— Дачу поэтому тебе с такой… ках-хы… талией заводить нельзя — переломисся. Продай. В ста метрах пруд, садик у тебя молодой, здоровый, два куста смородины, тёрну — засыпано. Даже грядка ландышу, на запах да на лекарство. В углу у ворот сирень вон как рассыпалась-разлилась. Бабка моя ломала два раза — любит. Ёмкость для запасу воды вон какая агромадная — только чуть заварить. Весной будут ходить-обсматривать — оторвут с руками.
…А ручонки дрожат. С гудом. Шланги с водой грузные, с тяжеленным потягом. Но когда сжимаешь краешек со всей силы пальцами, направляешь на ветки — радуга светится. Переливчато сверкает через крону всего дерева. Как в Радивилове моей юности: после дождей за речкой Слонивкой, перед самым Бродским лесом, всегда сказочно являлась радуга через весь горизонт, изгибаясь цветным прозрачным коромыслом, как царской короной. Но… далёкая и недосягаемая. А моя, маленькая, — рядом, на глазах. Можно дотронуться свободной рукой, поиграть водно-лазурными лучами, пожмуриться, посмотреть на неё близко, подышать ею…
— Ты что делаешь? Здесь уже хватит вливать! — Это Иваныч. Заглянул проверить мою неопытность. — У тебя пять шлангов. Все краны твои я прикрутил в прошлый раз и полил. Смотри: один кладёшь сюда, под виноград, второй под ту сливу и так пристраиваешь все пять. Постепенно.
Забрёхалась вся! Мокрая. Ты что — играться сюда приехала? Здесь работать надо. Переодеться есть в сухое?
— Есть.
— Вот вольёшь, как я показал, — на две недели хватит. Абрикосов у тебя очень много. Продам ведра три-четыре. Половину тебе выручу. Всё какой рупь на дорогу будет.
«Хм… рупь. Все рубли на дачурку ушли. Зато опередила всех желающих молодых пенсионеров с машинёшками».
…Время — по расписанию, но автобус-э, экспресс с вокзала, за нами не пришёл. Кудесниковые достижения техники менее надёжны чудес природы.
Приехали маршрутки, почему-то две сразу. Все дружно отказались — дорого. Охи женщин и бабулек. Мужчины в сторону — курить и ждать следующего транспорта.
Отошла к тополю, постелила полотенце и села спиной об него. Тихо. Только степнячок щекочет-шепотит на ухо и бесшумно расчёсывает траву, донося горечный запах полыни и чего-то ещё загадочно-свежего, вкусного. Принюхиваюсь… Ух ты!.. Это из пакетов, мои яблоки. Хх-ы-м… вовнутрь всей грудью, ещё… полный приход и головокруж-жение… «Счастлива я — не нуждаюсь в богатстве» — это чьё-то, но сейчас моё. Получу кусок зарплаты, отпускные и сразу отдам долг. Причём с утра. Да-а… ихние деньги водятся только утром.
…Вхожу утром во дворик через плетёный виноградный туннель по живому подорожнику. Стала на середине, как на распутье, на четыре стороны поворачиваюсь, кланяюсь, здоровкаюсь: «Яблони, вишни, грушина, слива, тёрен, абрикосины… Вы теперь мои. И этот кусочек неба над вами тоже мой…» Посмотрела, повертелась ещё, как на муромской дорожце…
Тётя Маша и Иваныч сказали, что вода будет потом. Краны велели сразу открыть, чтоб не прозевать. Открыла. Дальний угол с чёрной смородиной заглушён толстыми, по колено и выше колючками и деревянистой лебедой. С чердака тяпку — наголо и рубать! Эх, р-раз, ещё р-раз!.. Ещё много-много раз!.. Смородину освободила. Дошла до абрикосины, заглядываю в шалашик под ней из густой зелени, а там внутри ёжик сидит. Настоящий. И огрызки яблок возле. Сластёна!
…Летом, в детстве, брат принёс ёжика с порезанной лапкой. Напротив нашего дома через дорогу за железной сеткой находилась продуктовая база в густых, непроглядных зарослях, туда и направлялся зверёк, за ним тянулся красный след. Мы промыли лапку марганцовкой, замазали зелёнкой, забинтовали.
С коридора дома был вход в отдельную маленькую комнату, отец досками загородил половину для ёжика. Мы таскали туда всякую еду, фрукты, грибы, играли с ним, наблюдали, лечили-перевязывали. Днём он прятался и спал. А вечером у прикрытой двери мы слушали, как он шуршит чем-то, возится, как домовой, топает туда-сюда. Сначала пыхтел и подскакивал, дескать, не трожь — уколю! Но быстро привык к нам. Постучим пальцем по полу, он тюпает-торопится к нам, выставив острую любопытную мордашку, нюхает и слушает — ушки прозрачные, нежные, как лепестки. Сам иглистый, а пузико гладенькое, нежное. Молоко любил — быстро-быстро хлебал. И яблоки. Отец сказал, что комнатный пол никогда не заменит ёжику мягкой живой травы на земле. Когда лапка зажила, брат в шапке отнёс его на базу в заросли, к семье.
…Положила два яблока и печенье для своего ежа: «Слышишь, колючий, это всё твоё! Я же уеду, а ты — на хозяйстве».
