Иногда по субботам в утренних сумерках бегаю за деревенским молочным в ближний двор через дорогу. Быстрее, пока не набежали те, кому не спится.
Набежали. Уже несколько человек. Пока каждому нальёт, положит, взвесит… За мной тоже заняли, ещё подходят. К половине восьмого на этом месте уже никого не будет.
Дождевые лужицы отсвечивают голубоватой серостью проснувшегося неба. Свежо, хотя уже июнь. В стороне стайка голубей, кучно ходят, высматривая, чем поживиться. В кармане всегда кусочки хлеба… моя десятина. Подошла. Крошу, бросаю. Жадно клюют, напихиваются, зазёвывают сильными клювами, крыльями помогая толкаться. Один в серёдке меньше всех. Вероятно, из молодого выводка. Нерасторопный, неловкий. Бросаю ему, к лапкам, — «ну бери же». Понял, наклоняет голову, как в замедленной съёмке, тукнул, мимо. Ещё раз подхватил-подклюнул не то крошку, не то воздух, жуёт-плямкает. Меж тем голубка обступают взрослые, выхватывают-забирают из-под лапок. Всё, чисто. Идут дальше. Маленький семенит за ними, неуверенно переступая, беспомощно останавливается.
Вот и очередь подошла. Творог, сметана, домашние яички, десяток. Молока брать не буду, за ним сын не приедет — занят.
Иду назад мимо прикормленной стайки. Бросила горсточку творога под малыша, опускает голову, смотрит на белую массу. Голуби, насколько знаю, попарно выкармливают всего лишь одного-двух детёнышей, причём своим, «птичьим молоком», а потом, после семнадцати дней, — на свои хлеба. «Тебе, похоже, детской родительской сыворотки не хватило. Ешь, а то другие подберут». Подобрали. Подошла, протянула руку, сделал несколько шажков от меня и остановился, обречённо замерев, — нет силёнок убежать-улететь. Взяла, горестно пискнул. Невесомый. Душа в пёрышках, что ли, держится. Зобик пустой — с одной-то крошки. Домой взять, что ли, там поест.
В прихожке кот возник чутким зверем, выпучился на пакет:
— Мя-а-ё-о…
— Да нет, не твоё. Ты уже ел — не ври.
Куда ж голубка? Походила по комнатам. На шкаф? Кот туда легко мультяшкой запрыгнет со стола. Забыла разобрать сумку. Руки помыть. О, да вот же бельевая корзина, крупно-клетчатая насквозь с двух сторон, — готовый домик. Поставить рис на маленький огонь, пусть разбухает для нас с птичкой.
На балконе верхняя полка пуста, положила корзину, постелила. Водички, розетку, пшена кучку на этажерку, вытащила из кулька пернатого, жалобно пищит ребёнком.
— Я ж думала, что вы только воркуете, в период-то обострения симпатий. Успокойся, малыш, после ночного дождя там же тебе было сыро, неуютно, а самое главное — голодно. — Погладила, стоит, молчит, еду игнорирует. Или не понимает. Стучу пальцем в пшено: — Смотри, сейчас сама всё склюю, как твои безразличные родичи. — Смотрит на палец. — Что, не похож на клюв?
Тихо постукиваю, ткнулся тоже в кучку, взял крупинку, помняшкал, сглотнул. Помогаю, дальше кую об газету рядом. Клюёт и он себе. Немножко поели.
— Не вмещается больше? — В розетку налила отстоянной воды. Смотрится в неё. — Это тебе не зеркало. Пей, недотёпыч. — Постучала в воду. Слушает ритм, смотрит. Голову наклонила клювом в вороночку, придержала, стал цедить. Получилось. Ещё раз попили добровольно-принудительно. Еду отодвинула.
Рассмотреть птичку, пообследовать — что, где болит. Спинка целая, сам весь тоже. Расправила крылышко одно-второе. Пищит. Пёрышки на месте. Две лапки, целы обе. Посидеть с ним, подержать на руках.
— Смотри, как хорошо вокруг: солнце доброе, не жарит, птицы поют-радуются ему и всему живому. — Хлопает бусинками глаз — слышит ли меня? Сизенький, на свету переливчатый в сирень, в голубизну небесную. — Отдохнул. Может, полетишь? — Опустила на этажерку. Стоит незаводной игрушкой. Легонько махнула: — Лети! — Дробненько, шатко лапками переступил, тревожно пискнул. — Что за напасть? Глупец, летать тебе надо, а то пропадёшь. Птица жива, пока летает.
Попробую потом риса ему и творог. Туська за сеткой, уткнулся, следит:
— Мя-а-у…
— Сюда хочешь? Иди. — Открыла, выструился, сел, голову наверх тянет, глаза вытаращенными форточками. — Нет, сизарик тебе не корм!
