В садик меня водила мама. Она всегда спешила на работу, и при повороте с центральной улицы на прямую садиковскую мы прощались.
Иду. Оглядываюсь — она стоит, машет мне, улыбается. Тоже машу. Снова иду. Поворачиваюсь — её нет.
Улица грунтовая, с канавами по бокам. Зимой замёрзшими. Однажды скользалась по ним до самого садика. Чтоб лучше получалось, сняла пупырчатые калошки. В одном месте лёд стал потрескивать — топнула, и образовались веточки узором, со звуком хрустящего лёдика — сладкого леденца во рту. Всё треснутое кружево разглядела. А если второй раз ногой — что нарисуется? Подпрыгнула — и провалилась. Ледяная вода по ногам нырнула в валенки, те жадно её захлебнули-заглотили, и снизу враз защемило незнакомым мокрым холодом… Я тут же выбралась из канавы. Красные валеночки потеряли цвет и яркость, отяжелели и захлюпали, жалуясь с каждым шагом: хыть-хлып, хыть-хлып.
В садик быстро и виновато приплюхала. Нянечка сушила мои валенки на кухне у плиты. Когда все пошли гулять, я осталась в группе.
В тот вечер на ужин давали самую противную кашу — молочную рисовую. Сверху плавали жёлтые пятна и маслянисто смотрели на меня. Я старалась, отгребала жирное, набирала полный рот, но проглотить не могла, перед носом белела ещё полная тарелка — зачем так много? — воняло кашиным тёплым запахом, выступали слёзы, и — б-э… изо рта в тарелку вываливалось всё назад…
Потом стало повеселей. Привели новенькую, Лину Когай, черноволосую, с раскосыми, узкими глазами, няня её называла «корейка-канарейка». Когда вечером давали рисовку, Лина и я не справлялись, дети уходили гулять или играться, мы же — доедали. Ложкой размазывали кашу по краям за синюю каёмочку кучками и ждали, какая скорее сползёт в «озеро». Я делала ровчик посередине тарелки и смотрела, как он заполняется. Приходила мама и забирала меня от каши домой.
Летом все канавы аж до садика зеленели высокой травой и раскрашивались диковинными цветами — капелюшиками, похожими на красные и бордовые шляпки с зелёным круглым кончиком, их надеваешь на палец, и барышня для игры готова. Поигралась.
Сбоку вдоль канав проложен деревянный тротуар из досок. В одном месте, на краю, доска треснула, на ней, подпрыгивая, можно кататься. Покаталась.
А в той калитке во дворе живёт кошка с котятами, все — чёрненькие с белым. «Кис-кис-кис» — и вот один уже на руках, мягенький, пушистый, тёпленький. Кошка беспокоится, идёт за ним — «бери своего ребёночка». Дальше, с нового забора, торчит горох. Срываю несколько. Ем. Смачно. Одну половинку стрючка надломить и плёночку снять, стрючок сладкий, как сами горошинки.
На горбочке у ровчика растёт еда маленькими кустиками у земли. Листочки кругленькие, сизо-зелёные, возле стебельков и веточек — густо калачики-бублички с ноготь мизинца, тоже зелёные. Собираю и ем. Вкусные, скользковатые и сытные…
В садик попадаю как раз к завтраку, хотя есть уже совсем не хочется.
У нас появился новенький мальчишка, Генка Казаков, старше на целый год и выше на голову — «губатэнький», сказала няня, — наверное, потому, что сосёт большой палец правой руки, белый и тонкий. Тётя Маруся, его мама, работает с моей тётей Шурой, попросила меня отвлекать Генку, чтоб он забывал про палец. Его, говорила, намазывали горчицей, перцем, керосином, надёжно завязывали — ничего не помогало. Я попыталась тоже сосать свой. Невкусно, и ноготь колется.
Весь наш детсад был обнесён высоким и ровным штакетником, заплетённым виноградом. Везде виноград! Мы в зарослях его играли в магазин, в семью. Генке давала задания, он всё выполнял и забывал про палец.