Все растрёпы-лохмы бурьяна снесла в угловую яму — виноград в зиму накрою. Быстро разобраться с подорожником — жаль топтать. Жирный, толстый, жилистый. Вот так, по бокам дорожки. Полью его, а потом сам будет укрепляться и расти. Насушу, буду с мятой. Вон она, под забором. Душ-шис-стая, ах-х!..
Поплюхалась, сполоснулась в пруду. Всё. Осталось дождаться воды.
Возле хатки яблоня, ростом как две меня. С половиной. Ровная, прямая. Яблочки её залепили. Всю, сплошь. На солнце — как новогодняя ёлка с шариками. Листьев, что ли, нет…
Подхожу. Есть, глянцево-зелёные, упругие, со светлым чётким проборчиком и жилками. Но их кажется меньше, чем яблок. Всех держит стволик. Гладенький. Почти помещается в руке. Крепкий, стойкий. Ветки — все — стремятся к небу, к солнцу. На концах — тонкими прутиками, но тугими, сильными. На них крупными каралями-бусами нанизаны яблочки. Близнецы — один к одному.
«Молодая, а сколько уродила… Красавица! И как это у тебя получилось?..»
Внизу глубокая ложбинка вокруг деревца заполнена-прикрыта радужным яблочным воротником-жабо. Наклоняюсь, нюхаю, как Туська. Духмяная, сладкая волна касается лица, обволакивает голову, ароматит волосы, — что там какие-то французские «Фиджи»! — раздвигает сплющенный хондрозатылок. Боже мой… превращаюсь — в нечто невесомое и душистое… В дух небесный.
Сверху стрельнуло — одно самое нетерпеливое яблочко падает мимо уха — лови меня! Поймала. Плодик лёгкий, в ладошку-кулачок, с нежно-розовой щёчкой. Держу за хвостик против солнца: лучится щедрым теплом и пахнет по-особому.
Вдыхаю. Никогда не была любительницей-яблочницей — два-три надкуса, и в зубах сквозной вихрь оскомы. Рта не откроешь, греешь свистящие зубы. А мой плодик сам лезет в рот, мыть не надо. Румяная щёчка его хрустнула, остро ломанулась у меня за щекой едва ощутимой стрелочкой-кислинкой свежести. И вот я уже не ем, а сосу, пью маленькими жевательными глотками сладкую, сочную мякоть. С одного грызка столько сока, что не вмещается во рту. Ешь, пьёшь это чудо природы, утоляешься… но желание не проходит. Ещё хочется.
…Взяла из пакета яблоко и оставшийся кусок булки, уплетаю, губа поросяче причмокивает, — хорошо, никто не слышит, кроме тополя. Теперь я знаю, как буду без денег: яблоки и хлеб. Да и всё остальное дачуркино.
В конце дорожки посажу в следующий раз грецкий орех. Иваныч показал маленькое деревце: крона густая и листочки ярко-ярко зелёные. Будет как у нас дома во дворе — отец когда-то посадил, летом под ним обедали. Теперь орешня на полдвора от щедрых дождей, а отца нет…
Но автобус за нами будет, обязательно придёт.
К остановке подошло ещё несколько покладистых тружеников, — знают расписание.
Вдали прямая дорога. Завиднелся силуэт автобуса. Может, наш.
Все стали кучиться, я тоже. Яблоки под тополем от ожидания налились свинцом, хотя пишут, что в них много железа. Ну что ж, стану железной леди. Экспресс, бывший в прошлом новым, развернулся желанными дверцами к нам и радушно распахнул объятия в салон.
Плотно расставились, утрамбовались, расселись. И даже поехали. Обилечивая, кондукторша сообщила, что тот автобус поломался, теперь на рейсе ихний, один. Её и шофёра привычно угостили кто чем.
Впереди, передо мной, затылки двух друзей, погудывающих о том-сём, дачном. Гладкая дорога в окне ловко шныряет в лабиринтах улочек незнакомого ранее городка. Вот она легко выскочила на небольшую площадь центра. У края багрянится на солнце кирпичная неживая церковь-сиротка, но ладненькая.
Поворот с площади между магазинов на небольшой мост через озерцо. Вербочки…
Ухо ловит момент рассказа одного из соседей спереду:
— Обжариваешь сало тонкими обрезками с двух сторон, нарезаешь помидоры кругами, выкладываешь на сало, заливаешь яйцами, присоливаешь, засыпаешь зеленью, сверху майонезом — и на огонёк. Накрываешь, ждёшь — и яйца поднимаются… — Короткая пауза, сосед оглядывается на меня, подмигивает, приглашая к хохоту на троих. Трио, от души! Обмениваемся яблоками.
Есть хочется зверски — сожрала бы волка.
На остановках в основном выходили-выгружались. На своей у кинотеатра была предпоследней.
На себе оставшееся расстояние: дворами в теньке, через детсад, школу, ещё детсад и двор. А вот и моя улица. Только пересечь. Двести восемьдесят пять шагов вниз мимо рынка — и упрусь в мой дом. Вон он, свечкой торчит.
Рывок с темпераментом у пушистого куста с телеграфным столбом, подленькие ручки правого большего пакета с облегчением трескаются, и тот бесстыдно опорожняется на асфальт в стороны и под ноги. Мои стразные с серебряным верхом сабочки протуберанцами на солнце неуправляемо чечётят, левый пакет с маху вырывается вперёд и тупо-замертво падает. Хвост в потрясе, бронзово-загорелая в белом — лечу: неуклюже, неграциозно, несексуально прямо на тупой мёртвый пакет, — только бы ни одной царапины на коленках!..