Приспособила птицу в клетку-домик:
— Переваривай пшено. Набирайся сил. А то такие вот Туськи заедят тобой зубы. — Унесла еду.
Похозяйствовала-покрутилась. Надо глянуть на живой уголок. Вышла на балкон. Кот на этажерке у самого края, поближе к полкам, где наверху добыча. Сидит боком, прилежно, спокойно, вроде ни при чём. Но подобрался, шею вытянул, уши навострил — слушает, бдит. Наизготове мой хищник, в любой момент! Погладила. Не расслабляется кот, прилип.
— Голуба моя, ты там как — в плену, в клетке? — Узник стоит, смотрит в окошко. — Приляг, стойкий неоловянный пернатик. Копи силёнки и крепни.
Внесла упёртого кота в комнату, сетку закрыла. Прыгнул с трюмо на комодный телевизор — сторожить затворника в окно.
Выходные прошмыгнули.
В понедельник возле работы в магазинчике для живности купила корм для попугайчиков. Мой сизарик не попугай, но тоже маленький, да и сорго, читала, полезно.
…День за днём — уже пятница. После работы кормлю Туську и бегом на балкон:
— Ну как ты тут без меня? Проголодался? — Услышал-увидел, головкой и тельцем мигает вдоль корзины. Вытащила. Всё так же стоит, сам не ест, доверчиво к руке тулится. Гладенький, тёплый. Не растёт, не меняется — как в первый день. Тюкаю пальцем в зёрнышки: — Ешь. — Поклевал чуть. — Ты же Божья птаха. Как ласточки. Почему не летишь в небо?
Принесла кусочек плюшки, покрошила капелиночку, поклевали вместе. В воду добавила чуть мёда, размешала. Клювик ему в розетку, попил. Пискнул. «Не хочешь». Посадила на руки, головку опустил в голубиной покорности судьбе, на свет божий не смотрит. Вечер тенью хмурится. Духота томится. Ласточки не шумят вверху, как обычно. Может, к дождю… Хоть бы.
— Сизарик, а ведь у нас с тобой юбилейная денщина — семь дней поутру будет. — Вынести во двор, что ли, на травку. Там тоже голуби. Может, полетит. Взяла с собой хлеба для них.
Голуби во дворе живо расправились с ужином. Малого опустила в траву рядом с ними, но для птиц он так и остался невидимкой. Пищать стал. Подошла бабушка с внучком, он похлопал, голуби крыльями в ответ. Отлетели. Взяла малыша на руки, мальчик подошёл, погладил его.
— Давно он у вас? — интересуется женщина.
— Неделю.
— Не летает?
— Нет.
— Значит, не выживет. — «Да, может, она и права: птицы живут, пока летают. Тут отбор природы — естественный. Жизнь на стороне сильного».
Вернулась домой. Снова голубка в клетку. Ветер поднялся, яростно зашипел листьями, задул солнце в закат, погасил совсем, зашаманил. Наколдует!
К ночи закрутило-завертело во дворе со всех концов света, запылило доверху, до балкона. Втащила корзину с голубком. Куда её? На шкаф. Отодвинула письменный стол, теперь Туська не запрыгнет.
Гудит ветродуем, свирепеет ночная душная жара бурей. Мечет, грозит молнией в окна, бухает в дом громом… Дождь. Слава богу, прорвало. Ливнем. Зашумело. Приятным и чётким ритмом торжества стихии воды застучало в сердце и окна. Душистой влагой потянуло, прохладой пряной свежести…
Что-то хлопоуха не видать. Испугался грома? А, вот он где: в комнате, на столе, в стойке на старте, готов к прыжку в высоту — на рекорд идёт, отсюда — на шкаф с голубем.
— Туська, нельзя, фу — на тебя!
— Мя-а-ау… У-у-у! — решительно гудит на меня. Сказился. Видать, звериное терпение лопнуло. Моё тоже. Прогнала. Дверь закрыла. Он — собакой у двери и воем: «У-у-у…» Жуть наводит. Спать не даст. Ночка не снотворная. Кильку сунула и обдурила-заманула охотничьего собачьего кота в кухню. Закрыла. В этажерке на балконе освободила нижнюю полку, постелила. Голубка пристроила на мягенькое в уголке, дверцу прикрыла, оставив щель, подперла табуреткой — «ночуй смело».
Открыла кота-собаку, тот спехом на полусогнутых покрался в комнату и прыг на стол!
— Ага, ищи-свищи голубчика! — Спустила со шкафа корзину и в ванную. Помыла.
Подкормить-унять кошачью прыть. И себе едой загасить бурлящую голову мыслей. Теперь залить-полить душем. Спать…
За окном где-то далеко шумел камыш, деревья гнулись… И ночка бурьная была… Сон не сон, беспокойная дрёма с провальным забытьём и пробудной силой природы…
Чуть свет — я к голубку на балкон. Туська собакой выл… бог мой — неужели чуял?.. Голоса ведь зря никогда не подаст… как же я сразу не поняла?.. Открыла дверцу, а он у стеночки — стоит, головку назад запрокинул, глаза закрыты. Бледный — как рассвет.