Как-то в отпуск к нашей воспитательнице Надежде Николаевне приехал муж. Из Мурманска. Необыкновенная моряцкая форма очень шла к его голубым морским глазам. Дядя Виктор показал нам настоящий бинокль, давал смотреть в него далеко и близко, подарил в группу бескозырки. Из картона, покрашенного в чёрный цвет, помог сделать бинокли, смастерил три штурвала. Когда он уехал, мы играли в корабли.
У меня было любимое дерево, раздвоенное повыше моей головы. Генка надел бескозырку, взял штурвал и рулил, до того подсадив меня как юнгу на дерево. Забралась немного повыше — на мачту и говорила капитану всё, что видела, — выдумывала.
— Ты хорошо смотри. Рифы там видишь?
— А что такое рифы? — недоумеваю.
— Это большие камни из воды. Напоремся — разобьёмся и утонем.
Смотрю во все глаза. Камней-рифов нет. Ага:
— Там гуси — стая. И гусята.
— Какие тебе гуси в море?! Это чайки! Значит, скоро берег.
— А я тебе говорю — гуси! С тёткой.
— Да это тётя Дуся, сторожиха, гонит их на нашу садиковскую улицу, к канавам. Они там пасутся и плавают. Потом тебе покажу.
Разглядываю маленьких гусят: смешно трясут попками-хвостиками, идя-переваливаясь друг за дружкой. Переступаю на другую ветку… мимо — и сваливаюсь с дерева. Коленка в кровь. Генка дует на рану:
— Болит?
— Ага, — но не плачу.
Медсестра обработала и забинтовала ногу. Генка не отходил от меня и про сосательный палец снова забыл. В тот день пришёл дядя Белов, городской фотограф, — лучший, говорила мама. Он сфотографировал меня с раненой коленкой и с Генкой прямо в цветах под нашим деревом. Эту фотографию я люблю до сих пор.
Под вечер после ужина Генка повёл меня к воротам, приоткрыл их:
— Смотри.
Тётя Дуся вышла из-за поворота, стала и давай кричать:
— Гуся-гуся, моя гу-у-ся! Гылля додому! Гылля!..
Те, в дальней канаве и возле, как загелгочут, взрослые вытянули шеи, замахали-забили крыльями и бегом к хозяйке! Некоторые разогнались так, что полетели… низко, но размашисто над землёй. У самого большого — главного лоб крутой, чёрным зигзагом, в нашу сторону грозно шипит — ругается, отпугивая от стаи. Генка:
— Иди-иди, командир!..
В ту ночь мне снились гуси-лебеди и поп работника Балды из сказки, что читала мама. Лоб у жадного попа был толоконный — как у гусака… Играть в гусей всё равно не люблю. Воспитателька кричит детям: «Есть хотите?» — «Да-да-да!» — а я ведь не голодная.
Папа по райкомовской командировке уехал в район, и мама после садика повела меня к себе на работу в кинофикацию, где была бухгалтером. Она поговорила с инженером Салтыковым и шофёром полуторки, кинопередвижчиком Вырвой, который угостил меня конфетами и покрутил вокруг себя за руки «на карусели». Поставил на ноги и придержал. Потом в другую сторону — раскрутил. Он так всегда делал. Я только не понимала, что, как и зачем он вырвал, что фамилия его после этого стала такая «вырванная».
Потом мы с мамой пошли в кино. Не помню начала, там всё время играла музыка с танцами. Я на ухо спросила у мамы:
— А петь будут?
— Нет. Это балет.
Я играла на своём стуле с куколкой, она заснула под музыку, и я стала смотреть, что там на экране.
Танцевала тётя, в белом, прозрачном и лёгком. И сама лёгкая, как гусиное пёрышко. Под печальную музыку она очень горевала, в сторону куда-то, прикладывала руки к щекам, к сердцу и вытягивала их — далеко, туда. Мне стало её жалко… Тут прибежала танцевальная тётя в тёмных шароварчиках, которые как бы спустились с неё. Сейчас упадут совсем. Она прыгала, задирала ноги, резко махала руками на белую. Угрожала — гусачиха! Вдали показался дядька с намотанным полотенцем на голове, как мама, когда помоет голову. Что они собираются делать с беленькой? И я стала кричать на весь зал:
— Чёрная тётка злая и бессовестная! Она всем показывает свой голый пуп! У нас в городе никто так не делает!!