Внезапно у левого уха: вжз-и-и-и… и резко: пш-ш-ш… Необъятная металлическая автоморда с вытаращенными фарами. Это пэжо-бээмвэ или ёпэрэсэ желе́зно хотело стереть с лица асфальта мой благородный профиль! Мама дорогая-пресвятая и господи всуе, ух что шяс будет! Скорее собрать передние и задние конечности и подобрать все мои яблоки, пока не сплющенные.
Ч-цок — хрясь, громко, со всеми фибрами, дверца! Голос, низкий, почти басом-карабасом, надо всей мной:
— Я же тебя чуть не задавил, твою мать! Из-за тебя — в тюрьму, а у меня семья?!
— У-у… меня тоже… семь я. Чего я одна сто́ю…
— Что-что?.. Она ещё и бормочет!..
«Ву-азьми трубку… — сдавленный мультяшный детский голосок. — В-возьми меня… — И приказом: — А ну возьми!»
Сейчас этот бешеный дэтэпэшник сдаст меня, с потрохами и с яблоками. Скорее! Вон там, под колёсами, самые круглые, видать. И холерские. Это как раз на одну еду с хлебом. Или булкой.
— Да, алло… И что? Сейчас не могу… Да у меня дэтэпэшница! Что? Не задавил. Ползает. Не знаю… Всё! Перезвоню.
Не сдал. Это не менты. Пока мобилил, кинула мониторный зырк: внешне чем-то неуловимым отличается от бандита, но взгляд холодный, волчий. Сейчас загрызёт. Или будет жевать. Вот бы его портрет в корэл и экспортом в фотошоп отсюда, из моего файла — эпизода жизни!
— Что ты там лазишь, под моим бампером, а, дура в шортах?!
«Что такое бампер… хол-лера ясна… перепугал… не помню…»
— Э-э… яблоки собираю. Скороспелка. В них много железа.
— Ага, как в моей машине! Может, ты террористка и ставишь мне часовушку? Вылазь! Я тебе морду набью… — Мобильник снова просится. — Я тебя тонко по асфальту размажу, вместе с твоими овощами! — И телефону: — Да, слушаю. Какой ответ? Вы о чём?.. Сейчас… Извините. — Себе: — Соберусь. Фу-ухх… — В трубку: — Я тут. Да-да… Да? Подтверждение, прямо факсом? Это хорошая новость сегодня. Да… Спасибо… Скоро приеду.
Пока он алокается, вытереть весь асфальт полотенцем на руках и коленях. Всё собрать, уложить. «Ой!..» — в щиколотке, внизу под косточкой, пронзило… Посмотреть, потереть.
— Что ты всё загибаешься там у меня внизу? Ты дура глухая или самоубийца? Или тебя побить — для наглядности. Хотя… добрею…
Встаю, расправляюсь, осанюсь грудя́ми и спокойно прямо в глаза, уже не волчьи, но серые, диктую:
— Я в шортах, но не дура, на работе тружусь мозгами и знаниями. И я вам не колёсная выжимка, не самоубийца. Как раз сегодня начала новую жизнь. С яблоками и хлебом. Да, и запомните: женщину нельзя бить, даже цветами. А ноги в шортах у меня красивые… без царапин. И сейчас шорты в моде… вообще в моде амбинаторность.
— Амби… что?
— Амбинаторность.
— Неужели? Надо запомнить. Кстати, своим носом вы не поцарапали мой бампер? — обнюхивает место между фарами. — Ваше счастье, а то бы поставил на счётчик, как у бандитов.
Пристраиваю рвань с яблоками на талию…
— Куда ты… вы… куда прёшь всё это? На рынок?
— Домой, с дачи.
— На себе? А сколько сама весишь?
— Мой вес — моё богатство, а велосипед дома забыла.
— Лёгкое же у тебя богатство. Далеко ещё? — грузит пакеты в кабину, открывает дверцу мне.
Сажусь:
— Близко, двести восемьдесят пять. Сюда.
Поворачиваем влево, едем между рыночными машинами, прямо, как раз в мою шестнадцатиэтажку.
— Всё, приехали. Вот здесь.
— Ты же говорила, двести восемьдесят пять метров.
— Нет — шагов.
— Ты что, их считала?
— Ну да. Эта дорожка вдоль деревьев вверх-вниз испытательная. Каждый шаг может быть последним — для каблуков.
Выгрузились.
— Я тороплюсь.
— Я тоже. Удачи вам в сделке.
— А вам лёгкой удачи в даче. О! Теперь в салоне пахнет вашими яблоками…
— Возьмите. Эти не асфальтированные.
— Спасибо.
— И вам спасибо.
— За что?
— За то, что меня и яблоки не закатали в асфальт. Прощайте.
Поднялась на ступеньки. Вслед замоторило.
Вот и лифт.
Людоньки, неужели дома!..
Туська кинулся в прихожке самозабвенно втираться в ноги, в пакеты. И нюхал, нюхал… Пернатый токсикоман.
Намыла яблок в вазы, поставила на кухне и в большой комнате. Хым-м в себя — яблочный аромат наполнил лёгкие и сердце. Всю квартиру. Продолжение дачурки.
Ну и денёк! Наполненный…
Немного наполнить ванну. Душ… А ведь можно было яблоки выгодно продать этому сероглазому волку. Но деньги, когда их мало, всё равно вмиг денутся. Да и долг не покрыть. Зато еды… дачной… Куда всё дену?