Взяла вместе с подстилкой, положила руки на этажерку, голубка в серёдку. Головку поднял, открыл глаза, уже невидящие, и уткнулся в подстилку.
Пёрышки всё те же, тёпленькие, а лапки поджаты, без жизни. Улетела голубиная душа…
Птичьи голоса начинают негромко кое-где будить ещё спящие сумерки… Вот они уже поют румяному, умытому ночным дождём утру, но мой голубок к ним не присоединится.
…Механика утра. Соваюсь туда-сюда с делами. Постирать мелочевку, радио громче, — может, отвлечёт… Бормочет, обещает… День без сознания, по инерции. Вроде всё переделала, хотя суете нет конца. Бросить.
Сходить на рынок. Посмотреть, разузнать.
Овощи, фрукты, витрины с разным мясом… фу… тошнит… рябь ценников… пшено уже на два рубля дороже… Толкотня… И везде запрокинутая головка моей птички… Если бы не взяла на руки, так и умер бы стоя?..
Купила хлеба. Во дворе села на лавку. С веток легко слетаются вниз воробьи-попрыгунчики. Ждали. «Чика-чика». Покрошить. Скачут, хватают кусочки, выдёргивают друг у друга. «Всем хватит». Голуби слетелись. Как мой, только большие. И здоровые. Всегда стоят. И ходят. Много ходят за каким-то зёрнышком-семечком-камешком. Так много хотят! А у этой бело-голубой малышки на одной лапке пальчиков нет, в кулачок сплющились — отморожены с зимы. «На, это тебе, мякиш с середины». Может, зря вечером, в последний раз, дала булочные крошки. Этим навредила?.. Головка запрокинута… один… стоит… Не спасла. Никогда не видела, как умирают. Не помогла. Что нужно было сделать?.. Ведь клевал же понемножку. Рисинки варёные не пошли. Клеились во рту, вытряхнул. Творог тоже.
После ночного дождя пересушенная жарой зелень ожила, приободрилась, заблестела новыми, яркими красками. Дышать легко, но… Голубь мира, а в душе нет мира. Что делать теперь? Она сильнее нас. Заберёт. В любой момент. И навсегда.
Птица жива, пока летает. Не полетел. Да и я расквасилась, вышла из берегов. Этими днями на Волгу даже не выбралась. Трубадурит голова. Сыну, что ли, позвонить да рассказать голубиную мою историю… Нет, он тут же напомнит прописное — побеждают самые жадные и сильные — и закончит обычным: «Мамуль, ты никогда не вырастешь от своей впечатлительности». В новогоднюю ночь, в двенадцать, позвонил, в трубке весёлое громкоголосье со смехом на фоне ро́кового музыкального такта: «Мамуля, красавица моя, поздравляю с Дедом Морозом… Помни: кроме тебя, на свете у меня больше никого нет. Я тебя люблю». Так раньше не говорил. Наоборот — протянешь руку по голове погладить, он выставит острый локоть и: «Прошу руки не вытирать об мои волосы!» Вырос. И мягче стал…
Так, и мне хватит размякать. Домой пора, Туньку кормить.
Он в прихожке. Сидит на своём топчанчике, ждёт. Думает, если на этом месте будет сидеть — скорее вернусь.
— Вот она я. Дома. С тобой. А его нет…
Дз-з-з… телефон. Сын? Ему всё-таки не скажу. «Алло». Это моя художница, подружка сердца и ума. Всегда звонит в нужное время. Тонкая душа-материя. Рассказала ей про голубка. И как похоронила.
— Не спасла, не удержала. Ничем не помогла.
— Наоборот, ты помогла.
— Как? Он умер. Стоя умирал. У меня на глазах… Что ни делаю, куда ни смотрю — везде его запрокинутая головка…
— Это пройдёт. Пото́м пройдёт.
— Представляешь, я его выносила ещё во двор на траву! Он пищал, плакал…
— Слушай меня! Ты помогла.
— Может, его надо было в эту ночь держать на руках? Тогда я бы не отдала его. А так…
— Да ты меня не слушаешь!
— Ты тут?
— Да.
— Ты подарила ему неделю. Целых семь дней!
— Семь?
— Да, семь дней жизни. В безопасности, в уюте, в твоей заботе. Он ел, пил чистую воду. Был с тобой. Слышишь меня?
— Да.
— Ты продлила ему жизнь, на семь дней и ночей. Своим добрым сердцем согрела голубиную душу. Ты услышала меня?
— Услышала.
— А теперь отпусти его.
Отпускаю…