В зале стали смеяться. Мама взяла меня за руку, наклонилась, и мы вышли из сеанса. Она оставила меня возле бабушки Тоси-билетницы:
— Доця, кино уже скоро кончится, — и пошла досматривать.
Баба Тося дала мне семечек и бумажку, чтоб я туда плевала. Я плевала и думала про беленькую:
— Тётя Тоня, почему девушка в белом печалилась?
— То нэ просто девушка, то Галина Уланова. А печалилась, бо домой хотела.
— К родителям?
— Да, в свою страну.
— Её украл дядька с тряпочной головой?
— Да, доню, украл та й завиз.
— Куда?
— В Турэччыну.
— Почему?
— Так вин жэ турок. А турок нэ козак. Отака трагэдия бувае на свити.
Трагедия не выходила из головы, и в садике про неё я рассказала Генке.
— А! Я с мамкой тоже смотрел. Это балет, «Бахчисарайный фонтан», и там не говорят. Совсем. Только танцуют.
— Тётка в чёрном злая.
— Она зарезала Уланову.
— Как?
— Ножом.
— Ножом?..
«А я до конца и не досмотрела. Надо было в кино кричать ещё громче!»
Надежда Николаевна услышала наш разговор и успокоила меня, сказав, что это кино, а Уланова — лучшая балерина мира. Султан же так горевал по своей погибшей любимой, что построил очень красивый фонтан слёз — Бахчисарайский. «Всё равно дядька вор: если бы не украл беленькую, она б до сих пор жила!»
Дома вечерами не с кем было играться, и я говорила родителям, что хочу братика — как Генка, но очень маленького — как мячик. Я буду его катать на ручках и звать Валиком. Мама пообещала.
Потом мне сшили розовое платье, воздушное, как снежинка, для поездки к бабушке в село. Няня в группе сказала, что оно газовэ и лэгэнькэ.
После завтрака играли, как обычно, в винограднике, по садику, на территории. Побежала в туалет. Он был весь окутан виноградом, сделан из ровных, гладких и тесных досок — чистенький-чистенький. Взошла на приступочку. А как же платье — вдруг испачкаю?! Сняла, положила рядом. Вверху на двери глазеет вырезом небесно-голубое сердечко. Чуть подпрыгнула, чтоб заглянуть в него, — дверь приоткрылась, сбоку платье лизнуло мою ногу, подняло подольчик и пфи-и-и… невесомо, облачком как скользнуло, в самую яму! И всё там накрыло. Стою в трусах и красных сандаликах и горюю над дыркой: «У меня никогда не было такого красивого платья — всё на вырост, в чём теперь поеду к бабушке Насте?..»
Генка тут как тут: заглянул, встал на приступочку, посмотрел в яму: «Я сейчас» — и убежал. Привёл нашего дядю конюха — он продукты на подводе возил, — в руках длинная толстая палка с крюком. Достал платье, оно от лёгкости испачкалось только чуть-чуть снизу, и понёс к колодцу:
— Нашо ты його знимала?
— Шоб нэ замазать. Воно ж новэ́.
— Да-а… такойи аккуратистки я щэ николы нэ бачыв, — и засмеялся.
Наша няня, его жена, сразу постирала платье, во дворе на солнце оно вмиг высохло, и я опять была в обнове. Хотя Танька Комашня говорила, что моё платье теперь говняное всё равно. Генка показал ей большой кулак, вытаращив зверские глаза, и она побежала к воспитательке ябедничать. В тот день Генка снова палец не сосал, а я была осторожной и не полезла на дерево, чтоб не порвать платье. Вечером маме рассказали про него, она вела меня домой и всю дорогу чему-то улыбалась, хотя это делала очень редко. В последнее время она стала расти животом, летний плащик застёгивался уже только вверху.