…Выходные делила: в субботу Волга с песочницами, в воскресенье дачка или наоборот.
Из молодой вишни сварила варенье. С косточками. На ложке поднесла к солнечному окну — косточка светится в пахучей, прозрачной гранатовой ягодичке, и слюни точатся — вкусно.
…Со старого вишнёвого дерева снимаю чудо-ягоды, а они разбухшие, в руках сочатся и паруют на солнце молодым игристым вином. Иваныч советует:
— Эта старуха завсегда усыпана. Винная. Делай вино.
— Не пью — не умею.
— Делай. Вино, настойка — полезно для сосудов. Дадим рецепт.
— У меня есть два.
— Будет три. С трёх, глядишь, чё-нить и получится.
Повозилась. Получилось.
Приезжаю теперь с работы, заглядываю под стол, а там из бутыля торчит проколотая надутая аптечная перчатка и самогонно-весело мне машет. «Привет и тебе под стол». Моментами по технологии выкатываю ёмкость на свет, болтаю, стряхиваю, что-то там цежу. Цвет — яркий, рубиновый, сочный. Чистая кровь природы! Дачурки. От нюха туман в голове. Как бы не заалкоголить от паров-то…
В трёхлитровые банки закрыла концентрированный абрикосовый компот — светлый янтарь. Царский. Одну банку поставила на столе — ясно солнышко светит на кухне. И я — павой дефилирую между бутылём и банками. Сын, наведываясь домой, помог с урожаем, да всякий раз пилил Иванычем:
— Оно тебе надо?! Посмотри на себя — за всю мою жизнь и ста граммов не прибавила. Говори — а ей как до горы. Тебя ж весы не показывают!
«Ну и что? На руках же меня носить не будут! Толкут — как в ступе. А может, в моём малом весе большой… э-э… внутренний мир. Богатый…»
И богатый урожай, дачурин.
…За вишнями на грядке петрушка. Лапчатая. Листики большие, резные, как лапочки, стебельки выше колен и выше. И такой пряный дух от них — живой!.. Как борщ. Вот его с буряком варить и петрушку бросать прямо от земли со стеблей. Стою в зелени, дышу на полную, ем — сочная — и тёрном заедаю-запиваю. Сладимый, медовый, липнет. Компот из тёрна — как моя настойка-вино, кровянистый, густой и сладкий без сахара. Сыну в дорогу с собой наливала. Хвалил. Про долг ему не говорила, сама выпуталась. Осенью в последний поливной все деревца влила, виноград положила, утеплила, прикопала. Попрощалась с дачуркой. Иваныч зимой там рыбалит на пруду, будет звонить.
Орешек растёт. Крепенький. Выстоит в снегах.
…В пятницу вечером после работы звонит Анна. Перекинулись новостями. Чую, у неё задумка.
— Выкладывай!
Они всё ищут варианты с обменом квартиры для сына.
— Бери ручку, диктую. Ты ж любишь прикалываться. Это из пикантных, и там твоя копия.
Ничего не понимаю, слушаю, записываю. Среднего возраста, женат, материально обеспечен, нежадный, познакомится с невысокой, хрупкой, с тонкой талией, светловолосой женщиной для встреч на его территории. И домашний телефон. Позвонить в субботу с тринадцати до четырнадцати часов.
— Анна, зачем мне это, я ж не пэри-гейша-тётка по вызову?!
Кинула трубку, чёртова водолазка. Утром звонит снова, напоминает, подхихикивает.
Что ж, приколоться и забыться? «Ну, держись, Анюта!»
Всяческие дела, поездка к портнихе в частный сектор Советского района. К обеду возвращаюсь. Анкин телефон с пикантным дядькой сверлит. Запрограммировала-таки.
Отвести!
Номер… вот он. Набрала.
— Алло, я слушаю. Говорите. — Голос, низкий, почти басом-карабасом. «Фу ты-ну ты! Сколько прошло… я и забыла — ведь ни травмочки, ни царапины… Не зацепило».
— Добрый день. Я по объявлению.
— Здравствуйте. Я… ищу женщину…
«Бросить трубку!»
— Алло, вы слышите меня? Я ищу женщину, светловолосую…
— Да, я знаю. Что вы хотите там… на вашей территории? Что нужно делать? — «Хм… любой каприз за ваши деньги».
— М-мы договорились бы. Для начала надо хотя бы увидеться…
«Ага, уже виделись».
— Алло, я могу только по пятницам вечером, час или два. Деньгами не обижу.
«Как там?.. Деньги — металлические и бумажные знаки, мера стоимости при купле-продаже.
Большие деньги… сумасшедшие. Деньги… дело… заняться делом между делом… сексом, любовью… под вязами, в кустах… быстрей-быстрей, сама-сама…»
— Вы слышите меня? Я нежадный.
— Это хорошо. Я тоже. Могу поделиться.
А у него шкварчит. Картошку жарит, что ли?..
— Мила-я… — жуёт.
— Не Мила я, а Анна, что означает всё же миловидная, грациозная.
— Да? Замечательно. Анна, дайте мне свой телефон.
«У-у… какой у Миловидной номер?.. А!» Называю.
— Хорошо, Аня, созвонимся. Я накрою стол. Что вы любите?
«Прикусывать губу. Себе. Или прокусывать…»
— Вы слышите меня? Что вы любите?
— Яблоки. Скороспелка. На асфальте.
Молчит. Подавился картошкой?
— Э-э… Т-ты?.. Я подъезжал к твоему дому.
— Зачем?
— Не знаю… Спешка, гонка… Устал…
— Понимаю.
— Жена беременна вторым, а тут мать умерла… Это её квартира… Пусто…
Туська прыгнул на край дивана, тихо сев напротив копилкой верности, засветил-заблестел зеленовато-янтарными лучами тёплых глаз.
— Алло… у меня мать умерла.
— Сочувствую. Но я не смогу заменить тебе мать. Никто не сможет.
— Что ты такое говоришь?.. Я собирался давать объявления, пока ты́ не откликнешься.
«И накрывать поляны на столе».
— Что ты молчишь? Я дал объявление в надежде…
— Я не читаю объявлений. Я вычитываю… Впрочем, это неважно…
— Анна, это знак! И тогда́ был знак, при нашем таране… то есть при дэтэпэ с яблоками. С тех пор у меня перед глазами твои ноги… да… в шортах… в разные стороны… То есть… миловидность-грация…
«В этом месте возмущаться или смеяться?..»
— Не смейся. Я серьёзно. Это знак! Ты понимаешь меня?
— Да. — «Знак, сигнал, жест — синонимы».
Прикольная трубка. Сигналит в ухо бархатно, почти басом, не карабасом:
— Алло, ты слышишь? Аня! Я позвоню тебе.
— …
— Что ты молчишь?
— Я не Аня.
— Как?!
— Я не Анна.
— Алло!.. Алло…
Трубку положить. Уверенным жестом.
Снова готова
Говорят, вечная любовь — это любовь к себе. Но умом понимаешь, что ты сама совсем не вечна, что жизнь так очевидно быстротечна, а в полсутках и более твоё время отхватывает семья, дом с повседневными бытовыми заботами: сообразить меню, рассчитав каждый рублик, прикупив, сготовив, чтоб вкусно и здорово, подать, покормить, прибрать, почистить, постирать-погладить, починить, полечить, если приболели, и ещё нескончаемо много чего поделать не переделать.
С работы примчишься, выгрузишься — и марш-броском в дела, на кухню — во вторую смену, и всё это им, родным и самым дорогим. Себя же — в последнюю очередь. Если время останется. А его-то и не остаётся. Катастрофически не хватает. Да и усталость…
Это — замкнутый круг, повторяющийся каждый день — всю твою жизнь, сжатой пружиной. Шваброй, веником и быстро, пока не задымишь от вечного кружения и не сгоришь. При этом ты должна усвоить крепко: забудешь о себе — всё, что делаешь и отдаёшь, будут принимать как должное, привыкнут, перестанут замечать и ценить, в конце концов затопчут в переносном смысле, переступят и благополучно забудут. Конечно, это в крайнем случае. Может, с преувеличением.
Жизнь, однако, мчится, подгоняет, всё ускоряясь…
Вот ещё одна неделя из застиранных будней, обмочалившись, незаметно просочилась в прошлое, ещё один виток в калейдоскопе твоей жизни замкнулся в ловушку для простушки, тут-то и вспомни: лишь когда на всё рукой махнёшь, то себе часок урвёшь. Ну, например, для баньки с парной. И тогда решишь: а ну их в баню!
Для веника я заготовила ветки берёзы, дуба и дикой чёрной смородины в пору, когда они набрались лечебной силы и пользы. В баню стараюсь попасть последней — никто торопить не будет. Пока купалась, мылась, веник в шайке с горячей водой, с каплями пихтового масла запаривался, разбухал.
Волосы помыла, пополоскала-укрепила ромашкой, крапивой и тем, что люблю. Мокрые, шёлково-мягкие, водяными ручейками струятся по спине, приятно облизывая её и стекая вниз. Русалка-прелестница да и только!
Спинка-то сама много бессонных ночей гнулась-склонялась над колыбелькой-коляской маленькой ляльки в пелёнках, над стирками, уборками и десятилетиями — на работе. Всё выдержала, не согнулась. Нежными листиками мягкого веника загладить вину свою перед тобой. Да умаслить — гибкая ты моя стройняшка и опора.
Отмыла, отхлестала всё наносное, отполоскала.
И вот она — благословенная парнушка. Ты на небесах её, лежишь себе — одна! — на верхней полке, на чистой простынке, ноги в потолок, наверх, пусть отдохнут, откатится-отхлынет напряжение, усталость, — торопиться-то никуда не надо…
Эти оставшиеся глотки, капельки жизни не расплескай понапрасну, задержи для себя и в себе. Ты заслужила их, вечная труженица-бескорыстница, безотказная заботница, мать своего ребёнка.
Душе и телу тепло. Они возрождаются, как веник из пепла. Ты не паришься проблемами, заботные мысли испарились. Хым-м… вдыхаешь ядрёный чистый пар от политой горячей каменки, аромат душистого веника со свежестью леса. Хрупкий стаканчик твоей жизни ещё наполнен, лишь капает вода секундой, минуткой свободы и покоя, напоминая о времени: кап-кап… тик-так…
Я в гармонии с окружающим, в ладу с собой. Я чувствую, ощущаю себя. Я — женщина. Полюбить её в себе, лелея каждый миг, отпущенный и подаренный судьбою, по капле переливая его из ладошки в ладошку в этот банный час послабления, хотя бы в сей момент. Моё тело — мой чистый, уютный, красивый домик, и мне хорошо в нём.