Вскорости папа взял меня с собой в партшколу города Ровно, где учился. Мама лежала в роддоме, ждала моего братика Валентина, хотя рожать ей, с пороком сердца, нельзя было вообще.
Поселились с отцом в партгостинице в центре на третьем этаже. В комнате сбоку красовалась белая раковина с краном, там папа перед обедом вымыл мне и себе руки. В столовой думала только о нём, о кране, — блестящем, с белой крутящейся закрывачкой. Отец отправился на занятия, а я — на хозяйстве в комнате, ведь всегда примерная и послушная.
Одна! В детскую сумочку за платочком — и к крану, сердце стучит в ушах об раковину. Прижмуриваюсь и осторожно кручу — открылось, а оттуда снова та живая, прозрачная струя… Чистый платочек выстиран. В чемодан — но там всё большое и тоже чистое, неинтересно. Руки помыть после чемодана. Долго, каждый пальчик…
Дома по утрам папа, умываясь, набирает в пригоршню воды и громко фырчит туда. Потом мокрыми руками укладывает волнистые чёрные волосы, зажимая их между пальцами. На солнце они блестят-переливаются крупными кудрями. Нацеживаю воду, тычусь лицом и фырчу папой — в руках пусто, ни капельки. Не получается…
Что ещё помыть? Оглядываюсь: посередь комнаты стол с белой, узорчатой, крахмальной скатертью и — ба-а! — графин, круглый, прозрачный, с веточкой матовых ягодок и длинными листочками. Красивый — очень. Но воду в нём всё равно надо сменить. Куда её? Столько не выпью. Отлила в гранёный стакан, попробовала. Нет, не влезет — уже наобедалась. О! А окно на улицу приоткрыто. Распахнула половинку и весь графин бзы-ы-ынь — туда. Пустой. Пополоскала, ещё, посмотрела на свет — блеск! Веточка сверкает. Дно снаружи вытерла полотенцем. Набрала полный графин, поставила на середину стола. Помыла крышечку с пипочкой — как игрушка, гладенькая, скользкая. Закрыла графин.
Стала тихо ходить вокруг и ждать — когда ж вода там застоится? Подойду, потрогаю — холодная. Накрыла полотенцем, приложила руки. Грею. Ну всё. Тепло. Вода старая, уже негодная. Вылить. Опять в окно — на улицу. Пустой и лёгкий. Теперь графин помыть. Легко открываю кран и ловко мою красавчика в раковине…
Шум, громкие голоса за дверью. Входит папа, взрослые и тётка в белом переднике. Отобрала графин, папа вытер мне руки:
— Нызя так робыть, — и хитро подмигнул.
Тётка в белом ушла, взрослые хохочут:
— Вин вэсь мокрый, с капэлюха вода стикае, палэць в вухо засунув и головою трясэ…
Ничего не понимаю, а папа мне:
— Трэба було воду вылыты в раковыну, а так ты дядька скупала прямо на вулыци.
Отец поручил меня какой-то тётеньке, у неё в занятиях было «окно». Мы вышли с ней из гостиницы, поднимаю голову, смотрю на третий этаж — она что, прыгала в окно оттуда?.. Когда папа снова повезёт меня к бабушке в село, мы с сестрой Тамарой полезем на шелковицу. Тоже заберусь на самую верхушку и совсем не побоюсь.
Тётя повела меня в центральный парк Шевченко на качели. Я просила, чтоб она меня раскачивала высоко, закрывала глаза и… летела.
— Голова не кружится?
— Не-а!
Когда была на самом верху, с дальнего конца парка на меня выглядывал памятник герою-разведчику Николаю Кузнецову. Мы пошли посмотреть на него. По пути обратно я насобирала под дубочками желудей и резных желтеющих листочков. Накупили раков — красные, колючие, вкусные. Платочком вытиралась хорошо — придём в гостиницу, буду в кране стирать.