Поливаю ноги. Много воды утекло, сколько же они протопали, пробегали, прокарабкались, простучали каблучками… Их пожалеть, погладить, помазать гелем-настоем из масел и трав по любимому рецепту-совету, помассировать. Они старались для меня. И даже не очень изменились. Всё такие же стройные, гладкие, пяточки мягкие, ноготки круглые, аккуратные. Летом их не стыдно показать в открытых босоножках. Они кокетливо покроются розовым-белым перламутром и будут игриво поблёскивать на солнце.
Помассировать себя и тоже помазать. Грудки нежные и гладкие, молока в своё время для годовалого дитяти не пожалели. Талия на месте, одна, тонкая — девичья. Приятно обхватить, обнять. Молодчина женщинка! Так держать!
Рученьки — неутомимые труженицы. Кухарничают, нянчат, шьют не зашиваются, вяжут, поднимают, таскают, клеили обои, циклевали паркет, зеркально его лакировали, красили всё, что можно покрасить. Многое умеют. Их пора поберечь, пожалеть, погладить, тоже помазать, добавив в гель медку — чуть-чуть. Сладкие и достойно выглядят. Целую эти ручки!
А может, выйти замуж ещё и за себя…
Душа моя у счастья взаперти. Умиротворение полное. Я обновлена и от себя в восторге! Тело моё душистое, невесомое и прозрачное, как пар здоровья.
И я парю́…
Снова и опять готова — жить, чувствовать, трудиться, заботиться и оберегать.
Бубух! — голос, карабасный:
— Ты что там, уснула?
Соскакиваю с небес на землю: с лёгким паром тебя, женщина, которую люблю!
Фотографии с продолжением
Было это перед 23 февраля. Сын принёс почту:
— Мам, это мне, от бабушки Жени, — и ушёл к себе в комнату.
Заканчиваю кулинарить. Пробую, готово. Входит сын:
— Смотри, это поздравление, но не открытка, а давнишняя фотография твоего брата Валентина.
— Да, я видела её в армейском альбоме, давно, когда Валик, отслужив до института в Туркмении, вернулся домой.
Сын, поев, заторопился в большую комнату:
— Я сейчас тебе что-то покажу. — Через какое-то время зовёт к себе: — Вот, сравни: это я, а это Валентин-дембель в свои двадцать. Высокие, широкие брови, разрез глаз, прямой нос, даже губы те же — девчачьим бантиком. Длинная шея. Почти одно лицо! А он ведь мне только дядя.
Сын удивлялся на обе фотографии, а я начала перебирать те, что он достал из переполненных альбомов. И он тоже присоединился ко мне.
— Расскажу тебе, сынок, один случай о похожести. Я училась в десятом классе, когда умерла бабушка на Опарыпсах.
— Да, я тоже любил свои летние украинские каникулы там.
— Меня отпустили из последних уроков, и я поспешила в село на похороны. Собралась почти вся деревня и много родственников. Пробираясь через тесный людской проход и здороваясь с каждым, слышу:
— Дывысь, цэ ж Нина прыйихала до своейи бабци.
— Нэ можэ буты, вона далэко, аж в Узбэкистани зи своею симьёю, — нэ вспила б.
— Та не, гляды — однэ лыцэ, даже родинка на щеке та же.
— Присмотрись получше. Дивчинка совсем молодэнька. В те годы Нина, як жила у нас, как раз такая була.
— А чыя ж тоди эта?
И голос рядом объясняет:
— Як цэ вы нэ взналы Сергиеву дочку? Вона ж тут почти кожнэ лито у бабы Насти и деда Николая проводыла з Тамарою, двоюридною сестрычкою.
— Так-так, помным. Вон як быстро выросла.
Сын протянул ещё одну фоточку:
— А зачем бабушка прислала тебя? Потому что у нас нет такой фотографии?
— Дома идёт стройка и ремонт одновременно. Это маму беспокоит, в её возрасте, привыкнув, трудно переселяться даже из одной комнаты в другую. Вот для сохранности и прислала самое дорогое — детей.
— Здесь ты маленькая, а причёс не детский и прикольный. Что это — каре с наворотом?
— Нет. Это лёк. И делался просто. Волосы, спадая, чуть покрывали уши, макушку мама зачёсывала наверх, кончик пучочка захватывала маленьким гребешком-дужкой, наворачивая-наматывая волосы на него до самой головы, и закрепляла оставшимися свободными зубчиками. Получался лёк, странный-иностранный, зато волосы не лезли на глаза и головка аккуратная.
— И где бабушка научилась этому лёку?
— Мама видела такую причёску на маленьких немочках в Германии, в войну, когда по чужой, недоброй воле оказалась там в свои шестнадцать. Молодые фрау так причёсывали своих девочек.
Сын смотрел на маленькую маму, а я рассказывала:
— Мы жили на квартире у весёлой и доброй тёти Поли. Во время войны ей повредило ноги, и она едва передвигалась, всегда находясь при доме. Любя меня, она часто возилась со мной и подучила меня кое-чему — как сюрприз родителям.
В свободное время по обыкновению во дворе под липой с большой лавкой собрались соседи на посиделки. Разговоры, новости… Тут тётя Поля подозвала меня:
— Идыно сюды, моя ласочка. — Подхожу. — От ска-жы нам, шо цэ у тэбэ на голови?
— Лёк.
— А в лёке хто?
— Воси.
Все засмеялись и ждут, что будет дальше.
— А шо воши там делають?
— Кик-кик, кик-кик, — скачу я.
— От молодэць дивчинка! И воши скачуть, и вона з нымы. Вон як высоко!
Вокруг снова смех. Мама от неожиданности открыла рот на то, как радостно старается её глупая попрыгушка, и стала возражать:
— Поля, та вы шо, у нас нет никаких вошей! — Все опять смеются.
— Я знаю. А воны нэ наши — чужие. — Тетя Поля, продолжая, даёт мне грушку: — На, доню, сладкая ты моя. — Беру, ем. — Так шо твоя мама сделала у тэбэ на голови?
— Лёк.
— Правильно. Нимэцькый лёк. А в нёму шо нимци дэржалы?
— Воси.
— А як наша лозыняка прогоныть нимэцьких вошей? Покажы-но, мояляся!
Я послушно бегу к забору, поднимаю заготовленный прутик в траве, поворачиваюсь ко всем и легонько машу им два раза.
— Всё! — прогнала и прутик положила на своё место.
Собравшиеся хохочут по всей лавке и мама с ними.
Потом забаву повторяют снова, но без груши и с тем же весельем.
Шутка тёти Поли распространилась и загуляла на мамину работу в кинотеатр.
Пришли мы однажды к ней в бухгалтерию, где собрались незнакомые взрослые. Шофёр-весельчак Вырва тут же для них начал разыгрывать со мной вшивую сценку:
— Смотрите, какая у нас красивая маленькая девочка-кукла!
Народ затих. Все смотрят на меня.
— А шо твоя мама сотворила у тебя на голове?
— Лёк.
— А в нём шо такое?
— Воси.
— Много?
— Да, — киваю и развожу руками, вон сколько. Все смеются.
— А чем воши там занимаются?
— Кик-кик, кик-кик, — с подскоками прыгаю вокруг счастливого Вырвы под общий хохот, он подбрасывает и ловит меня мячиком. Я принимаю угощения, сажусь за мамин стол, ем сладости. Взрослые продолжают разговаривать о делах, о новом кинодвижке.
Я наелась и стала распускать лёк. Разобрала. Достав гребешочек, подошла к Вырве и протянула ему:
— На. Воси.
Все, засмеявшись, наблюдают.
— Ты мне это даришь?
— Да. Воси. На!
Вырва взял, погладив меня по пышновсталой голове:
— Моя краса, шоб в твоей жизни это была самая большая и последняя вошь, а не такая, как у нас в окопах была. — Поднял меня на руки и говорит маме: — Женя, твоя розумнэнька дочка поставыла меня на место, — всё, вшивая шутка затянулась. — И говорит мне, отдавая подарок назад: — У меня лёк не получится — волосы короткие, да?
— Да.
— Возьми его, он твой. И это, доця, не воши, а гребешок. Гребень. Поняла? Гре-бень.
Повторяю за ним:
— Воси-бей.
— Вошебой?
— Восебой.
Взрослые снова кинулись в смех. Вырва поставил меня:
— Я сейчас, — вышел и быстро вернулся с ситром и печеньем. Налил мне, маме, себе и сказал:
— Женя, твоя дочка сегодня покончила со старой шуткой и выдумала новое слово. Она будет языкознавцем — попомнишь мои слова, — и выпил воду. Мама причесала меня. Я пила ситро. Оно было розовым и сладким, бульки весело постреливали в носу.
Про лёк и «воси» никто потом больше не вспоминал, и я вскоре о них забыла.
Сын, улыбаясь, выслушал мой рассказ и вдруг спросил:
— Почему ты меня назвала Андреем? А не в честь деда, например, или ещё как-то.
— Это случилось давно. Ещё в школе, на каникулах, я прочитала Гоголя. Всем сердцем! Снова читала-возвращалась и думала.
Без сомнений, и старый Бульба, и его старший сын Остап были богатырями и защитниками родной земли. И погибли — страшно, мучительно — героями. Но жалела я Андрия, ведь он жил сердцем — молодым, горячим, неопытным и погиб из-за безрассудной, первой, беззаветной юношеской любви. Гневалась и обижалась на Тараса-забияку, который, казалось, сам втравил сыновей в свои тщеславные боевые затеи и глупо попался врагам из-за оброненной люльки, — жизнь-то могучего воина дороже. Удирай, собирай козаков-товарищей — и снова на ляхов!
Что тут с ними поделаешь, одна порода — негнутые!
Перечитывала отрывки об Андрие и полячке, о том самом предательстве, плакала, но снова понимала и жалела — он шёл спасать от голода свою единственную и ненаглядную. Он не предал женщину! Свою будущую семью. У Гоголя это так ясно, просто, естественно-понятно, а главное — захватывающе-романтично! И я вывела: не, Гоголь, не, Тарасык, как себе хотите, но тех ляхов и тех козаков друг против дружки вон как много, а любовь — одна, на всю жизнь, и мой Андрий — один. Любить — так насмерть!.. Похилил он покорно горячую голову и упал колоском скошенным, искупая смертью вину свою нечаянную…
Своими переживаниями ни с кем не могла поделиться и успокоилась лишь, когда решила: вырасту, рожу сына и назову Андреем. Как решила, так и сделала. Загаданное сбылось по воле Божьей. Это был выход.