Потом угощались мороженым в хрустящих, отмякающих вафлях. У нас в городе, в центре, продавалось мороженое в бидоне со льдом. Продавщица в белом халате крупненькой поварёшечкой крутяще отбирала порцию шариков в бумажный твёрденький стаканчик и вставляла в белую сладкую горку деревянную плоскую палочку. И как бы я медленно его ни ела — никогда не наедалась.
Возвращались с тётей в гостиницу, свои губы, красные, яркие, она съела и стала обычной, как карандаш, — простой, а не химический, говорила по-русски, странно, непривычно, но красиво и понятно, и я на всю жизнь запомнила её имя — тётя Зоя.
Но вот она спросила меня:
— Может, ты озябла?
Шо такое «озябла»? В садике Вовка Мелов обзывался на зелёно-сопливую Таньку Комашню «зяба», хотя надо было «жаба». Тёте Зое на всякий случай ответила отрицательно. Что я ей — «ожабла» какая-нибудь?! Потом, когда пошла в школу, узнала, что «озябнуть» — это «продрогнуть», а «комашня» в переводе — «мошкара». Не повезло Таньке, занудной канючке, с фамилией.
В гостинице свой платочек в кране я отстирывала на этот раз с мылом, а папа смотрел и почему-то посмеивался. Наш графин снова гордо светился на столе.
Когда семинарные занятия кончились, папа сказал, что у меня родился братик, и мы заторопились домой на поезд. Поехали. Я посмотрела в окно на бегущие деревья и вспомнила о жёлудях в сумочке. Папа сделал из них два человечка в шляпках, я их одела в цветные листья. Играя, вспоминала наш городской летний парк культуры из дубов-великанов, папа говорил, что в войну их не расстреляли и они поэтому уцелели.
Однажды родители взяли меня туда с собой. Сначала проходил концерт. Дядя Семён, Юлин папа, работал в Доме культуры длинным названием — затейный клоун-массовик. На сцене он спорил о чём-то с товарищем, они друг из друга вытряхивали монеты, высмаркивали из носа, в конце высыпали даже из занавеса, в ведро. После этого принимались петь. Дядя Семён — по-своему. Напарник поправлял: «Бери выше». Юлин папа строил вышку: стол, ещё столик, тумба, табуретка… лез-взбирался всё выше, но и под потолком сцены трубил невпопад. Все хохотали, а Юля говорила: «Это он нарочно — смешит». И мы с ней немножко боялись — вдруг упадёт! Ведь он хромоногий, воевал с немцами, от ранений чуть не погиб. Они с моим папой дружили с войны. Отец сказал, что ступня у дяди Семёна деревянная.
В садике я про это рассказала Генке. В песочнице мы с ним попробовали ходить не ногой — мешал сандалик, а правой рукой — опираясь на грабельки. Генка сразу признался:
— Не чую рукой землю. Неудобно.
— Я тоже. Папа мне сказал, что это ещё и очень больно, — жалела я дядю Семёна, хотя он был всегда такой весёлый и прыгучий.
После концерта на площадке заиграл оркестр, и начались танцы. Дети сбоку возле лавочек игрались, а я — танцевала сама себе, смотрела, смотрела и слушала… Мои родители были самой танцевальной парой. Когда духовой джаз играл польский хит того времени «Тшиха вода бжеги рвэ…», я пускалась в буги-вуги возле своей лавочки и вместе со взрослыми рвала берега в клочья и грудки.
Домой, сонную, папа нёс меня на руках, голова моя лежала у него на плече, его кудри пахли «Шипром», я смотрела в зоряное ночное небо… одна звёздочка стала мерцать-подмигивать папой, и вместе с ней я улетела в крепкий беззаботный сон…
Зачем дети вырастают? Ведь под куполом небесным на этой земле только отцовы руки так защитны и так надёжны!..
За окном вагона земля с домами, деревьями и людьми продолжала кружиться в попутном танце, а я подгоняла себя в поезде: «Скорее домой — посмотреть на маленького братика Валика!..»
Мы всегда торопим своё детство, лучшую пору жизни, — что там ждёт впереди?..