— А я в школе поэтому стал Дроном, или Дюшэсом.
— У меня тоже было прозвище.
— Какое?
— Хорошее. Но это уже другая история.
Сын ушёл по своим делам. Прибирая фотографии, я вспоминала родительский дом.
Приехала недавно к маме и брату. Валентин, замечательный архитектор, в отца — левша на все руки, закончил достраивать и расстраивать дом родителей — на две половины, с современным размахом и фантазией, продуманно, с подсобками и всеми удобствами, для себя, для детей и внуков. Это далось великими трудами и терпением: в разрушительную «перестройку» ему пришлось годами — одиннадцать лет вдали от семьи строить-арбайтерствовать под Москвой, чтобы поднять детишек, рядом с которыми всегда была жена Ирина, русская — саратовка.
Собрались вечером всей семьёй и родственниками: старшие, взрослые дети и их детки. За столом разговоры, смех, воспоминания и радость.
Напротив сидит дядя Вася, младший брат отца, остальных уже нет на земле. Смотрю на него, а сердце, больно замерев, аритмией забило жаль: та же замедленная манера говорить и немногословие, прерывистый тихий смех — отцовский, пухлая, лодочкой чуть вперёд нижняя губа, точно как у отца, как у бабушки. Служа когда-то в Советской Армии, он приезжал к нам в отпуск, и мне казалось, что это мой папа, только военный. Я трогала блестящие погоны, рассматривала значки, а он, пугнув, сделал моей руке — ам! — и мы засмеялись, но он — папиным смехом. И голос тот же. Они сидели рядом — похожие, но разные…
Малыши просились за стол, родители брали их на руки, кормили, рассказывали о смешных детских привычках, а я всё смотрела на дядю Васю и снова видела своего отца, живым. «Как хорошо, что они так похожи и его можно потрогать за руку!..» Я встала из-за стола, подошла к дяде Васе, обняла его и поцеловала. Погладила по голове. Тётя Тася, жена его, поняв меня, своей весёлой скороговоркой сказала:
— Ну да, то ж як твий батько — такый жэ. А ты — Сергиева дочка, хотя напомынаеш Нину.
И я предложила тост:
— Пусть наши родители как можно дольше будут с нами на этом свете. Они очень нужны нам, они незаменимы. Никто нас так сильно и до конца не будет любить, как они. Пока живы наши родители — мы дети и за нас есть кому молиться. Мы сильны семьёй, она наша крепость и спасение.
Конечно, мною ничего нового не было сказано, но на сердце стало покойно и тепло. За праздничным столом сидели самые близкие и родные мне люди — моё семейство. Этот день, собравший всех нас, был праздником моей семьи, моего рода.
Назавтра я уезжала со своей малой, украинской родины на другую родину — русскую, где живёт мой сын, где мой дом и город, когда-то славный Сталинград, где вьётся самой синей лентой река Волга. Мимо неё, любуясь, каждое утро езжу на любимую работу, к книгам талантливых и разных людей.
И я мысленно прощалась с родными, во все глаза всматриваясь и запоминая, ведь они теперь так далеко — за рубежом, с которым не примирюсь всей своей жизнью.
Сбоку стола сидел сын моего брата Сергей, по традиции именной продолжатель моего отца, — сероглазый, круглолицый, с улыбчивыми ямочками на щеках, коренастый — мужская копия своей мамы. На руках у него сынишка Николенька, тезка моего деда, года полтора назад ложек-вилок не признавал, ел руками и первое-жидкое норовил вхрюкать-втянуть прямо ртом, или носом.
— Коля, может, ты детёныш-поросёныш?
Кивал, улыбался и запихивал мясо в рот. Сделали вывод: предприниматель — с пелёнок «перестроился».
Сегодня во дворе, играясь возле качели, он предложил мне:
— Покатай, вышоко-вышоко!.. Мне уже вот школько, — показал три пальчика. — Я не боюшь. Лётчик ф-фсегда храбрый! Потом буду с-с-с парашутом шпускаться. Давай?
— Давай, — охотно согласилась и подсадила.
— А я тебе с-сказку рашкажу.
Цепко держась ручонками, зажмурился, собрался и, просияв папиными ямочками на щеках, с улыбкой начал:
— Жили-были три братика, три порош-шёнка: Ниф-Ниф, Нуф-Нуф и Наф-Наф — с-самый умный…
Тут маленький качельный лётчик стал в лицах изображать все приключения любимых зверюшек и страшного волка, который по ходу сказки становился не злым, а каким-то… жалким.
В финале малыш вдруг запнулся, мигом помолчал и, распахнувшись кругло-серыми глазами, радостно-громко закончил:
— Братики-порошята и волк помирились. Вот. Ф-фсе помирились!..
…Вынырнув из этого дневного воспоминания, вижу за столом напротив рядом с братом, главой семейства, младшую любимицу-дочь Оксану — яркое напоминание покойной тёти Саши, отцовой сестры. Те же серьёзные, с колючкой-прищуром глаза, овал лица. И характер — твёрдый, настороженный. Ждущий — вскоре она тоже порадует моего брата, родив мальчика.
Став взрослыми, мамами и папами, молодые похожи на старших, продолжают их, но они другие, это уже что-то новое, и дай бог, чтоб это продолжение было достойным и бесконечным, а каждый прожитый день — днём крепкой семьи.